Читать книгу Луна на ощупь холодная (сборник) - Надежда Горлова - Страница 3
Повести
Паралипоменон
I
ОглавлениеВселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.
Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.
Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.
В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и – горьковато – известью.
Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы, как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.
Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.
Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.
Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.
Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.
Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».
Садовник сковывал жизнь, как иней.
– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.
Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями – порядок был поглощен хаосом.
Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.
Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тещи поврежден рассудок – когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.
Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.
Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.
У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.
Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.
Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.
Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.
Петр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.
Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.
В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.
Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.
Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и, птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!», оттеснила юношу к крушине.
Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.
Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.
К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.
Владимир Корнеич устроился на пилораму – его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.
Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада; яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.
Евдокия лежала на свежем сене – запах засыхающей травы есть запах усталости, – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.
Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.
Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.
Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.
Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с черным ободом.
Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.
Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.
Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых, как цветы сурепки, кудрей, и другого она не позволяла.
Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился: пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.
Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.
Витька посватался в июле. Началась засуха.
Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.
Деревья трещали как от мороза.
Поля горели невидимым огнем – от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и сады напала трехкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.
Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.
А молодых засыпа́ло умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами, и, подмигивая, показывал невесте: «К приплоду».
Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.
Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали, – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.
Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.
Соседей пугал таз на пороге – перед тем как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.
Однажды Витька подвез ее – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.
– Давно я тебя так близко не видал.
– Не хочешь смотреть-то – потому и не видал.
Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.
Свекровь знала жизнь – ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.
Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.
Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.
Пришел из армии деверь – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.
Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии все достается даром.
Теперь дом и ребенок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.
Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он окажется плохеньким из-за малой суммы – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстегивало.
Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.
Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – ее трудолюбие было уже притчей во языцех.
На работах Катя встречалась с Машкой – они все знали друг о друге от женщин.
Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно – Машка ловчее, а Катя – усерднее.
Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.
Витька не искал встречи – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.
Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.
Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.
– Рот дырявый, – сказал Витька.
– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.
– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?
– Тебя приму, вечером приезжай.
Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.
«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришел.
– Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживем.
«Купим дом – разведусь, уйду к Машке», – подумал Витька.
Мать плакала горячими слезами, сидя на неразобранной постели: младший пьет, старший либо загулял с Машкой.
Машина ломалась и ломалась.
Машка похоронила мать.
А в Курпинке умерла Федосья.
Она собирала ягоды на солнце и задремала, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.
Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трехлитровой банки.
Рита нашла бабку. Она думала, что Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки раскалились, как проволока.
Рита вернулась, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.
Рита съела еще три горсти земляники – ягоды сморщенные, тряпичные.
К ужину Федосью стали искать.
– Бабушка за Аллеей спит, – сказала Рита.
Отец сразу понял, взглянул на Евдокию.
– Чтой-то наша чудная? Ты глянь-ка, – сказала Евдокия, переливая брагу и на миг запьянев от резких сыроватых паров.
Рита повела Отца на Поляну. Федосья уже стала желтым камнем, и луч соскальзывал с ее лица, как ящерица. В банке, в красном болоте раздавленных ягод тонула армия муравьев, а двое соглядатаев бегали по кругу стеклянной кромки и в панике жестикулировали усами.
Владимир Корнеич видел себя садовником. Отец мешал ему. Сын угрюмо думал, что отец губит сады, и позже, заменив отца, едва ли не губил их больше, но не замечал этого.
Владимир Корнеич не был человеком мира. Он вел войну против всех, ничто не могло ему противоречить. Отец раздражал каждым словом, каждым жестом, жена отнюдь не была кротка. У Владимира Корнеича появилась любовница-вдова, и он ходил к ней, не скрываясь – считал, что домашние должны молчать. Но они так не считали. Иногда дралась вся семья – летали лавки, – Корней Иванович и Валентина заступались друг за друга, но иногда и Владимир Корнеич разнимал их. Валентина никогда не уступала в ссорах. Она всегда помнила о своей красоте, и если ей говорили: «Замолчи!» – отвечала: «Я же не какая-нибудь мышь драная, чтобы молчать!» Синяки не покидали ее лица. Она приходила плакать к Евдокии, и та с завистью отмечала, что соседку не портят ни слезы, ни разбитые губы. Снег, маки и две косы, сливающиеся сзади в одну, рыже-розовую, гладкую как шелк, оставались нетленны.
