Читать книгу История сексуальности 1. Воля к знанию - Мишель Фуко - Страница 3

I. Мы, викторианцы

Оглавление

Долго же нам пришлось терпеть викторианские порядки – мы-де и сегодня не избавились от их бремени. Надменная венценосная ханжа всё еще якобы красуется на гербе нашей сексуальности – сдержанной, безмолвной, лицемерной.

В начале XVII века, говорят, еще царила некоторая откровенность. Действий почти не таили, без особой оглядки произносили слова, вещи называли своими именами, не подыскивая замен; к недозволенному относились с беспечным попустительством. Порог грубости, скабрезности, неприличия был довольно низким по сравнению с XIX веком. Откровенные жесты, бесстыдные речи, демонстративные вольности, неприкрытые формы, не боящиеся соприкоснуться, дети, вольготно разгуливающие тут же под беззаботный смех взрослых: тела «лезли на глаза».

Но этот ясный день начал-де быстро сменяться сумерками, а вслед за ними настали монотонные ночи викторианской буржуазии. Сексуальность попала под замок. Теперь у нее свое место. Она принадлежит семейной чете, и та полностью подчиняет ее серьезному делу репродуктивной функции. Вокруг полового вопроса устанавливается молчание. Законная супружеская пара, преданная цели деторождения, диктует правило: служит образцом, определяет норму, владеет истиной, хранит за собой право говорить, поддерживая принцип секрета. В социальном пространстве, как и в сердце каждого дома, единственным местом, куда допущена сексуальность, но местом утилитарным и продуктивным, является родительская спальня. Всё прочее должно тушеваться: приличные позы огибают тело, благопристойные слова сглаживают речь. Бездетность, коль скоро она не стесняется попадаться на глаза, считается ненормальной: ее заклеймят, и она заплатит за себя цену санкций.

Всё, что не подчинено деторождению и не преображено им, отныне без крова и вне закона. Как и без права слова. Изгнано, запрещено и принуждено к молчанию. Не просто не существует – не должно существовать, подлежит исключению во всех проявлениях до наималейших, как на деле, так и на словах. Взять хотя бы детей: у них, разумеется, ни пола, ни сексуальности нет – вот почему им их запрещают, не позволяют о них говорить, закрывают глаза и затыкают уши, стоит им хоть как-то их проявить, устанавливают режим полного и непреложного молчания. Такова специфика подавления, отличающая его от запретов, поддерживаемых обычным уголовным законодательством: подавление работает как приговор к исчезновению, но вместе с тем и как веление молчать, как утверждение несуществования и, следовательно, констатация, что в данной области не о чем говорить, нечего видеть и нечего знать. Этой хромающей логике следовало-де лицемерие наших буржуазных обществ. Вынужденное, однако, идти на некоторые уступки. Если всё-таки нужно смириться с существованием нелегитимных сексуальностей, то пусть они отправляются скандалить в другое место – туда, где их можно будет вписать пусть не в производственные цепочки, но хотя бы в цепочки получения прибыли. Такими местами терпимости станут публичный дом и психиатрическая клиника: проститутка, клиент и сутенер, психиатр и его истеричка – эти «другие викторианцы», как сказал бы Стивен Маркус[12], – словно бы хитростью переводят удовольствие, лишенное права слова, в порядок вещей, которые можно сосчитать; дозволенные там втихомолку слова и жесты обмениваются по высокой цене. Только там неприрученный пол получает право на реальные, но тщательно изолированные от мира формы, на подпольные, имеющие ограниченное хождение и закодированные типы дискурса. Во всех остальных местах современное пуританство установило будто бы свой тройной режим запрещения, несуществования и молчания.

Распрощались ли мы с двумя этими долгими веками, на протяжении которых историю сексуальности предлагается читать прежде всего как хронику растущего подавления? Разве что начали прощаться, говорят нам опять. Возможно, благодаря Фрейду. Но с какой сдержанностью, с какой медицинской осмотрительностью, с какими научными гарантиями безвредности, со сколькими предосторожностями ради того, чтобы удержать всё, не боясь «беспорядков», в максимально надежном и негласном пространстве между кушеткой и дискурсом: очередной вариант прибыльного перешептывания в кровати. Да и могло ли быть иначе? Нам объясняют, что если подавление действительно было со времен классической эпохи основополагающим типом связи между властью, знанием и сексуальностью, то невозможно избавиться от него, не уплатив значительную цену: для этого потребовалось бы по меньшей мере нарушение законов, снятие запретов, раскрепощение слов, возвращение удовольствия в реальность и полная реорганизация механизмов власти, ведь даже малейший проблеск истины обусловливается политически. Не стоит ожидать подобных результатов ни от простой медицинской практики, ни от теоретического дискурса, пусть и строгого. И вот уже разоблачают конформизм Фрейда, нормализующие функции психоанализа, глубокую робость за безудержными порывами Райха и всевозможные эффекты интеграции, обеспечиваемые «наукой» о поле и лишь слегка двусмысленными практиками сексологии.

