Читать книгу Кран-Монтана - Моника Саболо - Страница 4
Мальчики
3
ОглавлениеФранко Росетти не было дела до Крис и Карли. Если точнее, они внушали ему ту нежность с примесью равнодушия, какую испытывают к младшим сестренкам, они ведь так привычны, что становятся ничего не значащими, по крайней мере, лишенными тайны. Позже, когда они стали ослепительными красавицами и вешались ему на шею, невинно прижимаясь кончиками грудей к его торсу, он улыбался им великодушно, но это мы, оцепеневшие наблюдатели происходящего, ощущали мягкость тонкой шерсти на своей коже – и приходилось закрывать глаза, когда огненный океан изливался в наши легкие.
Но была еще Клаудия. Да, Франко взирал на жизнь с безмятежным прагматизмом, пребывал всегда в хорошем настроении и смотрел на нас непонимающе, когда мы пытали его, как шальные полицейские, о Крис и Карли, но и у него была тайная слабость, холодный шип в сердце: Клаудия. Вероятно, он сам этого не понимал, но его тело посылало сигналы бедствия в ее присутствии, он весь дрожал или съеживался, как будто в него попали снежком.
Франко помнил темно-зеленый «мазерати», припарковавшийся с осторожным урчанием в декабре 62-го прямо напротив лавки. День был серенький, и на грязном снегу автомобиль выглядел неуместно, как павлин в болоте. Альберта и Паоло Маджоре изящно выбрались из салона. На мужчине был светлый костюм, на женщине – туфли на каблуках и изумруды, плохо подходившие к высоте. За ними вышел подросток, красавец, высокого роста, с темными блестящими волосами, зачесанными набок. Его сестра, помладше, оказалась неожиданно тусклой, как тень на фотографии. Она была подстрижена «под горшок», одета в пальто с воротничком «Клодин» и кривила рот – то ли живот у нее болел, то ли собиралась заплакать. Это была Клаудия. Он помнил, как на него вдруг словно накатило горе, когда он заметил темные круги, залегшие на бледной коже, и ее погасшие глаза под светлой, почти белой челкой. Альберта Маджоре тоже была блондинкой, но с волосами цвета меда, причесанными как у кинозвезды: идеальные локоны, аккуратная линия, работа профессионала. Ее чувственный рот – такой же, как у сына, – выкрашенный хищно-красной помадой, создавал впечатление, что жизнь она ведет не самую пристойную, к примеру, позирует для сексуальных фотографий или работает в казино.
Наши матери испытывали двойственные чувства к Альберте Маджоре. Встречая ее в центре или на торговой улице Монтаны, всю из себя скульптурную в своих альпаковых пальто, пошитых в Милане, они здоровались с ней приторно-любезно. Останавливались поговорить с ней – чего никогда не делали ни для одной женщины, если она не была из их парижских подруг, этих женщин, казавшихся их смутным отражением – шиньон, средний каблук, напудренная бледность. Они делали ей комплименты – чудесно выглядите, прекрасная прическа, – а их глаза запечатлевали малейшие детали, как чувствительная фотопленка, которая фиксировала действительность, сохраняя ее в альбом, находящийся в их мозгу. Ее загар, ее сверкающие изумруды под цвет глаз – «змеиная зелень», сказала мать Эдуарда де Монтеня, – шляпки, кожаные перчатки, пухлые губы, разительный контраст между строгой элегантностью ее одежды и откровенной чувственностью анатомии.
Об Альберте Маджоре ходила информация поразительная и противоречивая. Мы слышали, как наши матери – отцы никогда – говорили о ней по телефону или за чашкой шоколада в гостиной, изящно закинув ногу на ногу под головами серн на стенах, выглядевших живыми окаменелостями. Женщины курили и шептались, вытягивая шеи.
Она работала во время войны переводчицей у немцев в Колорно на севере Италии, в замке, реквизированном вермахтом. Она входила в антифашистскую патриотическую группировку и участвовала в Милане в партизанских операциях с карабином в руках. Кто-то слышал, как она говорила по-немецки с господином Баумгартнером в Сьерре. Она была танцовщицей в кабаре в Мар-дель-Плата, когда эмигрировала в 1945 году в Буэнос-Айрес. Она продавала бриллианты, которые гранил ее муж, – их происхождения никто не знал. Ферму ее родителей сожгли партизаны после войны. Она была любовницей Муссолини. Снималась в кино в Голливуде. Работала на американские спецслужбы.