Шовская вдова тоже была красива – черная, как уголь, с яблочными атласными щеками. Однажды Корнеич приревновал ее и избил в Шовском логу. Листья падали очень медленно, останавливались и поворачивались в воздухе, свет шел не от неба, а от листьев, прозрачных, с жилками под кожей, как у человека. Владимиру Корнеичу понравилось бить ногой.
С тех пор женщина замкнулась и стала избегать любовника. Корнеич принял это за доказательство измены, перестал ходить в Шовское и жестоко страдал. Он запил, Валентина прятала бутылки у соседей.
Отец и сын гостили в Кочетовке у братьев-стариков с серебряными, как зола, одинаковыми бородами – они подстригали их друг другу.
В гостях, в душном маленьком доме завязался спор. Корней Иванович спрашивал у стариков, кого бы попросить себе в помощники садовода – «старею, надо кого-то обучать на смену». И старики долго советовались, обсуждали кандидатуры так, будто не знали о вожделении Владимира Корнеича. Корней Иванович не подозревал глубины и силы сыновнего желания – «ему что ни делай, лишь бы укорять отца», а братья старики верили в непреложность отцовской воли.
Владимир Корнеич из гордыни не сказал ни слова, но у него поднялось давление, и белки глаз покрылись красными трещинами.
Они выпили мало, но Владимир Корнеич ощущал себя пьяным, гордыня едва сдерживала ненависть в присутствии чужих.
Наконец они вышли, пошли к лошади, отец впереди, в собачьем распахнутом полушубке – снег плавился на воротнике и мокрый мех тянул псиной. Садовод облизывал красные губы и касался льдинок на пегих усах белесым языком, неприятно напоминающим сыну обрезок сырого мяса. Принялся перепрягать, медленная уверенность в движениях, спокойствие отца бесили Владимира Корнеича.
Снег опушил ресницы лошади, и вид у нее стал удивленным.
– Стой смирно, твою мать, – ровно сказал Корней Иванович и, затягивая, дернул упряжь.
Снег пошел быстрее и косо.
– Вставай, отец!
Лошадь кашляла, косилась на упавшего хозяина и переступала мохнатыми запорошенными ногами.
– Вставай, отец!
Отец не вставал. Корнеич оглянулся – в доме вздрогнула молочная занавеска, будто моргнул глаз.
Корнеич взвалил отца на сани, стал перепрягать опять, по-своему, за уши стекал кипятковый пот, а пальцы коченели, не гнулись, медленно поехал в больницу.
Садовод умер – Корнеич сказал, что лошадь ударила его копытом в висок.
В Курпинке началась тирания Корнеича.
Она продолжалась до тех пор, пока его не выгнали из совхоза за пьянство. Корнеич перестал разговаривать и только рычал, как пес во время гона. Он пытался поджечь Курпинку и умер в тюрьме от гангрены, возникшей из-за незалеченных ожогов.
Любу бросил жених – уехал в Липецк учиться, пошли слухи, что женился. Люба уходила в лес. Садилась на слизистые рваные пни на берегах старых прудов с мертвой серой водой, затканной мозаичной ряской, – когда видишь такой пруд издалека, кажется, что лежит зеленое разбитое зеркало, все в кудрявых трещинах. Люба плакала, вместе со слезами растирала по лицу клюквенных комаров, обгрызала зазубренные молочные, как нарождающиеся месяцы, ногти.
Однажды она видела лося, сначала смотрела на него как на внезапно появившуюся за лозняком стену, а потом ветка вздрогнула, и видение ожило, сложилось в зверя.
