Читать книгу Юрий Поляков: контекст, подтекст, интертекст и другие приключения текста - Михаил Михайлович Голубков - Страница 2
Когда началась современная литература?
ОглавлениеМ.М. Голубков
Когда автор этих строк был студентом, а на первых лекциях того или иного историко-литературного курса заходила речь о периодизации, зубы начинали скрипеть от скуки и казалось, что все сентябрьские мухи, бившиеся в огромные университетские стекла, влети они все-таки в аудиторию, тут же здесь и померли бы от тоски. Попытка найти и обосновать периоды литературного развития казалась автору совершенно нелепой. Что делать, например, с писателями, которые не утерпели и начали писать раньше отведенного им периода? Что делать с недисциплинированными художниками слова, которые не влезают в свой период, так как не успели вовремя перейти в лучший мир? Реалист Лев Николаевич Толстой, например, прожил почти два десятилетия в эпоху модернизма, объявленную в знаменитой речи Дмитрия Сергеевича Мережковского «О причинах упадка…», и явно задержался в литературе, застав манифесты старших символистов и первые выступления младосимволистов. А там и до акмеизма рукой подать! Подобная недисциплинированность писателей, не желающих укладывать свои личные сроки в литературные периоды, ставила под вопрос саму уместность периодизации. Что уж говорить об этапах, на которые предлагалось в те давние студенческие годы членить литературу ХХ века?! 1920-е годы, 30-е, 60-е… Это вызывало еще большие сомнения… Почему новый этап начинался 1 января 1960 года? Или же 1 января 1980 года? Что-то здесь было не то…
Сейчас автору совершенно ясна необходимость периодизации, и недисциплинированность в отношении сроков собственной жизни отдельных художников пера его совершенно не смущает. И свои историко-литературные курсы он начинает именно с периодизации. Ведь периодизация литературного процесса отражает наши представления о тех закономерностях, которые действовали в тот или иной момент литературной истории, и смена этих процессов происходит отнюдь не по команде, а постепенно, периоды накладываются друг на друга и плавно перетекают из одного в другой. Важно просто понять, какие закономерности и как действуют, каким образом происходит смена одного периода другим. А стремление мерить историю литературы десятилетиями говорит о том, что мы пока еще не разобрались, не поняли, что определяло основные векторы литературного развития, почему литература шла именно этими путями, а не другими.
Теперь мы, конечно, мерим историю литературы ХХ века отнюдь не по десятилетиям, а делим на четыре больших периода, каждый из которых имеет свою строгую логику, свои закономерности. Так, рубеж ХIХ – ХХ веков, который называют иногда еще и Серебряным веком, начался с той самой лекции Д. С. Мережковского, прочитанной в 1892 году, а завершился в конце второго – самом начале третьего десятилетия ХХ века. И смысл этого периода – в выработке принципиально нового художественного языка, предопределившего литературные пути всего ХХ столетия. Давайте проведем, например, такой мысленный эксперимент: представим себе, что каким-то чудом читатель реалистической эпохи, скажем, 1870-х годов, получает роман «Голый год» Бориса Пильняка, прямого наследника Серебряного века. Его странная композиция, калейдоскопичность смены эпизодов, разностильных фрагментов повествования, отсутствие сюжета, традиционных реалистических характеров просто не дали бы этому гипотетическому читателю осмыслить текст Б. Пильняка как художественный. Да что уж там как художественный – просто как связный: настолько изменил Серебряный век представление о художественном языке и о самой природе литературы.
Сейчас мы переживаем еще один рубеж веков: ХХ столетие уступило место ХХI. Между сегодняшним днем и началом прошлого литературного столетия почти сто тридцать лет, четыре ярких литературных периода, каждый из которых обладал своей собственной логикой развития, обусловленной не только внутренними закономерностями, но и внешними, связанными в первую очередь драматическими отношениями литературы и власти. И современное литературоведение более или менее точно описывает специфику каждого из этих периодов, проблематику литературы того времени, внешние и внутренние закономерности литературного развития. Оно описывает те периоды, которые уже стали литературной историей.
