Читать книгу Боги молчат. Записки советского военного корреспондента - Михаил Соловьев (Голубовский) - Страница 7

Когда боги молчат
Часть первая
Межевание
IV. Серошинельные люди

Оглавление

Фронт переместился в другие земли, междоусобное побоище отодвинулось, да вскорости новая беда нагрянула – голод. Три года белые и красные одинаково люто грабили степной край, и села обесхлебились. Когда закрома были пустыми и голодными брюхами новый урожай ждали, а хлеба колоситься начали, и люди с великим упованием на них глядели, как раз в это время понеслись над степью суховейные ветры, пожгли посевы, и пошел по хлеборобному краю голод гулять.

Тетка Вера из сил выбивалась, чтоб прокормить оставшихся с нею детей, но людям не до нарядов было, и теперь ее швейная машинка стучала очень редко. Дети, уже не малые, понимали, что страшная беда пришла, но как против нее выстоять – не знали. Да и не было у них никакой возможности выстоять, обреченными они были, голоду во власть отданные. В хате с пол-мешка муки сохранялось, картошки малость, цибули две вязанки – и это всё. Хлеб пекли, но страшный это был хлеб, в другое время прямо-таки немыслимый. С чего-то решили тогда люди, что курай, трава перекатипольная, питательную силу имеет, и началась за ним погоня. Иван с Марком добрыми добытчиками были, из степи с пустыми руками не возвращались. Секли тот сухой и колючий курай, терли до того, что он в пыль превращался – черная зола от пожарища, да и только. Сначала ее к муке добавляли, а чем дальше, тем меньше муки всыпали и всё больше той пыли, и хлеб из печки выходил порепанный, щелястый, и такой дух был у того, спаси нас Боже, хлеба, какой портянке солдата-пехотинца после длинного похода положено иметь.

Совсем тетка Вера извелась, плакала много, в опустевшей церкви поклоны отбивала и всё на возвращение старших сынов надеялась – придут и спасут. Но не приходили и не спасали, а всё еще свое дело делали – новую власть обороняли. Чем меньше муки оставалось, тем сильнее страх в материных глазах полыхал. Ох, и горько же жилось тогда в суровской хате!

Беда неустранимая натолкнула детей на отчаянный шаг. Решили они найти братьев, позвать на помощь. Где братья и можно ли достигнуть их, они не знали – в то беспочтовое время связь меж людьми трудно было держать – только Семен был в месте известном, в Ставрополе. Изредка от него Варвара с великими муками до села добиралась, сухую воблу привозила и куски хлеба, от скупого городского пайка сбереженные. Большой пост Семен занимал, но равнение в беде с городским рабочим людом строго держал – душой за мать и за малых детей болел, а помочь не мог. Что же касается других Суровых, то ни слуху ни духу от них не было, а их то и нужно было найти: Семен в одиночку не спасет, рассуждали малые, а если другие братья узнают о беде, то гуртом отбиться от нее можно.

Однажды поутру Татьяна, Иван и Марк вышли на степную дорогу. Верст тридцать нужно было шагать до того села, в которое железная дорога уперлась и дальше, в суровскую сторону, не пошла. Стояли они за селом, и у каждого страх был: у Марка перед дальней дорогой, а у Татьяны и Ивана за Марка, идущего в ту дорогу. Осень уже была, степь дочерна в тот год солнце да ветры-суховеи спалили, и оттого даль казалась мертвой, страшной.

По-настоящему Ивану нужно было бы в путь отправляться, старший он, но одно обстоятельство на Марка указывало: чоботы. У Марка были добрые, Тарасом ему подаренные, а Иван вовсе обуви не имел, и немыслимо было пустить босого хлопца в такой путь. Марк к дороге был готов. Сумка с запасной рубахой, портянками и ватной кацавейкой у него через плечо висела. Картуз, от братьев оставшийся, на уши твердым околышем опирался. Холстинная рубаха на нем была и штаны из мешка, теткой Верой сшитые так, что синяя полоса, какой тогда мешки отмечались, как бы лампасом у него на левой штанине была, а на другой штанине, понятно, лампаса не было, поскольку на мешке одна синяя полоса, а не две. С опаской поглядывал Марк вокруг, даже привычные глазу ветряки нынче иначе выглядели – словно въезжали они в степь на своих ветровых крыльях, а степь их силком остановила, в себя не впустила. Танька уже девкой была, к семнадцати годам ей тогда шло; понимала она, конечно, что опасно Марка отпускать, но такое горе и такой страх в хате Суровых жили, что даже она поддалась надежде братьев найти, а в них – спасение. Сестра еще раз попробовала, крепко ли пришиты пуговицы на рубахе и штанах Марка, зачем-то сняла с него фуражку и пригладила волосы, которые она сама же и подстригала.

«Ну, так я пойду», – сказал Марк.

«Боюсь я», – призналась сестра. – «Может не надо?»

«Пропадем мы», – сказал Марк, повторяя слова Ивана. – «И мамо с нами пропадут».

Танька передала Марку хлеб, туго завернутый в белый рушник и крепко-накрепко перевязанный веревочкой. Много дней они втроем откладывали куски, готовя Марка в дорогу. Сколько раз ложились спать совсем голодными, а теперь, когда завернули сбереженный хлеб в рушник, совсем маленький сверток получился, и у сестры сердце от того еще больше болело: не пропал бы Марк с голоду.

Ушел Марк, а брат и сестра долго вслед ему глядели. Только под вечер они в хату вернулись, и скоро плачем горьким хата заполнилась. Вышла мать на степную дорогу, будь птицей, полетела бы в догонку за сыном. Но ноги, от голода пухлые, не догонят ушедшего поскребыша. Позади Татьяна и Иван шли, и горе матери так им души бередило, что Иван схватился за материну руку и крикнул ей, плачем, в себе задавленным, задыхаясь:

«Я догоню его, мамо! Я возверну Марка!»

Как вкопанная остановилась тетка Вера и в детей руками вцепилась. Показалось ей, что и эти двое исчезнут, и так это было страшно, что она даже плакать перестала.