От Любы пахло тиной, в ее одежде заводилась плесень. Евдокия боялась, что сестра утопится или тронется рассудком, как мать:
– Поезжай, Любка, в Лебедянь, на стройку, что молодой тебе в деревне сидеть, – а то будешь городская, дайкось, за городского выйдешь.
Любе было семнадцать, она уехала в вязаной кофте с мумиями ольховых сережек, застрявшими в вязке.
Люба выросла в лесу, в комнате общежития шесть девочек из разных деревень жили как волчицы в одной клетке, по ночам плакали, по утрам за волосы оттаскивали друг друга от отсыревшего полупрозрачного зеркала.
В лебедянском Доме культуры девушки взрослели быстро. Люба покрасила волосы и курила в кустах боярышника, заедая запах листьями. За ней ухаживал разведенный, с макаронной фабрики.
Она пригласила его в Курпинку на выходной из одного тщеславия – показать деревенским городского жениха.
Евдокии понравился «солидный мужчина» – он сидел, расставив ноги, уперев в колени красные, в белых трещинах на фалангах пальцы, и платком утирал лиловый пот.
Евдокия уговаривала Анатолия выпить – в стакане с палевой брагой стояли и растворялись мохнатые лучи. Анатолий отказывался и пригубить – «не пью, хозяйка, сроду в рот не брал» – это было очень подозрительно, но не вызвало подозрений.
Евдокию охватило страстное, тщеславное желание выдать сестру за непьющего – «выходи, девка, за Анатолия. Суженого конем не объедешь, кто много копается, счастлив не бывает». Люба отмахивалась: «да иди ты еще», – ей понравился кудрявый блондин на стройке, без переднего зуба, желтоглазый веселый монтажник.
Монтажник выпивал и танцевал в Доме культуры, подмаргивал Любе. Когда он улыбался, у него на щеке появлялась ямочка. В его присутствии Люба смеялась без умолку – они танцевали, но ни разу не поговорили.
Евдокия сердилась – «Любка глупая, не нуждается хорошим женихом», решила применить строгость.
Ветер шумел за окном, перемешивая березы, и бесшумно гнал крошки по столу в Доме. Евдокия сказала:
– Ты, Любка, либо иди за Анатолия, либо как знаешь, но к нам не приезжай – и тесно тута, и детей кормить надо, и Отцу надо отдыхать хоть в воскресенье – он немолодой уже.
Все было несправедливо, Евдокия отводила глаза, Люба побледнела, и Евдокия тут же раскаялась, стала звать. Но Люба убежала, в Шовское и на попутке в Лебедянь, на пороге Дома культуры она палочкой счищала курпинский суглинок с каблуков. Мимо прошел монтажник в обнимку с женщиной. Это была его замужняя сестра, он хотел, чтобы она познакомила его с Любой, смеющейся девушкой с таким гладким лицом, что в нем можно было как в воде отразиться тенью.
Он не заметил скорчившуюся на крыльце Любу с измочаленной палочкой в руке. Люба видела его – и не пошла на танцы.
Свадьба была в Лебедяни, в доме жениха. Столы вынесли во двор, и на них вскакивали разлапистые, как капуста, куры. Ошметки сухого навоза летели из-под ног танцующих гостей.
На второй день свадьбы Анатолий выпил рюмку водки, в которой нырял болотный огонек, словно пузырек в ватерпасе, сглотнул так, будто проглотил расколотое стекло, и обвел двор медленным, как солнце, взглядом. Начался запой.
Люба со свекровью прятались в соседских сараях и там ругались бесшумно, как глухонемые, чтобы не выдать себя перед соседями. После таких бессловесных ссор Любе казалось, что у нее резиновые губы.
Она лишилась невинности только через два месяца после свадьбы, когда запой Анатолия иссяк.
Второй запой был мрачнее. Анатолию всего несколько раз удалось ударить Любу – она уворачивалась. Ей даже нравилась эта война – быть легкой, как пух, спать чутко, как в лесу, двигаться по дому тихо, как луч.