Но как найти тот момент, когда литература перестает быть историей, а является пока еще нашей современностью, неостывшей и становящейся? Когда начинается современная литература?
В первую очередь встает вопрос о ее хронологических рамках. Ведь современная литература – это та, что еще не стала историей. Это те литературные события, которые происходят на наших глазах. И если более или менее понятно, что завершения у современной литературы нет, что завершение этого периода принципиально сдвинуто в будущее, то где его начало? Когда началась современная литература?
Ответить на этот вопрос будет возможно, если мы попытаемся определить принципиально новые обстоятельства, в которых протекает современная литературная жизнь. Они кардинально отличаются от тех, что мы видели на предшествовавших этапах литературного развития. Вероятно, тот момент, когда они начали складываться, и может определить хронологическую веху, начинающую современный литературный период. Забегая вперед, скажем, что складываться эти обстоятельства стали на рубеже 1980–1990-х годов. В чем же их суть?
Прежде всего они характеризуются новыми принципами отношений литературы и государства, литературы и власти. Эти отношения можно определить как взаимное охлаждение и отчуждение после того бурного романа, который развивался на протяжении всего советского времени, когда власть нуждалась в литературе, но и литература нуждалась во власти. Эти отношения и правда напоминали напряженный и интенсивный роман – со взаимными подозрениями в неверности, с ревностью, кровью… Власть искала в литературе верного соратника и друга и осыпала художника, ставшего им, драгоценными дарами, формируя то направление, сложное и противоречивое по своей художественной природе, которое получило название «социалистический реализм». При этом уничтожались целые литературные течения, если они были неугодны. Так исчезли, например, Обэриуты, представляющие абсурдизм и заумь, и, казалось бы, принципиально противоположные им новокрестьянские писатели. Представители обоих направлений (Д. И. Хармс, К. К. Вагинов, А. И. Введенский, представляющие абсурд как сложную философскую систему, и С. А. Есенин, А. А. Ганин, П. Н. Васильев, Н. А. Клюев, С. А. Клычков, описывающие в своих творениях русскую деревню как цивилизационный феномен) были физически уничтожены.
Самое парадоксальное состоит в том, что и художники, в том числе любимые и уважаемые нами, искали любви власти – то есть роман был взаимным, правда, не становясь от этого менее опасным и кровавым, не теряя своего романтического накала, который привел в свое время к гибели героев ранних романтических рассказов Максима Горького Радду и Лойко Зобара. Так, например, знаменитый разговор Сталина с Михаилом Булгаковым закончился обещанием вождя перезвонить и пригласить писателя на личную встречу – Михаил Афанасьевич одиннадцать лет, до самой смерти, ждал этого звонка. Можем ли мы представить себе, например, Алексея Ремизова, находящегося в эмиграции и ждущего с нетерпением звонка президента Третьей Республики?
Повторимся, этот роман власти и литературы перешел внезапно во взаимное охлаждение и отчуждение, сменившееся полным взаимным равнодушием…
Об утрате литературоцентризма не писал только ленивый, тем не менее это факт: литература явно утратила ту роль в русской культуре, которой обладала еще пару десятилетий назад.