Было ошеломительно подслушать невзначай эти разговоры, звенящие от возбуждения голоса наших матерей, этих утонченных дам, обычно совершенно безэмоциональных. Но главное – речь шла об эпохе, о которой никто никогда не вспоминал, как будто она была покрыта толстым слоем снега.
Мы знали, что Домино Зонтаг, белокурая красавица с тонкими, как у птицы, ногами, которая ошивалась в Клубе, была удочерена, потому что ее родители погибли в лагере. Знали, что Соломон Вебер носил на груди у сердца револьвер днем и ночью. Мы знали, что наши родители пережили многое. Были дяди, тети, бабушки и дедушки, друзья семьи, о которых нам ничего не было известно. О них никто никогда не говорил. Были фотографии в наших книжных шкафах или в родительских бумажниках: улыбающиеся молодые люди, женщины с завитыми волосами, новобрачные, мы ничего о них не знали, сами того не замечая, – они просто были – в красивых рамочках, привычные, декоративные, как фарфоровый сервиз или коллекция резных деревянных уточек. Иногда мы чувствовали в глазах наших родителей поволоку, будто скрытую картинку сквозь фильтр экрана грезы. Но ни один из нас никогда не смел об этом заговорить. Впрочем, мы и думать об этом не думали. Мы знали, что большинство из нас евреи, но это ничего не значило, так, смутная фольклорная реальность. Мы не ели кошерного, не ходили в синагогу и смотрели на участь Ариэля Каттана, который соблюдал шаббат и не имел права кататься на лыжах в субботу, скорбно, как будто речь шла о незаслуженном наказании.
Франко не любил Альберту, ее груди, похожие на резиновые мячи, ее снобские замашки и «жестокие» глаза – никто из нас никогда не видел в ее глазах ни малейшей жестокости, но, сказать по правде, ей в глаза мы смотрели редко. Он, такой добрый, такой отзывчивый, знавший слабости женщин: мадам Ламбер, к примеру, принимала его в рубашке, расстегнутой до пупа; от Джеки Баррас разило джином до полудня; мадемуазель Хаас, восьмидесятилетнюю старушку с длинной шеей, он застукал с рукой в штанах ее помощника по хозяйству. Всеми этими воспоминаниями он делился с нами много лет спустя с печальной нежностью в голосе, но, может быть, был просто пьян, каким бывал почти постоянно, что странным образом придавало ему какую-то меланхолическую мудрость.
Франко смотрел на Клаудию, и сердце его билось, как птичка в кулаке. Что это было – ее неровно подстриженные волосы, лицо, усыпанное бледными, почти серыми веснушками, шерстяные перчатки, которые она нервно теребила? Она была тогда, говорят, крайне робкой, что нам казалось почти невозможным: мы знали ее итальянкой, носившей самые коротенькие шорты, какие мы когда-либо видели (Анна Сенсер утверждала, что та сама укоротила их маникюрными ножницами).
В то время они оба были как бы аномалией каждый в своей семье. Франко с его каштановыми кудрями, состоящим из одних изгибов телом и природной непринужденностью, казалось, был создан, чтобы вести праздную жизнь где-нибудь в Бразилии или в Калифорнии, с блестящей от крема для загара кожей у фигурного бассейна. Клаудия же походила на привидение со своей прозрачной кожей, под которой было видно, как бьется ее сердце; в девственно белых платьях и пальто, словно она постоянно готовилась к первому причастию. Она словно была физическим воплощением грехов семьи, слишком сверкающей мишурой, чтобы быть честной. «Она страдала, это было видно, – объяснял нам Франко с блестящими от волнения – или от ярости – глазами, – а они-то, они не делали ничего. Совсем ничего. Мне хотелось их убить. Я мог бы их убить».
Когда мы возвращались в тот вечер домой, скрип наших упругих шагов по снегу, покрытые инеем ели и холод, от которого цепенели пальцы, вдруг показались угрожающими, как будто мы ступили на ласковую, предательскую территорию, где зима окутывает вас и леденит сердце.