В Курпинке директор объезжал поля. Подсолнухи отцветали, и лепестки их заскорузлой шелухой шуршали на обочинах.
У поворота к Малинкам стоял черный мотоцикл с коляской. В поле гремело, подсолнухи в смертельном страхе качали тонкими шеями и запрокидывали пыльные лица к небу.
На дорогу вышла баба, желтая от солнца. Она несла стопку подсолнечников, словно это тарелки; увидев директора, стопку уронила, и несколько черных тарелок раскололось.
С тех пор ловили и штрафовали, ездили по дорогам.
Евдокия наломала подсолнечников ночью и вылущила в наволочку.
К Корнеичу приехал на велосипеде друг. Вернувшись с войны, он нашел в лесу мину, стал смотреть ее и лишился правой кисти. Булыч все научился делать левой рукой, а на правой носил черную кожаную перчатку, вытертую и блестящую на солнце.
Булыч привез Корнеичу щенка овчарки в мешке. Щенка бросили в чулан, дали ему вареное яйцо, которое Корнеич раздавил носком сапога.
Щенок не ел и скулил. Рита, Вася и Славка, сын Корнеича, смотрели в щели и звали щенка.
Мужики пили, Евдокия ходила по двору и слышала, как смеется Булыч, – у него был приятный, добрый смех.
Потом Булыч вышел, увидел Васю, жующего и выплевывающего семечки, и зашел за ним в Дом. Вася забился в угол – он боялся черной руки.
– Где семечки прячете, а? – спросил Булыч.
– Вона, на печке.
– Кто спрятал, ты?
Евдокия слушала и теперь вошла.
– Нет, мамка.
– Что ж ты мамку выдаешь? Так нельзя.
Они засмеялись, Евдокия была высокая, смуглая, с темными губами, Булыч попросил отсыпать семечек – его бабу с шурином поймали, – Евдокия насыпала в белый в синюю точку платок, а через день Булыч платок принес.
Евдокия угощала его, солнце не слепило, в лучах медленно поворачивалась пыль, листья американского клена, облетая, чиркали по оконному стеклу.
Пришел с Пасеки Отец, он был рад Булычу, Булыч уважал Ивана Васильевича, говорили о директоре, о Садовнике, у Корнеича рычал щенок. Отец дал Булычу мед в банке, через два дня Булыч пустую банку принес.
Евдокия встретила его на Дороге, вышла из Сада – груш набрала столько, что не дотащить. Булыч пошел за ней в Сад, под деревом с черным, как копоть, стволом, в высокой сухой траве на Отцовой телогрейке лежала гора груш, крепких, зеленых, с розовыми пятнами на бедрах, все в едва заметных точках на кожуре. Гору разметали, в три руки скатили груши с телогрейки, но запах остался.
С тех пор Булыч приходил или приезжал на велосипеде каждый день.
Когда пошли дожди, они отремонтировали заваленную Иванову землянку за Тополиной Аллеей, – Иван женился, и землянка обвалилась от снега, Евдокия стала тайком от Корнеича хранить там яблоки.
Садовник не знал землянки, Евдокия маскировала ее. Она дразнила Корнеича: у них уже нет ничего, а она выносит ребятишкам на улицу яблоки в большой миске.
Корнеич наблюдал, но не мог выследить. Яблоки были такие пахучие, что вокруг Дома стоял их запах – не на много слабее, чем в Саду.
Чтобы сбить запах в землянке, Евдокия пересыпала яблоки лапником и ветками молодых сосен.
Теперь в землянке пахло не только яблоками и хвоей. Там появилось ложе из сена, в котором попадались скрюченные ромашки с рассыпающимися от прикосновения сердцевинками, любовники свили из лозы две табуретки, стесали стол.
Иногда Булыч и ночевал там. Он курил в темноте, боясь заснуть, и держал папироску так, чтобы, выпадая из расслабленных дремой пальцев, она обожгла ладонь.