Уход политической цензуры тоже характеризует внешние обстоятельства современного литературного развития. Однако уход политической цензуры охарактеризовался появлением более страшной – цензурой рынка. В принципе, писатель мог обойти политическую цензуру, и для того существовало множество возможностей: пустить свое произведение в самиздат, как это сделал, сам того не желая, Александр Трифонович Твардовский, раздавая направо и налево гранки поэмы «По праву памяти»; передать на Запад, как это сделал Борис Леонидович Пастернак с романом «Доктор Живаго», как это делали Андрей Донатович Синявский и Юлий Маркович Даниэль, поплатившиеся, правда, свободой за свои стилистические и эстетические разногласия с советской властью. В конце концов, можно было эмигрировать и свободно публиковаться в тамиздате. А вот цензура рынка всесильна и повсеместна, не знает географических и политических границ: ее не обойти. Иными словами, смена цензур, являясь важнейшим обстоятельством современной литературной жизни, не увеличила, а напротив, сузила рамки творческой свободы…
Произошла утрата прежнего статуса писателя, а ведь он был чрезвычайно высок! Слово писателя смогло остановить очередной советский циклопический проект переброски части стока северных рек в Среднюю Азию! Авторитет Сергея Павловича Залыгина был авторитетом именно литературным. Увы, ныне писатель из учителя жизни, из «зрячего посоха» превратился в фигуру почти частную, зависимую от премий и от литературной фортуны, от внимания ветреной читательской аудитории, склонной как возносить, так и быстро забывать. Нынешнее положение писателя, когда он не может жить (за редким исключением) писательским трудом, привело к тому, что писательство перестало быть профессией, исчезнув даже из реестра профессий Российской Федерации, о чем не раз писала «Литературная газета».
К обстоятельствам, в которых развивается сегодня литература, можно отнести и резкое, почти катастрофическое сужение читательской аудитории и ее атомизацию – потерю связи между читателями, потерю возможности обсудить книгу и публично сформулировать вынесенные из нее смыслы. Чтение перестало быть престижным занятием, книги не обсуждаются, не влияют на общественные настроения; чтение стало делом приватным и вовсе не обязательным.
В дополнение ко всему издательское дело окончательно превратилось в бизнес, а издатель – в бизнесмена, что, в сущности, совершено естественно для современного состояния литературных дел. В результате литература подчиняется законам бизнеса – так и формируется цензура рынка. Возникает феномен литературного проекта, связанный с созданием раскручиваемых, рекламируемых и раскупаемых серий (без серийности сейчас писателю не прожить!), заключаются кабальные договоры, по которым писатель должен создавать по книге в год, целенаправленно «раскручиваются» те или иные писательские имена, часто вне зависимости от смысловой глубины и художественных достоинств их текстов.
И все же книги выходят, и их много – ежегодно появляется около трехсот новых прозаических книг, принадлежащих как авторам с литературным стажем, так и дебютантов, новичков. Однако из этого потока выхватывается два-три имени, часто действительно очень ярких и интересных, чьи произведения прочитываются и получают полноценную читательскую реакцию. Книга становится популярной, издается все новыми и новыми тиражами, и в этом случае цензура рынка преодолена! Мало того, интересы бизнеса и интересы творческой личности, интересы художника совпадают, и дело даже не в гонораре, который с каждой допечаткой тиража становится все весомее, но в расширяющейся читательской аудитории, для которой работает и на понимание которой рассчитывает любой писатель. В последние годы таким успехом, и совершенно заслуженным, пользовались, например, романы Евгения Водолазкина «Лавр» и Гузели Яхиной «Зулейха открывает глаза».
Заметим, правда, что герой этой книги не столь благодушен по отношению к названным авторам и произведениям, как ее автор. По мнению Юрия Полякова, оба произведения служат не смысловому созиданию, но, напротив, разрушению неких глубинных культурных кодов. Так, например, «Лавр», роман, проникнутый постмодернистским мироощущением, подвергает наши представления о русском Средневековье постмодернистской деконструкции, давая возможность герою находить в лесу XV века пластиковые бутылки и иронизировать над концом света, который ожидался средневековой Европой в 1492 году. Постмодернистской деконструкции подвергаются краеугольные камни древнерусского взгляда на мир, основные концепты древнего мировидения: монашество, отшельничество, любовь и брак, смерть, юродство… А в романе Гузели Яхиной, который встречает далеко не всеобщее одобрение у татарских читателей, Ю.М. Поляков усматривает попытку дискредитации русского мира, попытку возложить на русских всю полноту ответственности за репрессии, за спецпереселения, забывая о принципиальной значимой черте коммунистической идеологии: воинствующем интернационализме. Впрочем, эти сомнения никак не отрицают очевидный успех этих книг.