«К Семе в городе Марк покажется, а тот дальше не пустит. Там Варя за ним доглядит, а вы…» Тетка Вера с мольбой прижала руки к груди: «А вы, Бога ради, не спокидайте меня. Господь поможет нам пережить».

Но напрасной была материна надежда, не показался Марк у Семена, а растворился в человеческом месиве, что тогда к железным дорогам выплескивалось в поисках спасения. Годы русско-германской войны, а потом годы жестокого братоубийства превратили Россию в джунгли, в которых человек бродил без цели, без надежды. Неделями, а то и месяцами люди ждали поезда, и часто им было уже всё равно, в какую сторону ехать. Дети, родителей потерявшие, а то и брошенные ими, руку протягивали, но редко кто имел что им дать; девчонки за кусок хлеба себя предлагали и тут же, в пустых и холодных пакгаузах, те сделки завершали; какие-то городские специалисты умудрялись и в этом море нищеты найти, что украсть, и люди смертным боем избивали поймавшихся.

Марк медленно пробирался вперед. Если не удавалось попасть в вагон, лез на крышу, примащивался на буферах, а то и на скользкой цистерне сидел, рискуя под колеса сорваться. Начались места более благополучные; у станций меновые базары шумели. Всё шло тогда в обмен – последний кусок мыла, рубаха и кальсоны, табак – всё на обмен годилось, и за всё это базарные скупо отмеривали хлеб и отваренную картошку – склизкую, а такую желанную. Марк скоро все свои продовольственные запасы исчерпал и по всем тогдашним понятиям на голодную смерть был обречен, а как выжил – уму непостижимо. Просить он не умел, неразумная стыдливость в нем была, воровать обучен не был, и голодать ему довелось так, что пером не опишешь и словами не расскажешь. Но живой был, а это самое главное, и живой всё глубже в Украину погружался – в украинской стороне конная армия тогда постоем стояла.

Сколько жизней человеческих на путях-дорогах тех годов смертью истекло! В людях тогда что-то волчье проявилось – жили и умирали по-волчьи. А потом вша, Боже мой, какую она силу заимела! Железнодорожники, сами голодом изморенные, вошебойки устраивали. Плакат с Лениным повсюду криком исходил: «Борьба со вшой борьба за социализм». А вша ни перед вошебойкой, ни перед плакатом не отступала.

Что Марк уцелел, факт всему здравому смыслу, можно сказать, противоречащий, необъяснимый. Может материны слезы ему путь размывали, может молитва ее не давала ему пасть, а еще вернее будет сказать, что даже в той беде, какая тогда была, не перевелось добро в людях – доброе было от людей, волчье – от беды. Не раз было так, что когда ослабевший Марк в темный угол вокзала забивался, не думая о смерти к смерти готовый, чья-то рука протягивалась и поднимала его. То железнодорожники одиноких детей собирали и супом из прирезанной лошади кормили, то воинский эшелон по ложке каши от каждого бойца отнимал и детям отдавал, а то военный комендант, заприметив дитя-доходягу, забирал его к себе в комендатуру, и там мужские руки отмывали его, чаем отпаивали, кусок хлеба ему скармливали и вшу из головы вычесывали.

Такой комендант, человек пожилой и вконец измученный, Марка три дня при себе держал, а потом дал ему кусок хлеба на дорогу и спросил:

«Можешь двадцать верст пешком пройти?»

«Могу», – ответил Марк.

«В двадцати верстах в городе лазарет буденновской армии остановился, и там о твоих братьях могут знать. Иди туда, сынок, какая подвода будет ехать, проси подвезти, а не будет подводы, пешком дойди. Отдыхать не садись, подняться не сможешь. Сил у тебя мало».

«Дойду», – сказал Марк.

К вечеру того же дня он осилил эти двадцать верст.

Пронзительный осенний ветер завывал в телеграфных проводах, гонял по небу плотные серые тучи, как всё одно не ветер он, а сторожевой пес, гоняющийся за разбившейся овечьей отарой. Почерневшей кучей домов стоял небольшой украинский городок из тех, к которым даже железную дорогу не тянули по причине их малоприметности и неважности. На городской окраине, за стеной в два человеческих роста, каменные строения. Монастырь стародавний.

Было уже темно, когда в широкие ворота вошел маленький человечек. Никого кругом не было, пусто и страшно. Кое-где через окна домов пробивался свет – какой-то чужой, враждебный.

Ветер, примолкнувший было на час, опять рванул, наполнил булыжный двор шумом и шелестом. Пришедший маленький человечек еще глубже вобрал голову в плечи и, словно толкаемый ветром, несмело подошел к тому дому, из которого мутный свет глядел через окна. Стукнул в дверь. Подождал, потом стукнул громче. Щелкнул запор, на пороге невысокий, курчавый паренек в военной одежде.

«Опять ты, паршивец, пришел!», – сердито крикнул он. – «Подожди, завтра я отцу всё расскажу».

Он хотел захлопнуть дверь.

«Постой!», – раздался женский голос. За его спиной женщина в черной косынке. Похожа на монахиню.

«Чей ты, мальчик, и что тебе нужно?», – спросила она.

Маленький человечек вступил в полосу света. Марк. Он с надеждой смотрел на женщину. Захлебываясь от торопливости, боясь, что она уйдет, не дослушав, и оставит его в темной осенней ночи, Марк сказал, что он ищет братьев, а они в буденновской армии и комендант со станции послал его сюда.

Женщина взяла Марка за руку, ввела в дом. Курчавый шел сзади.

«Чего же ты не сказал, что пришел со станции? Я ведь думал, что ты из тех стервецов, что тут баловством занимаются», – говорил он.

Марк, теперь уже спокойнее, объяснил, кто он и зачем пришел.

«А в каком полку твои братья?» – спросил курчавый.

«Не знаю».

«Не легко будет найти их», – сказала женщина. «Армия большая, много в ней полков. Как твоя фамилия?»