Булыч ходил к Корнеичу. Той осенью ревность по яблокам снедала Садовника. Он сам охранял Сад с ружьем, заряженным солью, и кидал яблоками в мальчишек, целясь в лицо.
Соседям нельзя было запретить воровать, но не так же много.
Когда Булыч зашел, Садовник попросил его помочь выследить соседей: попрощаться с ними, тайно остаться в Соснике и тайком пойти за Евдокией – она «в частушку бежит, озираясь, в Сад – ворует яблоки и хоронит их где-то не дома, не на дворе» – на чердаке, в погребе, в омшанике и на Пасеке Корнеич потихоньку смотрел. Он не хотел следить за Евдокией сам – вдруг заметит, скажет Пчеловоду, а Корнеич вытаскивал себе рамки из ульев.
Булыч заставил себя уговаривать, за бутылку согласился. И отработал бутылку: сидел в Соснике, тихо шел за Евдокией, окликнул ее у землянки.
Той ночью они ели яблоки и смеялись над Корнеичем, брызгая друг другу в лицо соком из надкусов – так близко сидели в темноте.
Яша все еще жил у сестры. Охотился на лису, мечтая хотя бы увидеть ее. Дети любили Яшу, он сделал барабан из свиной кожи, мастерил луки и колчаны со стрелами.
– А ты, Рит, и не помнишь небось, как Дома еще не было, как вы в землянке жили?
– Я помню! – сказал Вася.
– Да ну!
– Не ври, ты не помнишь, тебя не было еще!
– Верно, Васьки не было!
– А я помню. Помню, как Дом строили, а землянка на Пасеке была, ну, Пасека была дальше, и ульев меньше было.
– А в Курпинках еще есть землянка. Знаете?
– Нет!
– Я знаю. Дядя Ваня там жил.
– А где она – не знаешь?
– Не знаю. Там где-то, за Аллеями. Да она засыпанная.
– А вдруг нет?
Вася и Славка запросили посмотреть – вдруг не засыпанная, или можно сделать.
Яша повел детей в Аллею. Они лузгали семечки, и шелуха застревала в умирающей траве. Яша стащил в сторону сухую ольху с задеревеневшими сережками, разгреб прелое сено, открылся вход. У детей от волнения холод стоял в горлах. Рита делала вид, что ей неинтересно, слушала шум ветра. Она вывернула карманы и высыпала завалявшиеся мелкие семечки и сор, застрявший в швах.
– Стойте здесь, не лазьте за мной, поняли? – Яша спустился в землянку.
Там явно кто-то жил, было там и Дунино одеяло, которое она повесила в Соснике проветрить неделю назад и его украли кочетовские грибники. В консервной банке лежали короткие, до последней затяжки, окурки; россыпи запорошенных хвоей яблок по углам.
Яша понял, что здесь скрывается осужденный, бежавший из Воронежской тюрьмы, – хорошо поселился, и в глуши, и близко от жилья – ворует. Портреты рецидивиста висели на автовокзале в Лебедяни, и все бабы по району – от Шатилова до Малинок – боялись ходить в лес.
Яша снял рубаху, завязал в нее яблок, сколько можно было, пошевелил пальцем в консервной банке, выбрал себе окурок подлиннее.
– Клад! – закричал Вася.
– Тишь, там разбойник спит. Я его ограбил, да текать. Шуруйте к дому.
Не зря Рита боялась – она чувствовала.
Во дворе были Евдокия и Валька. Они не слушали наперебой рассказывающих детей, с тревогой смотрели на угол Сада – когда выйдет Яша.
– Зовите мужиков, что скажу!
Яша скинул с плеча узел, рукав рубахи треснул, и Евдокия увидела зеленое, подернутое маслянистым блеском, будто восковое яблоко. Закачала головой, глядя на брата: «Не нажил парень ума, не нажил».
Решили: да, беглый, «и сколько же он добра потаскал, гад», – сказала Евдокия. «Несчастный человек, Дуня», – сказал Отец.
Решили не сообщать, а землянку засыпать: придет, поймет, что раскрыли, и уйдет как можно дальше.
