Читать книгу Андрей Белый. Между мифом и судьбой - Моника Спивак - Страница 9
I. Миф об аргонавтах (1900‐е): источники и трансформации
1. «СКВОЗЬ НИЦШЕ ЗА ЗОЛОТЫМ РУНОМ!!»
О СТРАННОСТЯХ АРГОНАВТИЧЕСКОГО МИФА
1.6. «Старая шлюпка, в которой он плыл»: «аргонавт» Задопятов
ОглавлениеПериод аргонавтической экзальтации длился у Белого очень недолгое время127. Прослеживая в эссе «Почему я стал символистом…» (1928) процесс своего идейного развития, писатель находит «зерна» аргонавтизма еще в своем гимназическом мирочувствовании, а расцвет относит к периоду студенчества:
Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она – должна быть; она – золотое руно, к которому чалит мой «Арго».
В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или «третьем», возникающем среди нас как ведущий импульс; тут-то и начинается миф об «Арго», подбирающем аргонавтов к далекому плаванию; в «Арго» я мыслил сидящим «Орфея» – знак Христа: под маской культуры (для первых христиан – знак Рыбы)128.
Однако меньше чем через год после образования в 1903‐м кружка «аргонавтов» Белый начинает – если верить его анализу – разочаровываться в «аргонавтическом разглагольствовании»129 и вскоре диагностирует «крах с „Арго“»130:
Поданный друзьям солнечный шар был… съеден.
Растерзанные, солнечные части
Сосут дрожаще жадными губами…
Подите прочь!.. и т. д.
Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ – «Иронический»); между летом 1903‐го и весной 1904-го – рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «свяжем руки» есть лишь – кричанье «за круглым столом», ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма в его соборной фазе (коммуне) от незнания социального ритма и непонимания моих усилий этот ритм поддержать <…>.
Я переживаю: надлом – непомерный, усталость – смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение «Безумец» (последнее цикла «Золото в лазури»).
В общем, Белый признал, что к середине 1900‐х его «утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить „Арго“ символизма», был нанесен сокрушительный удар. Тем не менее, встав в 1912 году на путь антропософии, он попытался доказать, что антропософия и есть закономерное углубление теории и мироощущения символизма, причем именно в его аргонавтическом изводе132. Несомненно, с высоты открывшихся новых истин юношеская мифология предстала в ином, не столь возвышенном виде: «Арго» уже не прекрасный крылатый корабль, а всего лишь «суденышко, отстраиваемое наспех из ветхого материала»133. Однако полностью распроститься с прежними идеалами Белый не мог и, видимо, не хотел134.
В свое последнее художественное произведение, роман «Москва», Белый инкорпорировал не только полученный антропософский опыт, не только историю своих любовных страстей135, но и символистское прошлое, правда, весьма специфически (можно даже сказать – издевательски) поданное и осмысленное:
День ото дня – увеличивалось море ночи, раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить (Москва. С. 146).
Символистская природа этих горестных размышлений очевидна – они по сути являются переложением стихотворных и прозаических текстов из сборника «Золото в лазури» и более всего напоминают речи «старика-аргонавта» из стихотворения «Золотое Руно»:
«Дети солнца, вновь холод бесстрастья!
Закатилось оно —
золотое, старинное счастье —
золотое руно!»
<…>
«За солнцем, за солнцем, свободу любя,
умчимся в эфир
голубой!..»136
Однако процитированные аргонавтические строки написаны много позже, чем тексты «Золота в лазури», уже после того, как закончился и аргонавтизм Белого, и русский символизм начала XX века вообще. Этот пронзительный лирический пассаж Белый вставляет в роман «Москва» как внутренний монолог отнюдь не самого симпатичного персонажа – профессора Задопятова, ученого бездарного, официозного и весьма далекого от веяний символизма. По сюжету Задопятов является давним кумиром и любовником жены профессора Коробкина. Аргонавтические трагические предчувствия и высокий символистский пафос овладевают стариком Задопятовым по причинам, вполне анекдотическим – из страха перед гневом собственной жены, заподозрившей измену: «Боялся ее лютой ревности он» (Москва. С. 145). Если к этому добавить еще то, что дама, являющаяся одновременно любовницей Задопятова и супругой Коробкина – Василиса Сергеевна Коробкина, – частично «списана» с матери Белого Александры Дмитриевны Бугаевой, то зрелище получается совсем неприглядным.