«Суров. Марк Тимофеевич Суров».

На лице женщины появилась улыбка, ее позабавило, что этот малец назвал себя по имени и отчеству. Но улыбка была мгновенной, сразу же и исчезла.

«Постой, да ведь ты из тех. У нас двое Суровых, и оба Тимофеевичи», сказала она.

В длинном коридоре женщина открыла одну дверь. В свете керосиновой лампы, у круглого стола, сидел Корней. Он читал книгу. Свет с трудом достигал двери, и Корней не мог сразу рассмотреть, кто вошел.

«Кто?», – спросил он, щуря глаза.

«Это я, Марк».

Голос Марка дрожал, ему хотелось расплакаться.

Корней оказался рядом, сжал его плечи ладонями, толкал ближе к свету.

«Не трогай меня, у меня вошей дюже много», – сказал ему Марк.

Дальний угол комнаты тонул во тьме. Видна была койка и на ней смутные очертания человека. Корней проследил за взглядом Марка и лицо его потемнело.

«Тарас это. Нехорошо Тарасу», – тихо сказал он.

Из темного угла донесся совсем слабый, еле слышный голос:

«Невжель Марк? Или мне приснилось?»

Марк стоял и не знал, что сказать. Теперь он видел лицо Тараса – бледное, худое, покрытое испариной. На том месте, где следует быть ногам, пусто. Это было так страшно, что Марк впился ногтями в ладонь Корнея, дрожал.

«Тетка Вера жива ли?» – шелестело с кровати.

«Живая, здоровая…», – еле слышно шептал Марк, не в силах оторвать глаз от того места, где должны быть ноги Тараса, но где одеяло плотно прилегало к кровати.

«А отец? Надо поехать в степь, коня поискать».

Марк судорожно держался за Корнея.

«Что это он? Что он говорит?» – шептал он.

«Тарас опять в беспамятстве», – угрюмо, трудно ответил Корней.

Через четверть часа Марк подвергся ожесточенному нападению. Курчавый санитар повел его вниз, где уже ждала лазаретная сестра, похожая на монахиню. В подвале стоял чан с горячей водой. Санитар заставил Марка раздеться и влезть в чан. Было стыдно, но он подчинился. Пришел Корней, он сильно хромал.

«У вашего брата одни кости да кожа остались, в чем только душу донес!» – сказала лазаретная сестра Корнею, и непонятно было, почему в ее голосе столько укора и к кому он относится.

«Ничего», – сказал Корней, подбадривая Марка взглядом. – «У нас, у Суровых, душа к телу двойным швом пришита, легко не отрывается».

Санитар яростно тер его мочалкой. Мыла не было, его заменяла какая-то зеленая полужидкая масса, которую он не жалел. Не жалел он и сил, словно решил сорвать с Марка кожу. А Марк был во власти только что виденного там, наверху: Тарас без ног. Это очень страшно. Тарас умрет. Так сказал Корней.

Санитар закончил свое дело, и женщина вытерла Марка полотенцем. Почему она плакала, Марк не знал, но думал, что и она Тараса жалеет. Ему самому хотелось плакать, но держался. Санитар куда-то сбегал, принес одежду. «Тарасова», – сказал он.

«А как же Тарас?», – хотел спросить Марк и не спросил. Перед его глазами – плоское одеяло на кровати. Там, где должны быть ноги, совсем плоское одеяло.

Марк был с братьями всего два дня, когда пришел Тарасов конец. Ночью он вдруг громко застонал и позвал Корнея. Братья были у его кровати.

«И чего те пальцы на ногах болят!» – жаловался Тарас. – «Болят и болят».

Марк с ужасом вслушивался в его слова. Пальцы болят, а ног-то ведь нет!

«Ты, Марк, домой поезжай. Не надо с нами быть», – шептал Тарас. – «Мать береги, она для нас всё, а мы – вон какие. Пошлешь его домой, Корней?»

«Пошлю, Тарас. Не думай об этом».

«И не говори матери, что меня видел. Пусть думает – без вести Тарас пропал. Не оставляйте тетку Веру. А коня моего ты себе возьми, Корней. Хороший конь, верный. Отъездился я. И чего так болят пальцы, ноги-то ведь отрезаны! Уморился я очень. Не ругай меня, Корней, что не слушал тебя. Я им за отца платил, за мать. К морю скоро выйдем, а там – плывем».

Тарас опять был в бреду. Кричал. Его глаза были широко раскрыты. Потом и это прошло. Затих он, только тяжело-тяжело дышал. Корней держал руку Тараса, Марк цеплялся за Корнея. Так были они, сцепившись, пока женщина в черной косынке сказала:

«Всё. Тарас умер».

Марк поднял глаза на Корнея, а у того по лицу слезы текли. Лазаретная сестра прижала к себе Марка, хотела, чтобы страх из него слезой вытек, но Марк не плакал, а тихонько стонал, словно закричать хотел, и не имел силы закричать.

Похоронили Тараса на монастырском кладбище, и тут Корней к себе в полк начал спешить, лазарет возненавидел. Врачи не хотели отпускать его, не был он здоров, но что могли они с ним поделать? Нога у Корнея еще не зажила, ему приходилось прихрамывать, а левую руку он всё время держал в кармане. Разрубленная в плече, она всё еще плохо действовала. И все-таки Корней хотел поскорее к полку вернуться, каждый лишний час в госпитале ему в тягость был.

Через неделю они попрощались с лазаретными людьми. Корней расстался с ними вроде враждебно, словно они в смерти Тараса повинны были. Только монашеского вида сестру он долго и горячо благодарил, а когда все слова у него кончились, он наклонился и руку ей при всех поцеловал. Поехали на тачанке, присланной из полка за Корнеем. Марку надо было быть очень осторожным, чтобы не потревожить руку брата; он видел, как тому трудно подавлять боль, когда он нечаянно ударялся ею о край тачанки.

«Это тебя тогда?» – спросил Марк, заикаясь и кивая головой на левую руку брата.

«Что?» – не понял Корней.