Этот дискурс о современном подавлении пола крепко держится. Потому, должно быть, что его легко держать. Защитой ему служит солидное историко-политическое обоснование: датируя начало эпохи подавления XVII веком – после сотен лет, когда можно было дышать полной грудью и выражаться свободно, – ее соотносят с развитием капитализма: подавление-де шло рука об руку с буржуазным строем. Скромная хроника пола и придирок к нему тут же встраивается в церемонную историю способов производства: пустячной ее уже не назовешь. Так вырисовывается объяснительный принцип: если пол так жестко подавляли, то потому, что он несовместим со всеобщим и интенсивным привлечением к труду. Как в эпоху систематической эксплуатации рабочей силы можно было стерпеть, чтобы эта сила растрачивала себя на удовольствия, исключая разве что те, сведенные к минимуму, что требуются для ее собственного воспроизводства? В поле и его эффектах, возможно, не так-то просто разобраться; их подавление, перемещенное в такой контекст, напротив, легко поддается анализу. И борьба за пол – за его свободу, но также за его познание и за право о нем говорить – оказывается вполне законно увязана с честью политической борьбы: пол, и он тоже, служит будущему. Ум, склонный к подозрительности мог бы задаться вопросом, не несут ли на себе все эти предосторожности, ищущие для истории пола столь внушительного покровительства, следов былой стыдливости, словно для того, чтобы этот дискурс получил возможность звучать и быть воспринятым, нужны как минимум эти придающие ему респектабельность связи.

Но, возможно, есть и другая причина, которая делает столь удобным для нас описание отношений пола и власти в терминах подавления: ее можно назвать выгодой говорящего. Если пол подавлен – обречен быть запретным, не существовать, молчать, – то само то, что о нем и о его подавлении заговаривают, выглядит как умышленное нарушение правил. Тот, кто об этом говорит, ставит себя в известной степени вне власти, попирает закон, предвосхищает, пусть призрачно, грядущую свободу. Отсюда то воодушевление, с каким сегодня говорят о поле и сексе. Первые демографы и психиатры XIX века считали себя обязанными извиниться за то, что они привлекают внимание читателей к столь низкому и ничтожному предмету. Мы же за минувшие десятилетия привыкли говорить о поле и сексе с некоторым вызовом, давая понять, что идем наперекор установленному порядку, подрываем устои, решительно осуждаем настоящее и взываем к будущему, надеясь приблизить его зарю. В дискурсе о притеснении сексуальности легко находят себе место ноты бунта, порыва к обетованной свободе, к грядущей эре нового закона. Вновь пригождаются традиционные функции пророчества. Прекрасное завтра секса не за горами. Признавая реальность подавления, мы исподволь сохраняем возможность связывать друг с другом вещи, которые большинству из нас мешает называть вместе страх показаться смешным или память о горьких уроках исторического опыта: революцию и счастье; революцию и другое, новое, прекрасное тело; наконец, революцию и удовольствие. Желание одновременно перечить властям, изрекать истину и обещать блаженство; связывать друг с другом просвещение, раскрепощение и умножение телесных радостей; строить дискурс, соединяющий в себе жажду знания, волю к пересмотру закона и зов в чаемый сад наслаждений – вот что, должно быть, укрепляет в нас решимость говорить о поле и сексе в терминах подавления и, возможно, объясняет присвоение товарной стоимости не только тому, что будет об этом подавлении сказано, но даже согласию выслушать тех, кто хочет избавиться от его последствий. В конце концов, мы – единственная цивилизация, где специальные служащие получают жалованье за то, что внимают откровениям всех желающих о своем поле и сексе: у нас есть спрос на уши напрокат, словно эта потребность говорить и расчет на ответный интерес далеко превосходят возможности тех, кто готов слушать.

И всё же более важным, чем эти экономические последствия, кажется мне само существование в нашу эпоху дискурса, в котором пол, изречение истины, пересмотр управляющего миром закона, провозвестие новой зари и обещание блаженства связаны воедино. Именно пол служит сегодня опорой для старинной, такой привычной и такой важной для Запада традиции проповеднического наставления. Великая сексуальная проповедь разнеслась силами искушенных теологов и народных выразителей по нашим обществам за несколько последних десятилетий, бичуя старые порядки, разоблачая лицемерие, отстаивая право на прямой и реальный опыт, вселяя мечту о новом граде. Вспомним францисканцев. И спросим себя, как получилось, что лирический и религиозный пыл, так долго сопровождавший революционный проект, теперь, в западных индустриальных обществах, оказался, по крайней мере в значительной своей части, на службе пола?