И тем не менее этих «компрометирующих» и снижающих обстоятельств недостаточно для того, чтобы расценивать аргонавтический монолог горе-любовника как откровенную и однозначную издевку Белого над собственным символистским прошлым.
Задопятов в романе ничтожен, смешон, даже отвратителен, но он не является злодеем. И Белый предоставляет своему герою возможность развития, изменения в лучшую сторону. По ходу действия тональность описания персонажа меняется и Задопятов начинает вызывать у читателя уже не отвращение и насмешку, а все больше – сострадание, жалость и даже уважение. Очеловечивает и облагораживает Задопятова несчастье, случившееся по его же вине с прежде нелюбимой, монструозной женой Анной Павловной: известие об измене мужа привело ее к параличу, потере речи, приковало к креслу, превратив из важной «профессорши» в уродливое, мычащее, истекающее слюной беспомощное тело:
<…> лежала на спинке ее голова <…> в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей – слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.
Грустно сказать: стало время ее – разваляньем; занятье – мычаньем (Москва. С. 262).
Задопятов становится преданной, заботливой, самоотверженной сиделкой своей супруги:
Не устраивая вахтпарадов своим убежденьям, над нею проделывал все, отстранивши сестру милосердия он; убежденно по саду катал; и – обласкивал мысленно:
– Женушка.
– Женка.
Была же не «женкой», а «женицей», вздутой, лиловой и потною: пала, как в битве (Москва. С. 264).
То, что другим кажется «смрадным телом», для него – источник любви, жизни и счастья. Он видит теперь жену «духовным» взором:
Мычанью Никита Васильевич не верил: по редким подслухам он знал, что сознанье «ее» – изострилось и что – не корова она, а – весьма «Анна Павловна» (Москва. С. 264).
Новое, «духовное» видение ведет Задопятова к осознанию недостойности прежнего существования, к переосмыслению прежних ценностей – и к перерождению:
<…> куда это каменность делась? Он весь пробыстрел; и – казался мешком, из которого вытек «душок», но в котором воспрянул жизненыш <…>.
Над креслом себя изживал не Никитой Васильевичем, а «Китюшей», которого верно б она воспитала в «Никиту», а не в «3адопятова», выставленного во всех книжных лавках России (четыре распукленьких тома: плохая бумага; обложка – серявая); вздувшись томами, он взлопнул; полез из разлоплины «пупс», отрываяся от жиряков знаменитого пуза, откуда доселе урчал он и тщетно толкался; а вот почитатели – «пупса» не знали; и – знать не хотели; ходили к сплошным жирякам: к юбилейным речам; почитатели ждали статьи о Бальзаке от «нашего достопочтенного старца»; он – вместо статьи подтирал ее слюни, из лейки левкой поливал иль – возился с хорошеньким «Итиком».
«Итик» захаживать стал, – белокурый мальчонок: трех лет <…>.
Но – спросим себя:
Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с «Итиком» делать на лавочке торт из песочку. Ведь – да (Москва. С. 265–266).
Радикальное перерождение Задопятова Белый описывает как впадение в детство. Вопреки напрашивающемуся медицинскому диагнозу автор романа оценивает этот «регресс» как процесс духовного очищения, оздоровления:
Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может – первая самостоятельная), оттесняя – все прочее: Гольцев, Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, – куда все девались? «Душок», точно газ оболочки раздряпанной, – вышел; остался – чехол: он болтался – на «пупсе». <…>
Ему оставалось прожить лет – пять-шесть – лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться; лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.
Омолодила – любовь (Москва. С. 266).
Процесс превращения из «почтенного старца» в «пупса» показан в романе хоть и гротескно, но с исключительным сочувствием и пониманием. Это не курьез, не аномалия, не итог жизни «недостойного» героя Задопятова. Возвращение в детство рассматривается Белым как «рецепт» общечеловеческий:
Так – мы. <…> путь наш протянут – пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами – «пупсами», кануть лет эдак под семьдесят: в смерть (Москва. С. 267).