«Ну, рука. Это когда с поляком бился?»

«С каким поляком? Я их много встречал».

«Варвара рассказывала. В газете вычитали».

«В газетах много всякой всячины пишется».

«Расскажи», – попросил Марк.

«Что тут рассказывать? Он на меня, я на него. Он меня шашкой, а я его. Он промахнулся, а я нет. Что же тут интересного?»

«Да, так неинтересно», – признался Марк. При этом он думал, что когда другие рассказывают о Корнее, то получается очень красиво и интересно, а когда он сам рассказывает о себе, то и слушать нечего. «Он на меня, я на него», мысленно передразнил он брата.

«Конь-то Тарасов у кого же теперь?» – спросил Марк.

«Нет Тарасова коня!» – сказал Корней, отвернувшись. Голос его стал сердитым. – «Не знал Тарас, что когда он был ранен, то его конь убит. Нет Тарасова коня. И Тараса нет. Отец, Митька, Гришка, а теперь Тарас».

«Гришка?», вскрикнул Марк.

Корней снял шапку.

«Ну, и Гришка. От тифа он умер. Не сообщал я матери, не хотел ей горя добавлять».

Значит, нет и Гришки, веселого гармониста и танцора. А мать до сих пор его гармонь бережет. Напряженно подавшись вперед и устремив глаза в сторону от дороги, Корней говорил медленно, с трудом:

«Нет отца. Нет Яшки, Сереги, Митьки, Гришки, Тараса. Мать надеется, что Митька живой, да напрасно это, и его нет. А там еще кого-нибудь не станет и изведется род Суровых. Тараса вот не сберег. На польскую пушку в одиночку он кинулся, сразили его».

Скупая слеза катилась по щеке Корнея. Не знал Марк, что сказать брату, но жалость к нему полнила его сердце, и он погладил рукав его шинели.

«Ветер слезу гонит!», – сказал Корней. Он смахнул слезу со щеки и отвернулся.


Через месяц или чуточку больше, когда зима была уже в полной силе, Корней шагал по комнате и в раздражении встряхивал головой. Марк стоял перед ним, и был он похож на молодого козленка, который уперся рогами в стенку, решив не отступать.

«Ты не понимаешь, Марк, что не могу я тебя таскать с полком. И отправить тебя назад не могу, не доедешь ты. Лучше всего оставить здесь. Я договорился с нашими хозяевами, ты будешь жить у них. Мы недолго будем в походе, через две недели я пришлю за тобой».

«Я не останусь! Не хочу оставаться. И потом, я уже не маленький».

Корней посмотрел на бледное лицо Марка, на котором теперь, как у матери, ясно выделялись конопушки, и вышел из комнаты очень сердитым. Перед ним всё время стояла скорбная фигура матери, и досада играла на его лице. «Я же не виноват, тетка Вера, что дети у тебя такие буйные», – прошептал он, проходя через сенцы, словно его слова могли дойти до матери.

Послал Корней нарочного во второй эскадрон, и скоро тот вернулся в сопровождении высокого бойца с подстриженными усами. Боец был не молод, лет сорока, носил длинную шинель и огромную меховую шапку. Звали его Тихон Сидорович Дороненко, но о том, что Тихон и о том, что Дороненко, мало кто знал, просто Сидорычем называли. Вошел он, с грохотом поставил в угол винтовку.

Скользнув взглядом по Марку, хмыкнул в усы, но ничего не сказал. Пришел Корней, приказал Марку выйти. Когда Марк ушел, он подвинул стул Сидорычу, и сам сел напротив.

«Выручай, брат, ничего не могу с Марком придумать», – сказал Корней. «Ты знаешь, что нас опять посылают в поход. Взять его с собой опасно, мал он, тринадцати лет еще нет, может погибнуть зазря. Филиппа я отправил учиться, но что делать с этим, самым малым? После Тараса, боюсь я за братьев. Все-таки, как будто, и я виноват в смерти Тараса».

«Причем здесь ты, Корней Тимофеевич? Ты почти мертвый лежал, когда Тарас на вражью пушку кинулся», – очень спокойно сказал Сидорыч.

«Все-таки надо было удержать Тараса. В обоз перевести».

Сидорыч мотнул головой сверху вниз и веско, рассудительно сказал:

«Не удалось бы. Тарас не из таких был, что в обозе ездют. Понимаю, что тяжело тебе, но только ведь на войне без крови не бывает. Ты о Тарасе не думай. Он был настоящий герой, а таких земля долго не носит».

Вскоре Корней и Сидорыч вышли из дома. Корней нашел глазами Марка, он в это время стоял в толпе бойцов, и подозвал к себе.

«Раз ты не хочешь оставаться здесь, то передаю тебя во второй эскадрон в полное распоряжение Тихона Сидоровича», – сердито сказал он. – «Отныне он твой бог и командир, и что прикажет тебе, то ты и должен исполнять. Не будешь слушаться, не взыщи, накажу по всей строгости. Не посмотрю, что ты мне брат».

Полк готовился к походу. Гражданская война окончилась, но не совсем. Остатки ее живучими были, не отмирали. Больше всего другого, советская Россия тогда замирения хотела, но замирение новых вооруженных битв требовало. Как и во всякое другое смутное время русской истории, разгульные силы ход на русской земле имели. Всевозможных батьков и атаманов развелось множество, и каждый Россию на свой лад спасал, в мутной воде смуты рыбу ловил. Был атаман Григорьев, был батько Бульба, была даже атаманша Маруся, но из всех них Махно на первое место нужно поставить. Убогий этот Нестор отцом анархии прозывался, анархию матерью порядка называл и лихие дела под черным флагом творил. Можно сказать, он всей Украиной потрясал.

Конной армии приказали опять коней седлать и потрясателя того с земли шашками выполоть, а полку Корнея было назначено быть передовым, в хвост махновского воинства вцепиться и висеть, пока другие полки подойдут для общего и последнего разговора.