Взяли лопаты, пошли, женам велели запереться дома.
– Яблоки-то заберите, – сказала Валя, – и еще что.
– Ну их к черту, может он какой сифилитик, – сказал Корнеич. – Все засыплем. Что надо – пусть отрывает.
Корнеич не сомневался, что яблоки прятали Пчеловод с женой, они и отстроили землянку – ночью Дунька прибежит за оставленными яблоками.
Стемнело, и Корнеич засел в кустах. От зарытой землянки тянуло свежей землей.
Дунька прибежала, Корнеич стал материться из кустов, Евдокия оправдывалась:
– Хоронила не я, что ты, соседушка. А детям на зиму – что же, на чердаке, что же, поклала бы. Ты ж зарыть велел. Да я и не много взять – я, видишь, без мешка, без всего… Да и без лопаты – дай, думаю, так, руками поворошу…
– Дура, ой, Дунька, какая ты дура! Пришла! Ничего без Васильича не петришь – руками она разворошит, дура!
Соседи не спеша шли домой, бранились.
На следующий день в гости пришел Булыч – его жена послала угостить курпинских баб блинками.
Когда они остались вдвоем, на кухне, Евдокия сказала:
– Горюсь я, Петенька. Место наше открылось. Боялась я, что ты придешь вчера, а там такое дело…
– Дунь, а я приходил. Но ты ж знак мне дала – я увидал да и назад пошел.
Евдокия не поняла, промолчала – а Булыч видел на дорожке в Аллее рассыпанные Ритой семечки – шелуха светилась жемчужной изнанкой.
Холодало, шли дожди, Булыч до зазимок прятал в омшанике брезентовый дождевик и счищал ножом красную курпинскую землю, налипшую на сапоги. Он делал это за омшаником, на огороде, кучка земли напоминала маленькую могилу.
Булычиха не могла понять, за какие это блинки благодарит ее Валька.
Потом, когда уже снег лег первой мукой и у Пчеловода играли двое на двое в дурака, стали вспоминать про беглого. Яша похвастался украденным окурком, Корнеич задумался: Иван Васильевич не курит. Евдокия заметила пристальный холодный взгляд, покраснела: «Знает чего. Неужели Петька проболтался или выдал нас чем?»
Евдокия стала бояться. Она наблюдала за Садовником и его женой, смотрела на них внимательнее, чем всегда, во всем видела намеки – Корнеич и Валентина ежеминутно раскрывали себя, а когда соседка зашла попросить сахар – это был шантаж. За неделю родившаяся из страха обида на Булыча так выросла, что когда в воскресенье он пришел в гости с бутылкой самогона, оставляя черные следы на тонком прозрачном снегу, Евдокия поджала губы и не выходила с кухни. Говорила мужу:
– Надоел этот Булыч и надоел. Таскается и таскается – привадился. И что ты его привечаешь – это ж Корнеича товарищ, недруга нашего. Тот небось и подсылает.
– Ты, Дуня, устала. Плохо так говорить, но да я ему объясню, что ты прихворнула, он к Корнеичу пойдет.
Булыч заглянул на кухню проститься, подмигнул и пошел к Корнеичу. Показал в окно по наручным часам: «через час выйди к летнему сараю».
Евдокия, волнуясь, вышла.
В сарае было холодно, мелкого снегу подмело под дверь, едва ощутимое тепло шло от волнистого, подернутого коркой старого навоза и почерневшего сена.
Пришел Булыч – он что-то придумал, есть какой-то выход.
– Нету у нас выхода никакого, кроме одного, – сказала Евдокия.
Она смотрела в щель и видела серые и белые снежинки, сухие, словно бумажные, они летели косо, быстро.
Булыч осекся, замолчал.
– Так и так. Нет мне счастья, – сказала Евдокия. – Я и сейчас еще ничего, а какая в девках я была красавица! Бывало, все на меня заглядывали. А счастья не пришлось – война помешала.