Читательский успех и признание заставляют задуматься над продолжением писательства, а бизнес в лице издателя активно подталкивает автора к следующей книге. И тут возникает явление, которое, как кажется, можно назвать феноменом второй книги. Если «Зулейха…» Гузели Яхиной была ее действительно первой книгой, то «Лавр» Евгения Водолазкина таковой не являлся, но был первой заметной книгой, принесший автору известность и признание в широкой (насколько это сегодня возможно) читательской аудитории. Но книги не пишутся по заказу, вдохновение и зрелость художественного замысла не подчиняются товарно-денежным книгоиздательским отношениям. Поэтому вторая книга, написанная уже по заказу, оказывается, увы, хуже! Явно вымышленный и полный повторов и литературных штампов про Соловки и ГУЛАГ роман Е. Г. Водолазкина «Авиатор» не спасает ни столь же измышленный фантастический сюжет, ни уж совсем смотрящаяся комически любовная интрига, в результате которой проснувшийся после искусственной летаргии герой женится на внучке своей возлюбленной, которую, впрочем, тоже зовут Анастасия, как и бабушку, с которой некогда был связан любовными узами проснувшийся герой. (Автор знает и другие мнения, ставящие роман «Авиатор» достаточно высоко и не трактующие его как творческую неудачу; относясь к ним с безусловным уважением, присоединиться к ним он все же не может).
Та же история произошла с Гузелью Яхиной. Головокружительный успех «Зулейхи…» заставляет быстро писать следующий роман, «Дети мои». Исторически недостоверный да и в принципе невозможный в жестких реалиях ХХ века сюжет робинзонады, когда малограмотный учитель немецкого языка из немцев-колонистов Поволжья перебирается со своей возлюбленной через Волгу на противоположный крутой берег и оттуда пытается осмыслить исторические события начала века и Гражданской войны, кажется просто надуманным, так же как и его фантастические видения, открывающиеся ему на дне Волги, уже ближе к концу… Нет, все-таки литература не может создаваться по приказу и принуждению – будь то рапповская дубинка, социальный заказ, требования партии или диктат рыночных отношений. И если в ближайшем личном и академическом окружении автора были читатели, принявшие «Авиатора», то принять «Дети мои» не смог никто. (Автор прекрасно осознает возможность другого, прямо противоположного взгляда на вторую книгу Г. Ш. Яхиной, хотя сам не видит для него оснований).
Был ли у Юрия Полякова феномен второй книги? Думается, что нет. И дело даже не в том, что у нашего героя не случилось головокружение от успехов, когда он наутро проснулся знаменитым, о чем ему и сообщил главный редактор журнала «Юность» Андрей Дмитриевич Дементьев. Дело не в том (не только в том!), что писательские возможности обеспечивали от романа к роману не оскудение, но приращение смысловой сложности и многогранности. Дело в том, что молодой писатель сражался с политической цензурой (и победил ее), но не с цензурой рынка, и к моменту ее торжества он уже обладал своим читателем, человеком своего поколения и своей среды – читателем, который верен ему и по сей день и круг которого расширяется, но не сужается.
Размышляя о понятии «художественная литература», Ю. М. Лотман писал: «Литература никогда не представляет собой аморфно-однородной суммы текстов: она не только организация, но и самоорганизующийся механизм».[1] Это качество литературы, как полагали представители московско-тартуской семиотической школы, обусловлено способностью художественного произведения накапливать и генерировать смыслы при каждом новом его прочтении. Образная система произведения, заложенные в нем смыслы неисчерпаемы в силу того, что художественные «коды» просто не предполагают какое-то единственное прочтение, но принципиально подразумевают его многовариантность, поэтому каждая эпоха находит в нем свое, часто отличное от других эпох звучание: «наступает новый исторический этап культуры, и ученые следующих поколений открывают новое лицо, казалось бы, давно изученных текстов, изумляясь слепоте своих предшественников и не задумываясь о том, что же скажут о них самих последующие литературоведы». Эта удивительная способность художественного текста к генерации все новых и новых смысловых сфер обусловлена тем, что он рождается не только при его создании автором, но и при его прочтениях читателем – критиком, публицистом, литературоведом, любителем литературы – и читателями последующих поколений. Именно эта особенность литературного произведения и «привязывает» его ко времени его прочтения, актуализации, времени, сообщающему художественному тексту смысл спецификой и характером его нынешнего восприятия.