Суровой была зима двадцатого года, морозной, снежными бурями богатой. В такую зиму хороший хозяин собаку из хаты не выгонит, а тут тысячи людей – плохо одетых, плохо накормленных – в украинские степи вышли, чтоб опять правду своей революции оружием подтвердить. Почти два месяца шла выматывающая гонка, которую Махно замыслил для конармейцев. На стороне махновцев были все преимущества, изрядная часть сельского населения, революцией напуганного, поддержку им оказывала – коней свежих давала, теплыми шубами и полушубками от морозов укрывала. Полк Корнея прямо-таки в бедственное положение попал – Махно в таком бешеном темпе свою предсмертную гонку вел, что поспеть за ним было делом очень трудным. Люди обмораживались, их в госпиталь отправляли, лошади падали, их снегом у дорог заметало. Весь путь полка такими придорожными сугробчиками отмечен был. Главное, что отдыха настоящего не выпадало, не давали махновцы отдыха, гонку вели резво, бойко. Остановятся махновские арьергарды, а в полку радость: привал. Нередко стояли на одном краю села, когда махновцы, по собственным причинам, на другом конце попридержались.

Большой серый конь Корнея на донкихотовского Россинанта стал похож, но был он большой силы и держался. Держался и Корней, который тогда больше всего знать хотел, как еще долго могут они сносить беду этого похода. Съезжал он с дороги, эскадроны мимо себя пропускал, на глаз прикидывал, какую силу полк еще имеет, и от такой прикидки мрачнел. Поредели эскадроны, человек по тридцать-сорок в них оставалось. Да и эти – долго ли выдержат? Будь бои, ожили бы люди, а то ведь бесконечный переход, кусачий холод, от которого они вовсе не прикрыты. Сидят в седлах сгорбившись, одной рукой в рукаве другой руки тепло ищут, стремена тряпками и соломой обернули, чтоб ноги от морозных ожогов спасти, не полк, а процессия великомучеников. И лошадям не лучше, а еще хуже. Измотались кони, с трудом идут и каждый из них кандидат на снежный сугроб у дороги. Сходил Корней с седла, за ним и весь полк спешивался. На пешем ходу люди разогреются, да и коням облегчение. Потом опять в седлах качались – одну версту бесконечного пути, одну версту за другой позади оставляли.

Марк был со своим эскадроном и выглядел он теперь совсем иначе, чем раньше. Теплый полушубок на нем, меховая шапка, валенки. Короткий карабин, не русского образца оружие, у него за плечами висел, шашка с темляком на положенном месте находилась, а так как Марк был еще маловат для шашки, то эфес повыше пришлось подтянуть.

В то время Марково сердце для любви к людям широко открыто было, и весь второй эскадрон малому невыразимо прекрасным представлялся. От природы в нем теткина Верина чуткость была и замечал он много такого, что другим, быть может, и неприметным оставалось. Если ветер бил слева, бойцы Марка на правую сторону ставили, собой от ветра отгораживали. В хату попадали и кормились по закону войны тем, что у хозяев было – Марку первый кусок дают и свирепо рычат на него, если отказывается. Заночуют в холодной клуне, бойцы его своими телами так сожмут, что дышать трудно, но зато тепло.

В окружавших его людях Марк черты отца видел, и дело, конечно, не в том, что они на Тимофея похожими были, а в том, что Марку отца не хватало, и это большое счастье, что жизнь безотцовству его не обрекала, а целый эскадрон добрых и хороших людей в отцы дала. Но Сидорыч прежде всего, к нему Марк прямо-таки намертво сердцем пристыл, и если его не оказывалось рядом, то он сразу же начинал оглядываться и спрашивать о нем. Впрочем, это редко случалось, чтобы его рядом не было, а так он всегда ехал близко от Марка на своей вислоухой лошадке. Сам он был роста высокого, а лошадь под ним маломерная, и оттого казалось, что не едет он на ней, а меж своих ног несет. Марк очень расстраивался и обижался, когда какой-нибудь зубастый боец из другого эскадрона кричал Сидорычу:

«Эй, дядя, не тяжело тебе кошку-то так нести?»

Сидорыч к насмешкам был равнодушен. При всей неказистой внешности конь у него был добрый, выносливый, и он к нему привык, Крейсером прозвал, а это у него было высшим видом похвалы, так как сам Сидорыч был человек морской и на суше случайно оказался. Марка он принял под свою руку как-то очень просто, неприметно, и тут же начал его к морю приучать. Марк в своей жизни моря не видел, но Сидорычу это не столь и важно было, как совсем неважно и то, что едут они на конях, от моря Бог знает как далеко, и дело их нынешнее, ну, никакого-таки касательства к морю не имеет. Сидорыч даже на коне и от моря удаленный моряком себя понимал, это главное, а всё другое – сухопутное и случайное. До потопления кораблей революционными моряками он в черноморском флоте боцманом служил, и не случись этого потопления, на сушу не вылез бы. Из его длинных рассказов – времени в походе не занимать – Марк узнавал, что самые лучшие, самые храбрые и самые красивые люди на свете – моряки; что только портовые города – города, а все другие, в сушу засунутые, так себе, вроде временных поселений; что у одного крейсера боевой силы больше, чем у двух сухопутных дивизий; что черноморский флот был самым лучшим на свете, а в нем самым лучшим был тот крейсер, на котором Сидорыч боцманом служил; что если и стоит человеку на свете жить, то главное для того, чтобы моряком быть, а что касается их сухопутного пути, то Сидорыч был уверен, что он и нужен только для того, чтобы к морю приблизиться.

При всей своей приверженности к морю Сидорыч был конником выдающимся и большим уважением в эскадроне пользовался. С конной армией он с самого ее рождения находился, и каждый ее новый поход считал для себя последним, так как в этом походе путь к морю будет расчищен, и вернется он в Севастополь или хоть в Керчь. На тех, из-за кого поход приходилось предпринимать, он сердился, и сначала деникинцев, потом поляков, потом врангельцев очень охотно бил, опять-таки за это же самое: дорогу к морю перерезают. Вообще говоря, Сидорыч, в своей морской приверженности мог быть очень даже несправедливым ко многому другому, хорошей цены всему тому, что от моря далеко, он не давал. По его словам выходило, что все войны, походы и кровопролития происходят из-за того, что народы не могут морей поделить.