Аргонавтический «прорыв» в мироощущении Задопятова может, на наш взгляд, интерпретироваться – если прибегнуть к образу из «Братьев Карамазовых» – как символистская и символическая «луковка», дающая «плохому» герою, исказившему в себе человеческий лик, шанс к его восстановлению. В фабуле «Москвы» заболевшая жена выявляет в герое то лучшее, что в нем было сокрыто и могло развиться. И здесь принципиально важно, что в сценах, изображающих отношения Задопятова с больной, парализованной и ужасно уродливой женой, содержатся символистские, аргонавтические аллюзии, развиваются темы и образы, заданные в аргонавтическом видении Задопятова.
Например, в той же цветовой гамме, что и аргонавтическое видение Задопятова, для которого «солнце, „Руно Золотое“, закатывалось неизвестными мраками», выдержано описание одеяния прикованной к креслу Анны Павловны:
<…> в крапчатом желтом капоте; прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова; а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом (Москва. С. 262).
Анна Павловна и предстает для Задопятова своего рода «закатывающимся в мрак» «Золотым Руном». Это, конечно, не чистый вариант «золота в лазури», но близкий к нему: золото несколько потускнело – до желтизны, а лазурь, наоборот, сгустилась – до тьмы, до черноты, до траура по уходящей жизни. Это неудивительно, так как и в аргонавтическом видении Задопятова золотой цвет погружен не в лазурь, а во мрак, в ночь, в черноту. Тем не менее любопытно, что напоследок Белый все же добавляет в описание профессорши синий «небесный» штришок – для большего сближения с традиционной «золотолазурной» цветовой гаммой: клетчатый плед, покрывавший «тяжелые ноги», оказывается при ближайшем рассмотрении не просто клетчатым, а – «синеклетчатым»: «Поправил на ней синеклетчатый плед» (Москва. С. 265).
Символически, аргонавтически значимыми представляются не только цвета, в которых выдержано описание Анны Павловны, но и настойчиво, даже навязчиво подчеркиваемая форма ее обездвиженного тела – шарообразная: «<…> вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках; в кресле из тряпок какие-то дулись шары» (Москва. С. 261); «Очень грузно вдавилась в коляску, как шар» (Москва. С. 262); «Сопровождали – коляску, в которой лежали „шары“» (Москва. С. 267).
Акцентируя шарообразную «вспученность» тела, Белый навязывает два ряда ассоциаций. С одной стороны, это ассоциации низкие, трупные – жена сравнивается с мертвым животным: «Не вставала: лежала коровой» (Москва. С. 267); «<…> шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи; в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей – слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности» (Москва. С. 264).
Но с другой стороны, это, как ни парадоксально, ассоциации солнечные. Шар, называемый «Анною Павловной», как и шар, называемый солнцем, – катится. Это единственная форма перемещения, оставленная героине, – в кресле-коляске «на ясных колесиках» и с помощью Задопятова: «<…> убежденно по саду катал; и – обласкивал мысленно <…>. Катил ее к берегу <…>» (Москва. С. 264)137.
Катить коляску с вспученным шаром, «называемым „Анною Павловной“», трудно старику и физически, и морально, что усиленно подчеркивается: «С громчайшими дыхами, пот отирая свободной рукою, катал ее в сад: заскрипели колесики гравием: – Если бы встала» (Москва. С. 264); «<…> пришлепывал старый артритик, рукою добойную тяжесть катя, а другой отирая испарину» (Москва. С. 265); «Никита ж Васильич с пыхтеньем катил – вверх и вверх свое бремя» (Москва. С. 271).
Но несение тяжкого бремени подается как форма добровольного служения – ради жены Задопятов решительно отказывается и от прежней любовницы, и от науки: «Я, – старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью» (Москва. С. 262).
Для него это служение становится источником счастья и света, источником самой жизни, к которой он возрождается под благодатным, «солнечным» воздействием шара-жены:
Отер слюни: вкатил ее в тень, сознавая, что кончилось «то» зломученье, что все же живет в новом счастьи он, слюни стирал у Аннушки, Аннушку в кресле катая (Москва. С. 263).