Говоря о художественной литературе как о динамическом целом, динамическом единстве, Лотман подчеркивал, что «мы сталкиваемся не с неподвижной суммой текстов, расставленных по полкам библиотеки, а с конфликтами, напряжением, “игрой” различных организующих сил.
Ситуация, когда из трехсот книг полноценную читательскую реакцию получают лишь несколько, остальные не находят ни читателей, ни критиков, ставит под сомнения представления Юрия Лотмана о литературе как саморазвивающейся системе, на которых воспитаны поколения современных литературоведов. Если оно и не полностью отвергается, то нуждается в серьезной корректировке. Ведь в основе представлений о литературе как о саморазвивающейся системе лежит мысль об интенсивном диалоге между современными книгами, который осуществляется в сознании читателя и артикулируется критиком, представителем читательской среды в литературе. Но в нынешней ситуации под вопросом оказываются сами диалогические отношения между книгами и их авторами. Противоречия между идейно-эстетическими концепциями мира и человека не осознаются и не рефлексируются. С чем связана подобная ситуация?
Во-первых, с тем, что издающиеся книги оказываются неизвестны читательскому сообществу, разобщенному и атомизированному: лишь единицы книг оказываются известны и популярны, прочитываются и осмысляются, остальные же попадают к читателю случайно и не оказываются в поле зрения читательского большинства.
Во-вторых, с резким снижением уровня литературно-критической мысли. Дар критика, возможно, более редкий, чем писательский дар, ныне не востребован. В результате роль критика резко изменилась. Критик теперь – не представитель читателя в литературе, а скорее коммивояжер и рекламный агент, распространяющий продукцию того или иного издательства или того или иного автора. Лозунг «читаю за деньги», который еще совсем недавно воспринимался как анекдотический, нынче вовсе лишен комического аспекта: критика ведь тоже профессия, почему бы и за деньги не читать? Какая уж тут рефлексия, какое уж тут представительство от лица читательского большинства? Нет, времена Александра Николаевича Макарова, Марка Александровича Щеглова, Владимира Яковлевича Лакшина, Игоря Александровича Дедкова в далеком историческом прошлом…
В результате под вопросом оказывается не только лотмановское представление о литературе как о саморазвивающейся системе, но и о литературном процессе: а есть ли сейчас литературный процесс?
Литературный процесс – совокупность художественных явлений, длящихся во времени и имеющих между собой причинно-следственную связь. Это некий вектор, движение которого вперед обусловлено прошлым литературы и совокупностью явлений настоящего. Работает ли сейчас этот механизм литературного саморазвития?
Парадокс нынешней литературной ситуации состоит в том, что современная литература развивается, скорее, не во времени, а в пространстве. Понятие литературного процесса уместно будет заменить на понятие литературного пространства. Современная литература представляет собой бескрайнее поле, если позволительна подобная метафора, засеянное множеством литературных семян и дающее самые разнообразные плоды – от цветов зла до ярчайших роз и пионов; от сорняков до культурных растений; от полевых цветов до рафинированных голландских тюльпанов. Однако это бескрайнее поле оказывается необозримо: на нем нет вышки, на которую мог бы подняться читатель (или критик как квалифицированный читатель) и обозреть все поле. Да и критик, который был бы способен увидеть и осмыслить всю современную литературную топографию, явно не востребован современным читателем.
И все-таки профессиональная потребность литературоведа, обращающегося к любому этапу литературного развития, в том числе и современному, состоит в отыскании системности, обнаружении закономерностей, в итоге – в поисках смыслов, которыми богат период. Ведь литература прежде всего – сфера национального самосознания, сфера осмысления национального опыта и открывающихся перспектив. Можно ли, пытаясь обозреть современное литературное пространство, обнаружить его наиболее значимые смысловые грани, попытаться определить некоторые аспекты проблематики современной литературы?