«Каждому охота к морю задницей притулиться», – поучал он Марка. – «Без моря никакое государство и никакой народ жить не може т».

И махновский поход Сидорыч принял как свой последний сухопутный долг. Меж ним и Марком скоро решено было, что после похода, они к морю подадутся, а там для них такая жизнь откроется, что даже подумать страшно, какая это интересная и хорошая жизнь. Марк, как уже сказано, моря никогда не видывал, но Сидорыч в нем мечту о неведомом море пробудил, и он, конечно, согласился следовать за ним хоть на край света, только бы к морю попасть. Теперь Марк знал, что и Тарасу Сидорыч мечту эту прививал. В беспамятстве, в госпитале, Тарас часто море поминал, от Сидорыча та морская мечта у него была. От мысли, что Сидорыч и с Тарасом был близок, Марку хотелось еще теснее к старому моряку притулиться, верил же он ему прямо-таки безгранично.

Но пока, до моря, Марк кавалеристом становился, и получалось это у него вовсе не плохо. Ехал он на невысоком вороном коньке, а у коня белая звездочка во лбу, хвост волнистый, что редко бывает, ноги сухие, резвые и способные с места так рвануть, что дух захватывает. Как и все другие, Марков конь был походом измотан, но молодость брала свое, и он то и дело забывал об усталости, взмахивал головой и начинал идти танцующим шагом. Воронок, это его кличка, был не первым Марковым конем. До этого была у него большая и сильная кобылица, потом гнедой конь с могучей грудью и после него – серый конь. К каждому из них он готов был привязаться всем сердцем, но не успевал: Сидорыч не давал им долго под Марком быть. У моряка свое на уме было. В батарее присмотрел он небольшого конька с корпусом гончего пса, но командир батареи был железного характера человек, и даже Сидорыч не мог размягчить его. Он требовал в обмен на Воронка артиллерийскую лошадь и указывал на одну такую в первом эскадроне. А бойцу, конь которого полюбился командиру батареи, нравился серый конь из третьего эскадрона. Сидорыч начал длинную цепь обменов. Первоначальную кобылицу Марка он променял в полковой обоз известному щеголю, полковому портному, носившему при себе два револьвера и чугунную гранату на поясе. За кобылицу, он получил небольшую, но крепкую лошадку портного и вдобавок полушубок, который тот подогнал для Марка. С тех пор портной ехал в конце колонны на большой кобылице и, как говорили шутники, делал вид, что ему вовсе не холодно и полушубка не жалко. Лошадь портного Сидорыч променял на злого жеребца, дав в придачу колоду игральных карт. Он возил с собой карты, вызывая всеобщую зависть, но никто не знал, что есть у него запасная колода. Ее он и вручил при обмене. Когда на отдыхе в третьем эскадроне попытались поиграть в карты, то оказалось, что шести не достает. Потрясенные в своих лучших чувствах бойцы из третьего эскадрона, с шумом и бранью явились во второй:

«А вы, ребята, на картонках нарисуйте карты, каких не хватает», – поучал их Сидорыч. – «Я вам и картоночки припас».

Коня, за которым явились обманутые, у же не было. Сидорыч быстренько обменял его на одного коня, а этого уже променял на того серого, в которого был влюблен боец из первого эскадрона. Потом, получив наконец артиллерийского коня, он отдал его в батарею, и дальше Марк поехал на Воронке – коне молодом, веселом, радующем морской глаз Сидорыча.

Был очень морозный, но и очень ясный день. Полк растянулся по дороге, и над ним витало марево – пар от людского и конского дыхания. Марк ехал рядом с Сидорычем, когда впереди родился крик:

«Марка к комполка!»

Корней вызывал Марка. Прежде, чем отпустить, Сидорыч всегда осматривал его. И теперь он поправил на нем ремень от карабина, приказал заправить концы шарфа под полушубок и только потом послал вперед.

Поскакал Марк по обочине дороги, догнал Корнея, неуверенно отдал ему честь, как того строжайше требовал Сидорыч. Корней засмеялся:

«Ты совсем бойцом стал, Марк», – сказал он. – «Конь у тебя славный, оружие прекрасное и одет по-походному».

«Сидорыч достал», – сказал Марк. Ему было приятно слышать похвалу Корнея.

«Он вроде отца для тебя», – сказал Корней. – «У меня как-то всегда не хватает времени присмотреть за тобой. Но скажи, Марк, правду: ты очень голодаешь? И почему ты стал так редко ко мне показываться? Я ведь говорил тебе, что ты можешь часть похода проводить на пулеметной тачанке. Там можно поспать, к тому же у пулеметчиков всегда найдется что-нибудь поесть. Сегодня командир пулеметного эскадрона сказал, что ты не являешься к нему. Почему?»

«Все едут верхом, и я хочу со всеми», – сказал Марк. Поглядев на похудевшее лицо Корнея, Марк подумал, что он сам голодает.

«Вы, товарищ комполка, не беспокойтесь, мы не голодные», – сказал он.

«Это еще что за новости? С чего ты вдруг ко мне так служебно говоришь?», – спросил Корней.

Марку так адресоваться к Корнею приказал Сидорыч – по всей военной форме – но не принимает этого Корней.

«Мы, Корней, не голодные», – сказал он, обращаясь к брату в более привычной форме. – «Сидорыч из-под земли выроет, а найдет, что пошамать».

«Слова дурные торопишься перенимать», – поморщился Корней. – «Такие слова городское жулье употребляет, а ты из благородного мужицкого рода. Что ты ел сегодня?»

«Сегодня я еще не ел», – признался Марк. – «Но приедем в село и Сидорыч…»

«Знаю, добудет еду. А время уже к вечеру и ты голодный. От такого питания, брат, можешь недомерком оказаться. Зачем нам, Суровым, поскребыш малого калибра?»