Если ранний аргонавт Белого, влекомый солнцем, воспарял в небесные выси и шири, то аргонавт Задопятов воспаряет к вершинам духовным, расширяет горизонты сознания:
<…> в падеже своем в нем совершила восстание к жизни; вознесши седины, катил – под лиловую штору; и – нет: катил в жизнь; лишь де юре катимый предмет, она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая (Москва. С. 263).
Можно сказать, что «шар, называемый „Анною Павловной“», как и шар солнечный, движется любовью. Ср., например, строку Данте – «Любовь, что движет Солнце и другие звезды», – использованную Вячеславом Ивановым в сборнике «Кормчие звезды» в качестве эпиграфа к стихотворению «Дух». В данном случае, подобно солнцу, Анна Павловна движется любовью старика-аргонавта Задопятова:
Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый «Анною Павловной»; в горьких заботах и в хлопотах над сослагательною жизнью катимого шара, над «бы», – стал прекрасен (Москва. С. 266).
В дополнение к золотолазурной цветовой гамме, к солнечноподобной шарообразной форме и солнечноподобному перемещению Анны Павловны в пространстве Белый вводит множество мелких «солнечных» деталей, непосредственно указывающих на сродство небесного светила и лежащей в коляске жены.
Солнечная атрибутика присваивается прежде всего глазам парализованной Анны Павловны. Они блестят, светятся, лучатся и тянутся к небесному корреляту:
Он – испуганным пукликом бросился к креслу: склонился и видел: «она» посмотрела живыми глазами; он просто не мог видеть глаз, на него обращенных: такая любовь в них светилась:
– Что, Аннушка?
– Бы! <…>
– На солнышко хочешь? (Москва. С. 262–263)
Или:
<…> блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности (Москва. С. 262).
Или:
Ее мысли душили, лучася из глаз <…> приподымалася глазом, с которого сняли очко, над своими мясами к далекому солнышку (Москва. С. 264).
Просвеченность солнцем и протянутость к солнцу оказывается свойственна не только взору, но и, казалось бы, самым «животным» составляющим телесного облика:
<…> из кресла напучились в солнечный блеск – животы (Москва. С. 262).
Или:
<…> слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила (Москва. С. 272).
Примечательно и то, что единственными словами, которые Задопятову удалось разобрать в нечленораздельном ее «мыке», были слова огненные, солнечные:
Раз раздалось совершенно отчетливо:
– Гырр…
– Что такое?
– Гыры! Догадался: – Гори!
Говорила: – Горит.
А хотела сказать: все – сгорит (Москва. С. 264).
Безусловно, «шар, называемый „Анною Павловной“», – это не тот «солнца шар янтарный», который гордо «стоит над миром», это не то прекрасное «Солнце Любви», которому поклонялись и которое воспевали Вл. Соловьев, Бальмонт, Иванов, Белый-символист… Но все же это именно символистское, аргонавтическое солнце, правда, подвергнувшееся «возрастным», временным и, если угодно, эпохальным изменениям. Это солнце закатное – «закатившееся неизвестными мраками», низвергнувшееся в «море ночи»…
Метафорический образ закатывающегося, низвергающегося, падающего солнца почти буквально реализуется в романном действии:
Никита Васильевич на крутосклоне колясочку выпустил: и – покатилася.
Толстое тело пред ним, промычавши, – низринулось: под ноги!
Где-то внизу – приподпрыгнуло, перелетев на пригорок с разлету: над крутью – к реке; миг один: Анна Павловна – бряк под обрыв (может, – так было б лучше!); колясочка передрожав над отвесами, укоренилась в песке, закренясь над рекой с перевешенным телом <…> ринулась в бездну колясочка (Москва. С. 271).
Чуть ранее дается и описание реки, над которой зависла колясочка:
<…> здесь коловертными быстрями, заклокотушив, неслось протеченье – внизу, сквозь ольшину, где воды тенели и в прочернь и в празелень; рыба стекалась руном в это место (Москва. С. 265).