Думается, что одним из векторов, определяющих литературное развитие современности, оказывается обращение в прошлое. И тут литература обнаруживает удивительное многообразие форм подобного обращения! Одна из них, и, как кажется, наиболее современная и даже новаторская – неоархаика. Суть ее состоит в том, что художник моделирует будущее, обнажая некие исконные свойства русской жизни. Они могут проявляться и спустя несколько столетий после техногенной катастрофы, бросившей Москву (Россию? Все человечество?) в доисторическое время (роман Татьяны Толстой «Кысь»), обнаруживая некие вневременные сущности национального характера. Владимир Сорокин, обращаясь к неоархаике, идет по другому пути: он создает образ русского Средневековья, при этом локализуя его в недалеком будущем. Образ будущего крайне противоречив: герои ездят на автомобилях с водородными двигателями, вместо телевизора к их услугам объемные голографические картины, в квартире девятиэтажного облупившегося блочного дома, в котором отключены лифты, человека встречают бытовые роботы. Однако при этом формы социальной организации вплотную приблизились к средневековым: реставрированы монархия, опричнина как карательный институт, главными народными авторитетами становятся кликуши и юродивые, широко распространены публичные порки за различные провинности. В. Г. Сорокин обратился к неоархаике в первое десятилетие нового века (и этот интерес не оставляет его и по сей день) в таких повестях, как «День опричника», «Метель», сборнике рассказов «Сахарный Кремль», в романе «Теллурия».
Однако первым современным писателем, обратившимся к неоархаике, стал Юрий Поляков. В повести «Демгородок» пришедший в результате захвата политической власти и установления военной диктатуры Избавитель Отечества адмирал Рык приходит в конце концов к мысли о необходимости реставрации монархии. При этом восстановлена будет не династия Романовых, но Рюриковичей, и в качестве основателя династии станет не Рюрик, но его брат Синеус. Наложения современного социально-политического материала и архаического устройства политической системы, которая зиждется на трех призванных на Русь варягах, рождает множественные комические эффекты.
Другую форму литературного обращения в прошлое можно условно назвать «калькирование». Это своего рода литературные ремейки ставших уже классическими художественных произведений. Такого рода «кальку», например, снимает Роман Сенчин с повести Валентина Григорьевича Распутина «Прощание с Матерой» (роман «Зона затопления»). На современнейшем материале (сибирские деревни и по сей день без счету уходят на дно рукотворных морей, нужных для обеспечения электроэнергией алюминиевых заводов) почти с репортерской остраненностью и бесстрастностью он воспроизводит конкретно-исторические реалии, ставшие основанием мифа о русской Атлантиде, созданного В. Г. Распутиным. Ситуация парадоксальная: ведь обычно литература сначала осмысляет исторические процессы, а потом, спустя какое-то время, они мифологизируются, становятся формой национального мышления. Здесь же Р. В. Сенчин воспроизводит исторические обстоятельства жизни Сибири XXI века, мало в чем изменившиеся за полвека после публикации повести Распутина, и показывает реальные явления, возведенные тогда писателем на уровень национальной мифологии.