Очевидно, идея подавления пола выходит за рамки теории. Утверждениям, будто сексуальность никогда не находилась в таком строгом подчинении, как в эпоху лицемерной буржуазии с ее деловитостью и практицизмом, вторит напор речей, призванных высказать истину пола, изменить его обращение в реальности, ниспровергнуть правящий им закон, преобразить его будущее. Констатация притеснения и форма проповеди отсылают друг к другу и взаимно друг друга усиливают. Предположение, что пол вовсе не подавлен или, вернее, что его отношения с властью не укладываются в понятие подавления, рискует прозвучать бесплодным парадоксом. Выдвинуть его – значит не только оттолкнуть общепринятое представление, но и пойти наперекор всей поддерживающей его экономике с ее дискурсивными «выгодами».

Вот в какой точке я хотел бы разместить ряд исторических исследований, для которых эта книга призвана послужить одновременно введением и своего рода предварительным обзором, указав несколько исторически значимых опорных точек и наметив несколько теоретических проблем. В общем и целом нужно будет рассмотреть случай общества, которое вот уже более века рьяно изобличает себя в лицемерии, безудержно разглагольствует о своем собственном безмолвии, в подробностях каталогизирует всё, о чем умалчивает, клеймит вершимую им самим власть, клянется избавить себя от законов, что обеспечивали его функционирование. Наряду с самими этими дискурсами мне кажется необходимым изучить направляющую их волю и стратегический замысел, которому они следуют. Мой вопрос будет не в том, почему мы подвержены подавлению, а в том, почему мы говорим, что подвержены подавлению, с такой страстью, с такой яростью к ближайшему прошлому, к настоящему и к себе самим. Что за извилистый путь, что за спираль заставляет нас утверждать, что пол подлежит отрицанию, демонстрировать, что мы прячем его, говорить, что мы о нем молчим, – причем подбирая для него самые недвусмысленные выражения, стремясь представить его в самой неприкрытой реальности, во всей очевидности выявить позитивность его власти и его эффектов? Разумеется, нужно разобраться, почему на протяжении столь долгого времени были сопряжены друг с другом пол и грех, – а прежде понять, как возникло это сопряжение, воздержавшись от слишком общих и поспешных заявлений, будто пол был «осужден», – но нужно разобраться и почему сегодня мы до такой степени виним себя за то, что объявили его грехом когда-то. Какие пути привели нас к «виновности» перед нашим полом? К положению цивилизации, столь озадачивающей признаниями себе в том, что она так долго «грешила» против пола, да и по сей день «грешит» против него властными злоупотреблениями? Как произошел этот сдвиг, что, стремясь избавить нас от бремени греховной природы пола, возложил на наши плечи огромную историческую вину, как раз в том и состоящую, что мы придумали эту греховную природу, уверовали в нее и извлекли из этой веры катастрофические выводы?

Мне возразят: если столькие люди сегодня уверены в том, что пол подвергался подавлению, то потому, что это подавление исторически очевидно. Если о нем говорят так много и так давно, то потому, что оно имеет глубокие корни и прочные основания, обступает пол так плотно, что освободиться от него невозможно простым разоблачением – потребуется долгий труд, иначе и быть не может. Тем более долгий, должно быть, оттого, что власти, особенно власти, подобной той, что действует в нашем обществе, свойственно быть репрессивной и с особым усердием подавлять бесполезный расход энергии, накал удовольствий и неправильное поведение в разных формах. А значит, стоит ожидать, что усилия по освобождению от этой репрессивной власти будут приносить плоды медленно; решение говорить о поле свободно и принимать его реальность без шор настолько расходится с магистральным направлением тысячелетней на сегодняшний день истории и к тому же настолько враждебно внутренним механизмам власти, что ему придется долго буксовать, прежде чем оно добьется успеха.