В обеих цитатах прозрачны аргонавтические вкрапления: «крутосклон» отсылает к небосклону, «коловертные быстри» – к солнцевороту, а рыба, которая «стекалась руном в это место», – к руну золотому…
В общем, – бездна верхняя и нижняя, небо вверху и небо внизу… И зависший над бездной, готовый низринуться, «шар, называемый „Анною Павловной“» – в дополнение к этой гротескно-символистской картине.
Для повествователя, выступающего здесь носителем «здравого смысла», летальный исход («бряк под обрыв») рассматривается как возможный и даже вполне приемлемый выход – «может, – так было б лучше!». Задопятов же
засеменил, рот в испуге открыв и себе на бегу помогая короткими ручками. <…> Старый пузан протаращился взором в пространство: орал благим матом он:
– Аннушка!
– Боже! (Москва. С. 271)
Реакция Задопятова вполне аргонавтическая: он бежит за колясочкой, как старик-аргонавт за солнцем. И получает заслуженную «солнечную» награду за любовь и преданность:
Анна же Павловна, свесясь в обрыв головою и слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила – взглядом и мыком без слов:
– Бы! (Москва. С. 272)
В этом эпизоде романа обнаруживается не только «золотолазурная» символика, но и типичная для позднего Белого контаминация «знаков» символизма со «знаками» антропософского присутствия. К последним относится, например, указание на «расширенье сознанья» героя, спровоцированное Анной Павловной: «<…> она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая» (Москва. С. 263).
Этого же эффекта – расширения сознанья – упорно добивался и сам Белый, проходя под руководством Штейнера школу эзотерического ученичества.
Антропософски маркировано и возвращение Задопятова назад, в детство. Аналогичный процесс культивирует в себе автор «Котика Летаева», о чем сообщает в предисловии к повести:
<…> самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство; я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий, как бегут они вспять. <…> передо мной – первое сознание детства; и мы – обнимаемся:
– «Здравствуй ты, странное!» (КЛ. С. 24–26)
И наконец, к антропософским категориям относится, на наш взгляд, результат духовной эволюции Задопятова – «воспрянувший» в «почтенном старце» «жизненыш», «пупс». В антропософской прозе Белого аналогом «пупса» является «младенец», которого писатель упорно и любовно в себе «рождает» и взращивает. Этот внутренний «младенец» как раз и служит для Белого-антропософа знаком рождения в нем нового, духовного сознания, символом «большого „Я“»: «Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза и сломало все – до первой вспышки сознания» (КЛ. С. 26). Ту же функцию выполняет и «пупс» Задопятова, точнее – в Задопятове.
<…> в мешке, называвшемся лет шестьдесят «Задопятовым», связан был маленький очаровательный «пупс», вылезавший теперь, чтоб бежать в «детский сад», Задопятов был – зобом на теле.
Кто мог это думать? <…>
Она!
Она – знала; она – не была; или – проще: от слова «была» оставалась одна половина; а именно: бы.
Сослагательное наклонение (Москва. С. 265–266).
То, что в сюжетной линии «Задопятов – Анна Павловна» в сниженном и трансформированном виде реализован сюжет аргонавтического мифа, представляется очевидным. Можно сказать, что Белый-романист дает прямые отсылки к поэтическим образам из сборника «Золото в лазури». Менее очевидной, но все же заслуживающей упоминания кажется корреляция между заключенной в темницу плоти, находящейся на грани жизни и смерти и похожей на труп животного Анны Павловны («<…> шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи») и – загадочной «Анны» из «Симфонии (2‐й, драматической)», совершенно бестелесной, бесплотной, уже перешедшей в иной, духовный мир героини. Впрочем, и героиней «симфоническую» Анну назвать трудно, она не действует, но трижды появляется на кладбище Новодевичьего монастыря (которое у Белого – место упокоения тел и грядущего Воскресения) в виде значимой могильной надписи – как лейтмотив, как тема в вариациях:
Роса пала на часовню серого камня, где были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя».