Марк не мог понять, шутит Корней, или серьезно говорит – если шутит, тогда самое время обидеться. На всякий случай сказал:

«Не маленький же я, сам знаешь».

Вестовой Корнея, Витька, к пулеметчикам на разживу ездил, и теперь догнал их. Веселый, красивый парень, и Марк втайне хотел быть на него похожим. Витька-коновод достал буханку хлеба из-под полы и так на Марка взглянул, словно он сейчас победоносную атаку провел и противника в ней посрамил. Подморгнул, ломая хлеб на луке седла, а Марк в это время думал, что без Витьки Корнею совсем хана была бы, но слова такого не произнес, а то Корней опять о благородном мужицком роде заговорит. Маркова мысль верной была, и Витька-коновод взаправду Корнеевым кормильцем был. Армия тогда на самоснабжении находилась, ей не только продовольствия, а часто и оружия не давали – воюй, как можешь! Командиру же, известно, труднее на войне самому прокормиться, чем бойцу и там, где боец пищу достанет, командир только облизнется и, сохраняя достоинство, голодным останется. Разломил Витька буханку, морозом в камень превращенную, одну часть себе оставил, две другие Корнею и Марку протянул.

Замороженный хлеб кусаешь, как камень, но во рту он оттаивает, и такое теплое, вкусное, пахучее получается, что дух у человека перехватывает и до самой глубины радостью наполняет. Кто не пробовал, не поверит нам, но нет на походе большей радости, чем зубы в мерзлый хлеб вонзить и ждать, когда от того хлеба живой дух пойдет. Некоторое время ехали молча. Марк половину своей хлебной доли в карман спрятал – для Сидорыча – над оставшимся куском трудился, когда Витька перестал жевать и недоеденным хлебом на всадника указал. Тот к ним по степи рвался, к конской гриве припадал, нагайкой работал.

«Из нашей разведки!», – сказал Витька. – «Что-нибудь важное. Вишь, как коня полощет!»

Корней сунул хлеб в руку Марка и рысью поехал навстречу разведчику.

Всё произошло как-то вдруг. Где-то прогремели выстрелы. К полку неслось воющее и страшное. Всё сразу переменилось. Марку было страшно оставаться без Сидорыча, который сказал бы, что надо делать. Он погнал Воронка назад, ко второму эскадрону. Снаряды рвались в конце полковой колонны. Как-то внезапно увидел Марк, что на дороге корчатся люди и кони. Полк распадался в обе стороны от дороги. Оглянувшись, видел Марк Корнея, удерживающего на месте коня. Он что-то кричал, но слов не разобрать. «К Корнею!», – подумал Марк и повернул Воронка. И вдруг у него перед глазами мелькнули лошадиные копыта. «Это ж копыта Воронка!», – с удивлением подумал Марк. – «Как же так?». Темнота набегала на него. Высоко над ним лицо Сидорыча. Потом ближе. «Вот не сберег, вот ведь беда какая!» – шептало это лицо. Из-за плеча Сидорыча тетка Вера глядела. Улыбалась робко, но ободряюще. Марк руки ей навстречу:

«Мамо!»

Мать отодвинулась, расплываться начала.

«Мамо!» – кричал Марк, чтоб задержать ее. Рядом голос:

«Марк в беспамятстве мать поминает».

Чужой и незнакомый голос.

Открыл Марк глаза, уперся взглядом в черное со светлыми заплатами небо. Какое смешное небо! Сознание прояснялось. Не небо, а соломенная крыша. Заплаты – дыры в крыше, через них просвечивает настоящее небо. Марк в просторной клуне. Вдоль стен, на соломе, раненые бойцы. Рядом незнакомое бородатое лицо.

«Где я? Уже убит?» – спросил Марк.

«Ну, зачем же убит!» – сказал сосед. – «Поранили тебя трошки». Потом он крикнул в сторону двери:

«Дочка-Надя, Марка перевязать требуется».

Подошла дочка-Надя. Ее так звали в полку. Было ей не больше восемнадцати лет. Марк часто видел ее, она ехала на санитарной двуколке. Юное лицо, а всегда нахмурено. И к Марку она подошла строго поджимая губы. Режущая боль в левой ноге, Марк тихонько пискнул. Дочка-Надя стащила с него валенок. Он все-таки не вполне был в себе, потому, что страшная мысль потрясла: отрезают ноги! Перед глазами был безногий Тарас.

«Не дам! Не хочу!», – крикнул он.

Снова наплыло лицо тетки Веры, ободряющая улыбка.

«Ты будешь ждать меня, а я уже буду мертвым», – сказал он матери.

Лицо дочки-Нади перед глазами.

«Ничего, рана не страшная», – сказала она. И совсем по-детски улыбнулась Марку.

Слова и улыбка ободрили его. Он с опаской кругом посмотрел – не заметил ли кто, что плакал он?

Теперь видел всё отчетливо и ясно. Два бойца из второго эскадрона старались перевязать друг друга. Дальше другие раненные. У двери в ряд четверо; они особенно плотно прижимались к земле. Лежали не на соломе, а на снегу, нанесенном в клуню ветром.

Слышна была стрельба, близкая и беспокойная. Марку нужно было следить за собой, чтоб не плакать, быть, как все другие. Стозубое чудовище вгрызалось в его ногу – медленно, неторопливо. Боль темнила сознание. Он начал срывать бинты, наложенные на левую ногу дочкой-Надей. Бородатый боец, что был рядом, навалился на него, держал. Потом он полой шинели вытер вспотевшее, изуродованное страданием лицо Марка. Марк опять был в себе, всё видел ясно и очень четко.

В сарай вбежал Витька-коновод.

«Разведка проспала», – сказал он кому-то у двери. – «Не заметила, что махновцы выставили батарею, вот мы и вкатили под огонь».