Но, по-моему, в отношении этой, как я бы ее назвал, «репрессивной гипотезы» есть три серьезных сомнения. Первое сомнение. Так ли уж исторически очевидно подавление пола? Действительно ли то, что кажется лежащим на поверхности и, как следствие, позволяет выдвинуть исходное предположение, является усилением, а то и установлением в XVII веке режима противодействия половой активности? Вопрос сугубо исторический. Второе сомнение. Действительно ли механика власти, в частности та, что действует в обществе, подобном нашему, имеет по существу репрессивный характер? Действительно ли запрет, цензура, отрицание являются общими формами действия власти – возможно, в любом обществе и, скорее всего, в нашем? Вопрос историко-теоретический. И третье сомнение. Действительно ли критический дискурс, целящий в подавление, выступает наперекор и стремится преградить путь механизму власти, который до того работал без помех, или он сам является частью исторической конфигурации, в которую входит и то, что он разоблачает (вероятно, искажая его черты) под видом «подавления»? Есть ли вообще какой-то исторический разрыв между эпохой подавления и критическим анализом подавления? Вопрос историко-политический. Приводя эти сомнения, я не хочу просто выдвинуть три контргипотезы, диаметрально противоположные исходным. Я не хочу сказать, что сексуальность вовсе не подавлялась в капиталистических и буржуазных обществах, а, наоборот, пользовалась режимом постоянной свободы. Я не хочу сказать, что власть в обществах, подобных нашим, скорее терпима, чем репрессивна, и критика подавления, сколько бы ни придавала она себе черты разрыва, является частью процесса, начавшегося задолго до нее, так что, в зависимости от нашего прочтения этого процесса, она предстает либо очередным звеном цепи смягчения запретов, либо очередной, более изощренной или более скрытной, формой самой власти.

Сомнения, высказанные мной в адрес репрессивной гипотезы, призваны не столько показать, что она ошибочна, сколько переместить ее в общую экономию дискурсов о поле в обществах модерна начиная с XVII века. Почему говорили о сексуальности? Что о ней говорили? Какие эффекты власти вызывало то, что о ней говорили? Как были связаны эти дискурсы, эти эффекты власти – и удовольствия, в которые вкладывались те и другие? Какое знание формировалось в итоге? Короче говоря, моей целью будет описать в его функционировании и в его побудительных мотивах режим власти-знания-удовольствия, служащий в нашем обществе опорой для дискурса о человеческой сексуальности. Поэтому важнее всего (по крайней мере, на первом этапе) будет не столько выяснить, «да» или «нет» говорят полу, запреты или разрешения формулируют в его адрес, утверждают его важность или отрицают его эффекты, наказывают или нет за употребление обозначающих его слов, сколько принять во внимание сам факт, что о нем говорят, тех, кто о нем говорит, места, где или откуда, с каких точек зрения, о нем говорят, институты, побуждающие о нем говорить, собирающие и распространяющие то, что о нем говорят, то есть общий «дискурсивный факт» пола, его «перевод в дискурс». И поэтому же важно будет выяснить, в каких формах, по каким каналам, через какие дискурсы власть, проскальзывая по ним, доходит до мельчайших и самых индивидуальных вариантов поведения, какие пути позволяют ей достичь редких или едва различимых форм желания, как она проникает в повседневные удовольствия, чтобы поставить их под контроль, и как во всех этих случаях она использует эффекты отказа, блокировки, обесценивания, но и побуждения, усиления – короче говоря, «полиморфные техники власти». И наконец, важно будет не установить, что именно – истину пола или, наоборот, ложь, призванную ее скрыть, – формулируют эти дискурсивные производства и эффекты власти, а выявить «волю к знанию», служащую одновременно их опорой и орудием.

12

Стивен Маркус (1928–2018) – американский историк литературы и писатель, автор нескольких книг о литературе, сексуальности и психоанализе. Его известная работа «Другие викторианцы» («Other Victorians», 1966) посвящена британским сексуальным субкультурам конца XIX века и в целом следует «репрессивной гипотезе», критике которой посвящены первые два раздела настоящей книги. Среди прочего Маркус подробно анализирует и вводит в научный оборот анонимные мемуары «Моя тайная жизнь» (около 1885), о которых ниже пишет М. Фуко (см. с. 30 наст. изд.). К заглавию книги Маркуса полемически отсылает название первого раздела «Воли к знанию» – «Nous autres, victoriens», в котором заключена тонкая игра слов: конструкция «nous autres…» означает по-французски «мы, такие-то…», то есть акцентированную идентификацию с той или иной группой, как в выражении «мы, французы…». Слово «другие», у Маркуса противопоставляющее друг другу «иносексуалов»-бунтарей и «истинных» викторианцев, у М. Фуко, наоборот, подчеркивает, что те и другие следовали одной логике, направляющей развитие западных обществ по сей день (см. с., 48–49 наст. изд.). – Здесь и далее астерисками обозначены примечания автора, а жирными точками – переводчика.

История сексуальности 1. Воля к знанию

Подняться наверх