И снова:
Старинная часовня из серого камня вырисовывалась среди могил темным очертанием, и уже роса покрывала каменные слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!»…
И наконец, последний раз:
Ветер шумел металлическими венками, да часы медленно отбивали время. <…>
Роса пала на часовню серого камня; там были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!»138
Последний пассаж – ударный, им заканчивается «Симфония». При этом не раскрывается, чья эта окутанная атмосферой любви могила, остается лишь догадываться, кем были Анна и ее супруг в жизни. С некоторой долей риска, но все же, как кажется, можно предположить, что Белый, повествуя в романе «Москва» о старике-аргонавте Задопятове и его умирающей, но солнечной супруге Анне Павловне (для него – «Анны», «Аннушки»), помнил о загадочном финале своей «Симфонии», проникнутой духом аргонавтизма, и косвенно отсылал к нему читателя.
127
Этот подраздел перенесен сюда из нашей прежней монографии «Андрей Белый – мистик и советский писатель» из‐за его созвучности с тематикой данной главы.
128
Почему я стал символистом… С. 437.
129
Там же. С. 440.
130
Там же. С. 450.
131
Почему я стал символистом… С. 437. Белый цитирует как свои стихотворения («Золотое Руно», «Возврат», «Безумец»), так и стихотворения Блока «Сторожим у входа в терем…» (1904), «Все кричали у круглых столов…» (1902).
132
Собственно, этой задаче и посвящено эссе «Почему я стал символистом…». Однако те же мысли Белый высказывал и ранее, в письмах и статьях.
133
Почему я стал символистом… С. 430.
134
К воспоминаниям об аргонавтическом прошлом и переосмыслению мифа о золотом руне Белый обращается в «Ветре с Кавказа», описывая впечатления от Колхиды, полученные во время путешествия в 1927 г. Ср. уже приводившуюся ранее цитату: «Детский стих, „Аргонавты“ („искатели новых путей“), четверть века назад мной написанный, лозунгом был; был кружок „Аргонавтов“, еще молодых символистов; мы верили, что аргонавты причалят в страну „Золотого Руна“; двадцать лет плыли мы по идейным течениям, вдоль островов, очень многих редакций, нигде не задерживаясь, потому что мы плыли вперед и не верили в тихие пристани; но не приплыли, рассеялись к пристаням; я же – приплыл; мы – приплыли, мой спутник и я, – в страну древнюю, в пламенную Колхиду; руна мы не ищем; „руно“ – знак всего обновленного мира; но странно, в потопной стране, я нашел свой ландшафт.
Наш Арго, наш Арго,
Готовясь лететь,
Золотыми крылами забил»
(Андрей Белый. Ветер с Кавказа: Впечатления. М.: Федерация; Круг, 1928. С. 238).
Или: «Перегорбленный клин, круто сброшенный с верха приоблачного вблизи нас, еще ниже слетающий к морю, стоит в бездне света, крича своим пламенем древней Колхиды – туда, в шири вод, обращаясь к плескучей ладье, может быть, аргонавтов, качаемой в зыбь:
– Руно золотое есмь я!
Но ладья, разрезающая воды моря, – без паруса; это – моторная лодка; и в ней – краснофлотцы, наверное» (Там же. С. 136).
135
См. об этом: Спивак М. Андрей Белый – мистик и советский писатель. С. 251–289 (глава «„Как сладко с тобою мне быть…“: автобиографический подтекст в романе „Москва“»).
136
Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 81.
137
Ср. в стихотворении «Возврат» из сборника «Золото в лазури»: «Стоит над миром солнца шар янтарный» (Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 141). Строки из стихотворения «Возврат» Белый цитировал в эссе «Почему я стал символистом…» (см. выше, в начале подраздела) как доказательство профанации, падения аргонавтической идеи, ведь солнце превратилось из высокого духовного идеала в объект гастрономического вожделения, плотского наслаждения: «<…> Венчая пир, с улыбкой роковою / вкруг излучая трепет светозарный, / мой верный гном несет над головою / на круглом блюде солнца шар янтарный. / <…> / В очах блеснул огонь звериной страсти. / С налитыми, кровавыми челами / разорванные солнечные части / сосут дрожаще-жадными губами. / Иной, окончив солнечное блюдо, / за лишний кус ведет глумливо торги. / На льду огнисто-блещущею грудой / отражена картина диких оргий» (Стихотворения и поэмы. Т. 1. С. 141–142).
138
Симфонии. С. 143, 144, 193.