– Да ты и сейчас красавица… Рано ты это, Дунь. Может, погуляем еще?
– Нет, баста. Уж люди прознавать стали.
– Да ты что? Не, Дуня. Кто? Показалось, показалось тебе.
Евдокия с трудом уже сдерживала раздражение. Вышла из сарая, зябко побежала домой.
Булыч напился у Корнеича, заночевал, Евдокия злилась – мало ли что скажет спьяну или в отместку, встретились через два дня в магазине в «Культуре» – не поздоровались.
Слегла Катина свекровь. Деверь пил, покушался на Катины деньги – пьяный, он ходил по дому медленно, как по дну морскому, движениями корчевальщика вырывал ящики и выламывал дверцы шифоньера. Деньги нельзя больше было держать за иконой. Когда вскапывали огород, Катя зарыла под калиной клад в трехлитровой банке. Всего два года оставалось до покупки дома, трешки, рубли, десятки складывались в матрас. Катя спала, как принцесса на горошине – только она ощущала ломкий хруст мнущихся денег, она чувствовала, что у десятки загнулся уголок, знала, что деньги потеют, и знала запах их пота.
Деверя подобрала на улице, в лопухах, старая дева Зина Курьянова с прозрачным пухом на лице, и Сашка стал жить с ней как с женой. Катя не знала, верить ли чуду, привезла Зине из Лебедяни платок.
Через неделю Зина пришла на ферму с трещиной на губе, как, бывает, трескаются сыроежки, – Катин деверь ударил ее кнутом.
Катя срочно вызвала из Курпинки Яшу – пусть погостит, давно не видела братца, думала: «Придет деверь – скажу: иди, откуда пришел, некуда и сесть тебе, у нас гость», – старуха лежала, не могла вступиться, только вздохи ее были слышны на улице.
Витька тоже обрадовался Яше: «Повезу парня в шовский клуб, невесту искать». Кате было досадно – «придет деверь, а мужиков нету», – но отпустила. Витька повез не в шовский клуб, а в искровский, Яше было все равно.
– Ты иди, а я в машине подремлю. – Витька остановился у Машкиного погреба, и Яше пришлось идти, увязая в грязи, мокрый кленовый лист дал ему пощечину.
Окна клуба запотели, Яша не различал их матового света за свечением желтых деревьев.
Сестры были на кухне – они помылись, и таз еще испускал пар, пахнущий телом.
Не стесняясь Наташи, Витька стал обнимать старшую, Машка выскальзывала из рук, из халата, смеялась как пьяная, Наташа пошла собираться в клуб, чтобы не мешать сестре.
Несмотря на молодость, она уже давно не ходила по вечерам гулять – было наименее горько обманывать себя именно так, объясняя отсутствие мужского внимания тем, что она сама не подает мужчинам повода проявить его. Наташа была достаточно умна, чтобы вести себя образом, не допускающим насмешек над ее безобразием – мужчинам – как сестра, без намека на кокетство, с подругами никогда не заговаривала о мужчинах, одевалась опрятно, скромно, не позволяя себе ни наступать моде на пятки, ни слишком отставать от нее, – опрятность была ее модой. Наташа походила на безбровую птицу с острым загнутым клювом, но безобразие не было несчастьем – она смело смотрела в зеркало. Ее серые как пыль рассудительные глаза усмехались – она сумеет устроить свою жизнь, заведет семью – все сделают здравый смысл и уверенность в себе. Так считали все, – Наташу уважали, старшие женщины советовались с ней.
Она пришла в клуб, чтобы в темном углу побеседовать с подругами, пожаловаться, как нынче много дел по хозяйству, после смерти матери, а Машка совсем не помогает.
По полу так тянуло сквозняком, что шелуха семечек волнистыми хребтами собиралась в углах и хрустела под ногами Наташи, которые как в холодной воде мерзли в ползучем ветре. Наташа не смотрела на танцующих – стояла с таким видом, что и пригласи ее – не пойдет.
Яша долго курил на крыльце, смотрел, как дождь прибивает к земле мокрые листья – будто это птицы падают.