Историческое время оказывается важнейшим предметом рефлексии в двух последних романах Юрия Полякова: «Любовь в эпоху перемен» (2015) и «Веселая жизнь, или секс в СССР» (2019). Однако обращение это происходит на принципиально различных основаниях. В романе «Любовь в эпоху перемен» писатель констатирует трагический разрыв между прошлым, «эпохой перемен» рубежа 80–90-х годов, и настоящим, принципиально отказавшимся реализовать иллюзии личной и социальной жизни тех наивных и по-детски романтических лет. В «Веселой жизни…» мы сталкиваемся с иронической романтизацией последнего советского десятилетия, в которое погружается, устав от юбилейной суеты собственного шестидесятилетия, автобиографический герой Юрия Полякова. Здесь есть и безжалостная самоирония, и история травли маститого писателя «русской партии» Ковригина, за которым угадывается Владимир Солоухин. С жанровой точки зрения этот роман тяготеет к «Алмазному моему венцу» Валентина Катаева, где литературная ситуация 1920-х годов осмысляется спустя несколько десятилетий, а реальные участники литературного процесса скрыты за псевдонимами. Нечто подобное мы видим и у Юрия Полякова: по признанию самого автора, там нет практически ничего вымышленного и он в самом деле был назначен на роль председателя партийной комиссии СП, призванной покарать опального художника. Он лишь слегка изменяет имена: себя именует Полуяковым, известный телезрителям того века политический обозреватель Александр Бовин назван Вовиным, редактор «Литературного обозрения» Леонард Лавлинский появляется как Флагелянский… Драматическая в сущности своей история травли автора «Писем из русского музея» и «Черных досок» дана в романе сквозь призму грустной иронии, однако само время, его приметы, быт, очереди, магазины, первые открывавшиеся универсамы описаны невероятно «вкусно» и ностальгически…
Вероятно, обращение к прошлому и потребность его осмыслить является одной из наиболее знаковых тенденций современной литературы. Она характеризует и последний роман Алексея Варламова «Душа моя Павел», в котором он обращается к той же исторической эпохе, что и Юрий Поляков, к 80-м годам, с ностальгией воспроизводя ситуацию выезда филологического факультета МГУ на «картошку». Его предыдущий роман, принципиально иной по художественной концепции и стилистике, «Мысленный волк», тоже обращен в прошлое и воспроизводит авторское понимание Серебряного века.
Если эта тенденция продолжится, то второе десятилетие ХХ века можно будет назвать периодом литературных ретроспекций, определяя, по крайней мере, один из векторов современного литературного развития. Или же участок литературного пространства, если принять, что литературного процесса сегодня нет.
Таким образом, современный литературный период длится уже около трех десятилетий! Три десятилетия назад – это современность?
В общем, да. Именно тогда, на рубеже 80–90-х годов, был заложен принципиально новый период литературного развития. Повторим: он характеризовался взаимным охлаждением литературы и государства, упразднением политической цензуры и погружением литературы в сферу рыночных отношений, изменением общественного статуса писателя, атомизацией читателя и теми явлениями, о которых только что шла речь. В итоге – утрата русской культурой литературоцентризма. Этому, однако, предшествовали невероятно значимые события, произошедшие в середине 1980-х годов. Эти события в корне разрушили прежние обстоятельства литературного развития – и не определили новых.
Невозможно точно, до года, определить дату окончания предыдущего исторического периода русской литературы – второй половины ХХ века, который начинается с середины 50-х годов и длится до второй половины 80-х. Мы можем лишь выделить несколько значимых вех, каждая из которых характеризует ту или иную подвижку, которая в итоге и привела к катаклизму, изменившему все формы литературной жизни.
С достаточной степенью условности начало современного периода литературного развития можно возвести к 1985–86 году. Эти два года как бы «закрывали» последний исторический период и начинали новейший. Именно тогда в журналах были опубликованы три произведения ведущих писателей, которые оказались в центре литературно-критического сознания: «Пожар» (1985) В. Г. Распутина, «Печальный детектив» (1986) В. П. Астафьева и «Плаха» (1986) Ч. Т. Айтматова. Практически каждая критическая статья 1986 года начиналась и заканчивалась разговором об этих произведениях. Значимость их появления вполне объяснима: два русских писателя, создавших феномен деревенской прозы, киргизский писатель, пишущий на русском языке и заслуженно снискавший славу одного из самых крупных философов-романистов второй половины ХХ века, одновременно обратились к темам ранее запретным для советской литературы: рост уголовной преступности, экзистенциальные корни зла («Печальный детектив»), распространение наркомании и ее дьявольская, онтологическая сущность, нарушение баланса между человеческой цивилизацией и миром всего живого («Плаха»), обреченность на огонь и мор неправедных форм человеческой жизни («Пожар»).
Тогда казалось, что начинается новый этап литературного развития; что наконец-то теперь темы ранее табуированные, эти или подобные, станут предметом художественного исследования. Но ко всеобщему удивлению этого не произошло. Темы, поднятые тремя «П» (так называли тогда в шутку обойму трех самых заметных произведений), оказались перехвачены журналистикой и подверглись не художественному исследованию, но, вероятно, более адекватному, публицистическому. И очень скоро, совсем в небольшой временной перспективе, стало ясно, что у трех самых заметных произведений середины 1980-х годов совсем иная историко-литературная миссия: не открывать новый период литературного развития, но завершать предшествующий. С особенной очевидностью это демонстрировала повесть Валентина Распутина «Пожар»: в этом поистине трагическом произведении автор констатировал конец предмета изображения всей деревенской прозы. В сознании читателей она воспринималась в контексте знаменитого «Прощания с Матерой», как своего рода завершение сюжета Матеры. Стало ясно, что нет больше не только тысячелетнего мира русской деревни, что она ушла на дно гигантского водохранилища, а остров и деревня Матера олицетворяют собой русскую Атлантиду; стало ясно, что жизнь в поселке-бивуаке, куда попали распутинские герои после затопления Матеры, не имеет продолжения, что он обречен Пожару; что круг тем деревенской прозы, увы, исчерпан, как и исчерпан мир, породивший ее.
Однако 1986 год не только принес произведения, завершившие предшествующий историко-литературный период. Он содержал в себе и потенциал новой литературной ситуации. Вехой, знаменующей начало нового литературного периода, может быть декабрь 1986 года, когда журнал «Москва» опубликовал в двенадцатой книжке роман Владимира Владимировича Набокова «Защита Лужина». Это было событие хотя и не столь заметное, как «Пожар», «Плаха» и «Печальный детектив», но крайне значимое в силу целого ряда причин: во-первых, это было первое набоковское произведение крупной эпической формы, опубликованное в легальной советской печати спустя более полувека после своего появления – русский писатель Владимир Набоков начал триумфальное возвращение на родину. Во-вторых, это был неполитический роман, в нем не содержалось ничего специфически «антисоветского». Стало ясно, что литература русской эмиграции помимо пафоса политического противостояния советскому режиму несет и собственно эстетическое, общечеловеческое качество, что резко изменяло представления о смысле литературного творчества, о литературных задачах, поставленных и решенных русской диаспорой. В-третьих, это событие знаменовало условную веху, завершающую неестественное разделение живого древа русской литературы на три подсистемы, весьма специфически взаимодействовавшие между собой на протяжении всех семи советских десятилетий: литература метрополии, диаспоры и потаенной, «катакомбной» литературы. Начинался период публикации задержанных, не пришедшей вовремя к своему читателю книг.
Это был во многом уникальный момент русского литературного развития. Тиражи «толстых» журналов, таких, как «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь», взлетели до невиданного ранее уровня. Когда в 1986 году были отменены «лимиты» на подписку, тиражи стали исчисляться в миллионах экземпляров, тираж «Нового мира» конца 80-х годов оказался занесен в «Книгу рекордов Гиннесса». Тогда никто даже представить себе не мог, что всего через несколько лет, в начале 90-х, борьба за подписку станет проблемой выживания журнала, что тиражи упадут до нескольких тысяч, а то и тысячи не будут набирать. Журнальный бум публикаторства, открывший современный литературный период, был последним на сегодняшний момент всплеском всеобщего, воистину общенационального, гражданского интереса к литературе, когда читало все общество, а не только элита, не только любители изящной словесности. Окончание периода публикаторства, возвращения утраченных литературных ценностей и утраченной литературной памяти о них знаменовал собой и завершение литературоцентричного периода истории русской культуры.
1
Лотман Ю.М. О содержании и структуре понятия «художественная литература».