Витька привез приказ комполка: дочке-Наде с ее лазаретом оставаться в клуне до наступления ночи, а ночью подойдет обоз и вывезет их в село. Торопясь, Витька рассказывал, что бой разгорелся, полк спешился и занял позицию. Махновцы чуть было не дорвались до наших окопов в снегу, но третий эскадрон атаковал их и отбросил. Теперь они бьют из пушек, но стреляют плохо, не иначе как пьяные, и наша батарея забивает их.

Витька шел через клуню, к раненным присматривался. До чего ж складный парень! Полушубок на нем черный с белой оторочкой; брюки синие с самыми большими пузырями во всем полку; на голове папаха длинношерстная; а сам тонколицый, задористый и весь пружинистый. Немыслимо красивый и боевой парень, но дочке-Наде всё это как-бы и вовсе неинтересно. Витька главное перед нею прохаживался, а она, выслушав приказ, отвернулась, и это Витьке очень обидно было. Давнее его ухаживание за нею было в полку известно, и все знали, что бравый коновод в этом деле терпит поражение за поражением: дочка-Надя для всех непобедимых полковых ухаживателей неприступной крепостью была; и, может быть, по этой причине особенно, и за это особенно, ее любили, почитали, жизнь ее походную от многого ненужного охраняли. Вот, например, хоть это. Солдат в походе по малой нужде, да и по большой, ни за что далеко в сторону не пойдет и не поедет. Отойдет или отъедет с дороги на положенные для парада десять шагов, ладошкой нужное место прикроет, если по малой нужде, и парад своего эскадрона примет; а если по большой, так и другие эскадроны мимо него прогарцуют. А в полку Корнея нравами это было строго заборонено – дочка-Надя со своей санитарной двуколкой за четвертым эскадроном следовала, и можно ли на ее голубых глазах такое сделать! Когда наступала эта самая нужда, съезжал боец с дороги и в сторону ехал – далеко ехал, а места выбрать всё не мог. С полчаса у него это дело брало, и не всегда удачно получалось. Возвращался и говорил:

«Ездил-ездил до того, что вконец расхотелось. Куда ни заедешь, всё дочку-Надю видишь, а значит и она тебя».

«Да ты в соседнюю губернию смотайся», – советовали ему товарищи.

О дочке-Наде многое рассказать можно, но мы ее тут и оставим – она для нашей истории потеряется. Но прежде, чем потеряется, засвидетельствуем: замечательной та дочка-Надя была, и вовсе не напрасно Витька-коновод сох по ней. Тогда, в клуне, он всё ей передал, всё изложил, а уходить не торопился, и может быть, и еще что рассказал бы, да увидел у дальней стены Марка и нагайкой себя самого по голенище хватил.

«Марк», – крикнул он. – «Да как ты сюда попал?»

Вопрос был неуместный, а то, что радостно он звучал, с обстоятельствами вроде не вязалось, но таков уж был Витька.

«А мы с комполка все канавки осмотрели, всех убитых пересчитали, тебя искали. Комполка говорит, что видел, как ты с коня упал, а куда после того тебя черти унесли, не заметил».

Витька побежал из сарая, и Марку было видно, когда он проносился на коне мимо открытой двери. Ездил он лихо, скособочившись, и так, словно не едет, а летит человек.

Уже было почти темно, когда в клуне появился Корней, провожаемый Витькой. Он подошел, волоча ногу, и положил широкую, шершавую ладонь на лоб Марка. Почувствовав жар, потемнел в лице. Дочка-Надя уже рядом стояла. Марку нестерпимо хотелось заплакать от жалости к себе, от боли, от того, что он понимал мысли Корнея, который сейчас винит себя во всем, но он крепился и даже нашел в себе силу повторить слова дочки-Нади:

«Ничего, рана пустяшная и совсем даже не страшная».

Корнею больно было видеть Марка. Вот, лежит еще один Суров и говорит, что рана не страшная. На войне всё маленькими расстояниями измеряется. Ударь осколок на четверть аршина выше, не было бы Марка в живых.

Корней с дочкой-Надей тихо говорил, Марк их разговора не слышал. Он как бы чувствовал себя перед Корнеем виноватым.

«А как Сидорыч?» – спросил Марк, главное, чтоб показать, что он вполне в себе находится и Корнею нечего о нем так уж лицом темнеть.

Дочка-Надя ответила:

«Тихон Сидорович убит!» – сказала она. – «Принес Марка, вышел, а тут осколок ему в висок. У двери лежит».

Сидорыч мертв. Это не умещалось в сердце и сознание Марка. Ему уже не было стыдно, вовсе не стыдно слез. Корней возле него с трудом на корточки опустился – у самого нога от прежней раны еще трудно гнулась. Он погладил Марка по щеке, стер слезы. Сказал гулко, словно каждое его слово камнем тяжеленным было:

«На войне хорошего не бывает, Марк. Живет человек, потом убьют. Чем лучше человек, тем скорее убьют. Тихон Сидорович хороший был. Но не плачь. Каждый свою смерть с собой к седлу притороченной вози т».

Корней еще раз погладил Марка по спутанным, мокрым от пота волосам и пошел к выходу из клуни. У мертвых остановился, снял шапку. Потом ушел. Прозвенели подковы копыт. Раненый боец рядом с Марком сказал не для других, а больше для себя:

«Не дай Бог какому ни на есть махновцу на шашку комполка сейчас налететь. С той шашкой теперь встретиться, всё равно, что у Бога смерти просить».

Дней через десять, привезли Марка в тот самый госпиталь, в который он стучался когда-то в ненастную осеннюю ночь; привезли еще подавленного горем страшной потери – Сидорыч убит – и в то же время окрепшим в своих мыслях, потому что смерть старого моряка бесповоротно ставила его на тот путь, по которому они вместе начали было идти. Мечта о море, привитая Сидорычем Марку, расширилась в нем необозримо, весь свет, морской и сухопутный, в себя включила, и в этом вовсе ничего странного нет, потому что то было время, когда люди, окружавшие его, мечтой жили, полновесному революционному слову верили и думали, что мир великой правды перед ними открывается.

Боги молчат. Записки советского военного корреспондента

Подняться наверх