Наконец зашел в клуб.
Наташа знала Яшу в лицо, раньше он никогда не бывал в «Искре», Наташа давно не встречала его, он был известен своей красотой, добротой и неопытностью, его считали дураком, была даже поговорка – «что стоишь, как Яша Журавлев», – она применялась, когда кто-то проявлял нерешительность в важном деле.
Не танцевали только они двое, Яше и в голову не пришло танцевать, он остановился, и не него натыкались пары.
Наташа была настолько умна, что не пригласила его на танец – тотчас засмеялся бы кто-нибудь. Она за рукав, заботливо улыбаясь, отвела Яшу в угол – «Ну что ты раскрылился? Мешаешь», – и начала беседу.
Яша переминался с ноги на ногу, шелуха скрипела под его сапогами, как мокрый песок, девушка расспрашивала об армии, ей были интересны узбекские слова, что такое «алыча», интересна деревня, где на улицах пахнет розами, похожими на корзинки, сплетенные из лепестков, и мочой. А на бахчах лежат дыни и светятся по ночам как луны. Есть длинные, с лошадиную голову, гладкие, как кожа на женской щеке, они такие мягкие, что муравей оставляет на них следы, а есть маленькие и круглые, как головы младенцев, покрытые почти древесной корой. Когда дыню раскалываешь, из нее, как из шкатулки, туманом поднимается свет и исходит сырой медовый запах, а крупитчатые ломти ее точат сладкие слезы.
Солдаты воровали дыни, и прапорщик искал воров, обнюхивая солдатские воротнички – они пропитывались дынным туманом.
Яша провожал девушку, – «дюже собаки злые на улице», – сказала она. Девушка взяла Яшу за руку и просила пообещать, что он приедет и завтра. Эта девушка была единственным человеком, проявившим интерес к Яшиным рассказам, – он обещал, чувствуя себя счастливым, и, не найдя Витьку, лег в кузов. Над ним качалась кленовая ветка, будто изрезанная ножницами, листья, падающие на Яшу, были плотные, как поросячьи уши.
Они ездили неделю, Наташа от счастья похорошела, Яше надоели разговоры, собеседник был ему безразличен, он соскучился по охоте и ушел в Курпинку.
Наташа искала свои ошибки и находила – из-за них она потеряла жениха. Между тем у нее никогда не было жениха. Девушка решила во что бы то ни стало вернуть так быстро утраченную любовь. Яша ни разу – ни вслух, ни в мыслях – не произнес имени своей собеседницы.
Кто-то шел, но не Яша, тени облаков пачкали снег, Евдокия еще не могла понять, мужчина или женщина, а долгополая чужая тень уже наползла ей на ноги и поднялась как вода до щиколоток. Евдокия думала плохое: «Либо сестру муж прогнал, либо помер кто».
Незнакомой девушке с искаженным от стужи лицом, с льдинками в ноздрях мороз свел губы – поздоровалась, не выговорив «р», шла из Сурков в «Искру», не туда свернула, заблудилась. Жалкая девушка – замерзшая, некрасивая, Евдокия пригласила, гостья отказывалась от ужина, просила только чаю, ее уговорили, она скромно поджимала локти, как в городе, ее разговор был так умен и рассудителен, что ей отвечал Иван Васильевич, тени посинели и летали по печке, как пауки. Евдокия зажгла лампу, тени прыснули в углы и тотчас вернулись оттуда почерневшими, изменив пропорции. Вошел Яша, он убил зайца, голенища его сапог изъела кровь. Наташа едва справилась с волнением, загодя положила ложку – чтобы не застучала по тарелке или об зубы, но покраснела. Почувствовала, что уши созрели как малина, поспешно засобиралась. Евдокия заметила, не стала задерживать, заставила брата проводить гостью до Искровского поворота. Яша делал Евдокии гримасы – устал, есть хочу, не хочу идти, – у сестры тускнел взгляд – «брат невежа, что за человек».
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу