Читать книгу Книги, годы, жизнь. Автобиография советского читателя - Наталья Юрьевна Русова, Наталья Русова - Страница 4
Отрочество: в школе и дома
(1960–1963)
ОглавлениеОтчетливо помню событие, с которого кончилось детство и началось отрочество, другими словами, осознание себя как отдельной личности: это мое месячное пребывание в больнице в январе 1960 года (мне одиннадцать лет) с миокардитом. Родителей не пускали даже с краткими посещениями, разрешали только записки и передачи. К тому же именно в это время мне пришлось надеть очки. Сознание собственной ущербности, непоправимого отличия от других было очень болезненным, следовало как-то справиться с этим. Как всегда, помогли книги. Я подружилась с самой старшей девочкой в палате – Тэла училась уже в девятом классе, но нам всегда было о чем поговорить. Она как раз недавно прочитала «Овода» Э. Л. Войнич, ее рассказы меня заворожили, и вот после выписки она вручила мне долгожданный томик.
Артур Бертон, Феликс Риварес, Овод стал одним из любимейших моих героев. Преодоление себя, собственного страдания, мужество сопротивления обстоятельствам во имя большой цели – все это сыграло огромную роль для становления еще детского характера, потребовало ставить перед собой значимые и нелегкие задачи. В сущности, Оводу я обязана и своей золотой медалью, и красным дипломом, и упорством в научной работе. А еще надолго заворожила тайна личности, обаяние и неразгаданность характера. Неосознанно я пыталась подражать ему даже в мелочах, интригуя подруг своими фантазиями и выдумками. Предсмертное письмо Овода к Джемме помню до сих пор наизусть:
Дорогая Джим!
Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то только сейчас. Впрочем, к чему пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми…
(Перевод Н. Волжиной)
Сколько слез я пролила над этим письмом. Спустя некоторое время мама раздобыла томик Э. Войнич с обоими романами о Риваресе («Овод» и «Прерванная дружба») и подарила мне с такой надписью: «Наташа! Дарю тебе твою любимую книгу, над которой мы вместе плакали. Но больше слез не нужно – мужество и борьба!»
Как мать понимала меня, и сколько мужества понадобилось ей самой, чтобы не унижать мое детство и отрочество бесплодным сожалением и бесполезным сочувствием к моим болячкам. Хотя иногда отчаянно хотелось, чтобы тебя пожалели. Но именно этой мудрой жесткости я обязана тем, что окружающие никогда не считали меня инвалидом, что я всегда оставалась «на коне» в жизненных ристалищах.
Слезы над книгой… Счастлив ребенок, счастлив взрослый, испытавший это. Помню, как мама несколькими годами позже озабоченно жаловалась мне, что Коля (мой младший брат) не плачет над книгами, и с каким торжеством мы обе заметили его первые слезы над «Поднятой целиной», когда гибнут Давыдов и Нагульнов.
Трудно, почти невозможно осваивать эмоциональный опыт человечества вне искусства. Да и собственные унижения, беды, горести преодолеваются не то что легче, но как-то сдержаннее и успешнее, когда сформировано в твоей душе пространство героев, событий, строчек, звуков, картин.
Повлиял на меня и культовый советский роман «Как закалялась сталь» вкупе с канонизированной биографией его создателя – Николая Островского. Но в гораздо меньшей степени. Впервые зарождается мысль, что есть писатели и поэты «от Бога», а есть – «от биографии». Необычайность прожитого, интенсивность пережитого, подлинность и глубина чувства могут заставить человека весьма средних способностей и таланта создать значимое произведение. Такое впечатление у меня по сию пору держится от цикла «С тобой и без тебя» Константина Симонова и от некоторых стихотворений О. Берггольц (да простит меня Ольга Федоровна, чей талант, безусловно, крупнее, мощнее, трагичнее симоновского).
Кстати, на пороге XXI века обнаружится (не знаю, правда, насколько это достоверно), что почти вся героическая биография Н. Островского – его выдумка. Но для меня главным в этой фигуре остается несомненный факт единоборства с ужасной болезнью, лишившей его зрения и движения. В сущности, этого достаточно.
Роман Войнич заставил ощутить (пока еще не осознать) мощь и трагедию атеизма. Ведь подлинный атеизм обретается с не меньшим трудом, мукой и страстью, чем подлинная вера. Человек от рождения гораздо более склонен к вере, нежели к безверию. Долгое время спустя, когда я уже познакомилась и с Ветхим, и с Новым Заветом, любимой строкой из Евангелий оставалась следующая:
Оставь, что тебе до нас, Иисус Назареянин!
Я и сейчас не верю в любовь и сочувствие Христа, Яхве, Аллаха – любого божества – к людям, к человечеству. Вряд ли человечество в целом этой любви заслуживает. Любопытство – да, оно вполне может быть им (богам) свойственно:
Бог нашей драмой коротает вечность —
Сам сочиняет, ставит и глядит.
(О. Хайям, пер. И. Тхоржевского)
Возможно, именно поэтому мне никогда не приходило в голову обратиться к Всевышнему с какой-либо просьбой. Единственная молитва, которая неосознанно вырывалась из души, это «Благодарю тебя, Господи!» А в 55 лет я напишу себе на день рождения такое стихотворение:
Все меньше сил и смеха остается,
И все стремительней я отдаю долги.
Темнеет время за окном и ливнем льется.
Стена воды – и не видать ни зги.
Кто, на каких весах измерит малость
Страниц, заметок, мыслей, дней моих?
Всевышнему отвечу: «Я старалась»,
Беспомощно ладони опустив.
2003 г.
2003 год… Пожалуй, и время предрасполагало к таким настроениям. Улетучивались последние оптимистичные иллюзии горбачевско-ельцинского времени, которое, однако, я до сих пор считаю самой замечательной и значимой эпохой, выпавшей мне на долю, – как и хрущевскую оттепель.
Еще один роман о сильной личности, противостоящей неблагоприятным обстоятельствам, был прочитан в отрочестве и долго оставался надежным спутником: «Мартин Иден» Д. Лондона. К слову, жаль, что архетипический сюжет противостояния, победного или трагического, но всегда мужественного и на пределе сил, практически ушел из современной литературы, лишив многих подростков образца для подражания. Мартин Иден был любимым героем моего троюродного брата Геннадия Шаткова, знаменитого в свое время боксера, кумира ленинградских мальчишек, олимпийского чемпиона, проигравшего в своей жизни один-единственный, последний бой – бой с Кассиусом Клеем, впоследствии легендарным Мухаммедом Али.
Художественным потрясением текст Джека Лондона не стал да и не мог стать, но благодарному восприятию это не помешало. Позже я в полной мере оценю его исповедь о своем алкоголизме – повесть «Джон Ячменное Зерно», которая в моем сознании неизменно коррелирует с незабвенным Веничкой Ерофеевым. Психологический анализ пьянства для русского человека был (и остался?) болезненно интересным; слишком много талантливых людей, погубивших себя водкой, оказалось и в моем окружении.
Вернусь, однако, к своей читательской биографии. На очередной день рождения (20 июня 1960 года) Сережа подарил мне книжку А. Я. Бруштейн «Дорога уходит в даль», и до сих пор со мной остается воздух душевного здоровья, которым дышат все ее страницы. Если вы хотите вырастить хорошего человека (а кто из родителей этого не хочет?), дайте ребенку прочитать трилогию Александры Яковлевны («Дорога уходит в даль», «В рассветный час», «Весна»). Очень мало в русской да и мировой литературе таких правдивых, искренних, обаятельных и живых книг о подростках – их дружбе, учебе, первых столкновениях с действительностью. С начальных строк возникает полное доверие к персонажам и их действиям, стремление перенести изображаемые события и характеры на себя, на свой ближний круг, а также чувство, что автор попросту очень хороший человек. И знает много больше, чем говорит. До сей поры помнится ее обращение со страниц своей книги к любимому отцу:
Папа мой, папа!.. Через пятьдесят лет после этого вечера, когда мы с тобой «кутили», тебя, 85-летнего старика, расстреляли фашисты, занявшие наш город. Ты не получил даже того трехаршинного домика, который тебе сулила Юзефа, и я не знаю, где тебя схоронили. Мне некуда прийти сказать тебе, что я живу честно, никого не обижаю, что я тружусь, и хорошие люди меня уважают… Я говорю тебе это – здесь.
Та же Тэла заразила меня интересом и любовью к Тургеневу. Она восхищалась Базаровым («Мне нравится даже его грубость!»), и с ее легкой руки я кинулась к «Отцам и детям», «Накануне», «Дворянскому гнезду». Нет, к Базарову меня привлек не бесшабашный нигилизм, не эпатаж, не страсть к разрушению. Привлекла его человеческая мощь, его способность к героическому и крупному действию, которые ярче всего обнаруживаются в ключевом эпизоде его смерти. Как написал эту сцену Тургенев! Спустя многие годы именно эту смерть-действие, смерть-поступок я выберу для анализа в своей хрестоматии «Читаем русскую прозу», и мой тогдашний соавтор Василий Шевцов скажет, прочитав мой комментарий: «Да, чувствуется ваше личное отношение…»
Может быть, это покажется неожиданным, но тургеневские девушки и женщины навсегда отвратили меня от многословия и уж тем более от сентиментальности в высказывании собственных чувств. Чего стоит объяснение Елены с Инсаровым в «Накануне»:
– Вы хотели заставить меня сказать, что я вас люблю, – прошептала она, – вот… я сказала.
Или последняя встреча Лизы Калитиной с Лаврецким:
– Нет, – промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, – нет, Лаврецкий… не дам я вам моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, – прибавила она с усилием, – но нет… нет.
Помню, как поразил меня уход Лизы в монастырь, как инстинктивно я всеми силами отталкивалась от ее решения, каким чуждым оно мне было. Я тогда приставала ко всем домашним с просьбой ответить на вопросы шутливой Марксовой «Исповеди», и дед, Иван Николаевич Павловский, бывший для меня неоспоримым и загадочным авторитетом, своей любимой героиней назвал Лизу Калитину, а любимым героем – князя Мышкина. Только тогда я смутно начала понимать, какие сила и цельность характера скрывались за Лизиным поступком.
Сережа, подсмеивающийся над моим «романтизмом», тем же летом 1960 года заставил меня прочитать «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Впервые я с головой окунулась в смеховую стихию юмора, почувствовала притягательное бесстрашие сатиры. Кстати, тайна смеха в искусстве так и остается для меня неразгаданной. Возможно, люди до сих пор хохочут над похождениями и репликами Бендера из-за его человечности, из-за того, что Остап, безусловно, самый привлекательный персонаж дилогии. Он смеется и даже издевается над людьми, не унижая и не уничтожая их – унижают и уничтожают его самого. Недаром И. Г. Эренбург в своих воспоминаниях мимоходом нарекает его «милым плутом». (Именно с этих пор поселяется во мне стойкое недоверие к предисловиям и послесловиям советских изданий: в предисловии к так полюбившимся мне романам Бендер безжалостно разоблачался.)
Почему-то никогда не хотелось смеяться над героями Зощенко, хотя неподражаемая речевая маска рассказчика в его произведениях и скрытая под ней трагедия обокраденных и изуродованных человеческих душ, безусловно, оказывали свое воздействие. Не хотелось смеяться и над ранним Чеховым. Ну что смешного в унижении несчастной домашней учительницы – англичанки, ни слова не понимающей по-русски, на глазах у которой беспардонно разоблачается «большой и толстый» помещик Грябов («Дочь Альбиона»)? Что смешного в злом мальчике из одноименного рассказа, изводящем своими шпильками влюбленную пару? А «Смерть чиновника»? «Толстый и тонкий»? Какой уж тут юмор…
Мастером смешного для меня позже стал и навсегда остался Михаил Булгаков. Еще позже – неповторимый Веничка Ерофеев и (правда, далеко не во всех своих произведениях) Владимир Войнович. Но о них в свое время и в своем месте.
А пока мы с братом упоенно цитируем любимых авторов и вводим бендеровские речения в свой лексикон: «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» С возрастом придет некоторое охлаждение, станет жалко Лоханкина, а еще позже я начну с восторгом осознавать, что мало в Советском Союзе было издано таких антисоветских книг. Жуткий механический и бесчеловечный абсурд «социалистической действительности» в них показан совершенно откровенно, и Бендер так люб читателю вовсе не только из-за своей человеческой привлекательности. А потому, что он – против! Он – за нормальную жизнь…
И навсегда я попаду под печальное и насмешливое обаяние «Записных книжек» Ильфа. И буду повторять надоедливым посетителям моего крохотного кабинетика в университете:
– Как я люблю разговоры служащих. Спокойный, торжественный разговор курьерш, неторопливый обмен мыслями канцелярских сотрудников. «А на третье был компот из вишен»…
На тринадцатом году я открываю для себя Толстого. «Война и мир» в нашем доме была в огромном однотомнике большого формата, который трудно удерживался в руках, и я одолевала роман, сидя на скамеечке перед широченной родительской тахтой. Конечно, первое прочтение было поверхностным – ведь я честно, без пропусков, продиралась сквозь все непонятное и по тем моим годам малоинтересное. Но живая противоречивость характеров, правда диалогов, подлинность мельчайших душевных движений, неудержимая радость жизни надолго сделали этот роман одним из самых любимых. В десятом классе мне посчастливится не «пройти», а прожить «Войну и мир» вместе с Блюмой Яковлевной Княжицкой, нашей учительницей литературы. Кандидат филологических наук, ученица А. А. Белкина, она была незаурядным филологом и страстным, ироничным просветителем. Мы написали по «Войне и миру» 17 классных сочинений! В основном это были анализы отдельных эпизодов, и ее вопросы, ее саркастическое хмыканье заставляли глубже и глубже вгрызаться в толстовский текст. Загадка Наташи. Загадка Сони. Выбор между Пьером и князем Андреем (для меня сразу и навсегда – Андрей!). «Диалектика души» – в чем, как и где она проявляется? И всегда ли эта диалектика нравственна? Именно тогда начало складываться новое отношение к литературе: менее непосредственное, рефлектированное, аналитическое. Но страсть к художественному слову даже выросла.
Главное, что мне дал этот великий роман, – ощущение радости и принятия жизни. «Войну и мир» создавал гений, находящийся на вершине доступного ему человеческого счастья: Толстой воевал, путешествовал, завершил предварительный этап душевных поисков, рядом с ним молодая и горячо любимая жена, появились первые дети, радует покой своего имения – и на фоне всего этого полный расцвет сил и таланта. «И увидел Бог, что это хорошо…» Недаром на последних страницах эпопеи подросток мечтает о будущем подвиге. Мало таких концовок в русской литературе.
Не могу не упомянуть о первом соприкосновении с толстовской философией. Ее мощь и обаяние помогли мне, пусть и неосознанно, сопротивляться официальному историческому материализму, которым нас неуклонно пичкали и в старших классах школы, и во время пятилетнего университетского марафона. «Слова “случай” и “гений” не обозначают ничего действительно существующего и потому не могут быть определены. Слова эти только обозначают известную степень понимания явлений…» Диалектика Толстого касалась не только человеческой души.
Несколько слов о моих учителях литературы. Как невероятно повезло мне с ними! Значимость этой фигуры в советской школе трудно переоценить. Уроки литературы интегрировали в себе все: живую историю страны, этику, философию, психологию, художественную культуру. Мои школьные годы (1955–1966) совпали с хрущевской оттепелью, и как старались наши учителя распахнуть перед своими питомцами двери в открывающееся пространство! С пятого класса литературу у нас вела Анна Акинфиевна Вишнякова. После гибели на Финской войне любимого мужа, М. И. Быкова (посмертно он был удостоен звания Героя Советского Союза) она всю себя – без преувеличения – отдавала своим ученикам. Помню, в шестом классе мы на уроке русского языка проходим однородные члены предложения, и она пишет на доске:
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
И задумчиво добавляет:
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
А ведь шельмование Пастернака уже состоялось, имя его не было принято упоминать, тем более на школьных уроках.
Со всеми учителями-словесниками у меня складывались неформальные отношения, вплоть до частых визитов к ним домой. Именно тогда сформировалось убеждение, что разговоры о литературе – одно из самых увлекательных занятий в жизни.
В девятом классе к нам пришла Блюма Яковлевна. Дискуссиям на уроках просто не было конца, и, конечно, обсуждались произведения далеко не только из школьной программы. Помню свое отчаянное заявление (на весь класс!) по поводу одного из стихотворений Андрея Вознесенского: это не стихи, а издевательство над поэзией! И после уроков Блюма Яковлевна просит меня проводить ее до дому (жили мы на одной улице) и терпеливо объясняет мне, почему, собственно, «сирень похожа на Париж». А проходя мимо табачного киоска, обрадованно бросает: «Наташка, “Беломор” есть! Давай купим!» Даже мое курение – от нее…
Она не ленилась писать каждому из нас краткие, но весьма точные и выразительные отзывы после бесконечных сочинений. Очень жаль, что две толстые тетради моих школьных работ пропали после бесчисленных списываний, но одна ее рецензия на сочинение по Чехову, за которое я получила единственную в своей жизни четверку, запомнилась наизусть: «Наташа, ты очень хорошо чувствуешь литературу и владеешь языком. Но в данном случае хотелось бы более конкретного литературоведческого анализа».
Сказалась, видимо, моя давняя нелюбовь к Чехову, проза которого мне, к сожалению, чужда до сих пор. Отталкивает его отстраненное высокомерие в изображении людей, отсутствие страсти и эмпатии по отношению к ним. А вот чеховскими пьесами я восхищалась и восхищаюсь, считая их непревзойденным образцом абсурдистского сюрреализма:
– А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!
Эти слова, глядя на никому не нужную географическую карту, произносит человек, только что потерявший все лучшее в своей жизни – и осознавший это…
Именно Блюма Яковлевна повлияет на мое решение выбрать для дальнейшего обучения не филологию, а прикладную лингвистику (кстати, соответствующие отделения существовали только в пяти университетах СССР – в Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и Горьком). Я уже вовсю писала стихи, но трезвое отношение к своему «творчеству» окончательно сложилось после ее реплики: «В поэзии стоит быть или Анной Ахматовой, или Мариной Цветаевой. На меньшее ведь ты не согласишься?»
Умение адекватно оценить себя и свои возможности и при этом не занижать требования к собственному будущему – как это важно в юности…
Часть уроков Блюма Яковлевна отдавала своему ученику – студенту, а позднее выпускнику Горьковского педагогического института Анатолию Мироновичу Альтшуллеру (впоследствии печатавшемуся под псевдонимом Смелянский и ставшему легендарным завлитом МХАТа). Стихи он читал так, что в него был влюблен поголовно весь класс. Помню, как он принес только что вышедший тоненький «Узел» О. Берггольц, и весь урок звучали ее кровоточащие строки. Репрессированные деды и другие родственники были у половины класса.
Да здравствует свобода образовательного процесса! Личность учителя – это главное, что мы выносим из школьных стен. А проявиться и полностью реализоваться она может только в гибких и широких содержательных рамках. Ведь в памяти ребенка, подростка, юноши остаются не только и не столько факты и навыки, сколько эмоциональное и неравнодушное отношение к миру и к тебе самому в этом мире, страстное восхищение красотой слова, природы, человеческого деяния.
Очень жаль, что в те годы в школьной программе отсутствовал Достоевский. Конечно, мимо меня он не прошел, и первым толчком стал уже упоминавшийся ответ деда на вопрос о его любимом литературном герое: князь Мышкин. В 13–14 лет «Идиота» постигнуть невозможно, поэтому отчетливо помню восхищение блестящей первой частью, сценой с горящими деньгами в гостиной Настасьи Филипповны – и горестное недоумение перед дальнейшим повествованием о происшествиях на павловских дачах. Я и сейчас далека от безоговорочного включения князя Мышкина в пантеон своих любимых героев, но роману – роману полностью отдаю должное. К Достоевскому пришлось подбираться постепенно: от «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных» к «Преступлению и наказанию» и «Братьям Карамазовым». Этот последний я прочла уже студенткой, и вот он-то пронял, что называется, до печенок. Когда по моему настоянию «Карамазовых» прочитал младший брат Коля (с которым я была очень дружна), мы проговорили с ним до трех часов утра. «Принимаю Бога прямо и просто, но я мира этого божьего не принимаю и не могу согласиться принять». (Знаю, что цитата неточная, но просто мне так запомнилось и понравилось.) Иван остался одним из любимейших моих героев. А вот Алеша… Его обаяние до сих пор не то что недоступно, а чуждо. Какая-то фальшь проглядывает во всех героях этого плана у Достоевского. Возможно, они могут достучаться до сердец только истинно верующих людей? Не знаю.
Для растущего человека очень важно бесстрашное умение Федора Михайловича докапываться до самых темных глубин нашего сознания. В юности часто пугаешься неожиданных желаний, грешных соблазнов, неодолимых внезапных порывов сделать или подумать что-то заведомо запретное и осуждаемое обществом. Достоевский вытаскивает эти вещи наружу и объективирует их. Нет лучшего пособия для собственного психоанализа и аутопсихотерапии.
В зрелом же возрасте наступил этап постижения «Бесов», и не для меня одной – со второй половины 1980-х многие начали задумываться о глубинной сути большевистского переворота и его связи с некоторыми нашими национальными традициями. К тому же Достоевский угадал нечто очень важное, неостановимое и страшное в развитии человеческого рода в целом: хочешь разобраться в корнях массового терроризма, повседневной жестокости, возрождающихся тут и там тоталитарных режимов – перечитывай «Бесов».
Помнится, Ю. Карякин, оказавшись в растерзанной Кампучии вскоре после свержения Пол Пота, показал страницы «Бесов» со знаменитыми планами-пророчествами Шигалева одной из чудом выживших кампучийских интеллигенток, и она потрясенно шептала: значит, вы знали об этом уже тогда?.. Мой отец, будучи экспертом ЮНЕСКО по качеству народного образования в бывших французских колониях, побывал в Камбодже (так в то время именовалась Кампучия) в 1965 году и просто влюбился в эту страну, с ее Ангкор-Ватом – древнейшим величественным храмовым комплексом, с ее незлобивым и улыбчивым населением. Не удивительны те ужас и изумление, с которыми он воспринимал последующую трагедию страны и народа; неравнодушное внимание к кампучийской действительности долго сохранялось в нашем доме. Кампучия стала еще одним доказательством правоты вещих прозрений Достоевского.
А мама была влюблена в Ставрогина… Пресловутая глава «У Тихона» стала доступной в СССР только в 1972-м. Мне притащил опубликованный текст потрясенный приятель, и его расширенные от волнения глаза помню до сих пор. Нет спора, глава гениальная, без нее архитектура «Бесов» теряет в стройности и соразмерности, но для меня после знакомства с этим текстом личность Достоевского не то что потускнела, а отдалилась, породила некоторый страх перед собой. Вот что, оказывается, доступно ему для изображения. Хотя на фоне сегодняшнего разливанного моря всевозможных извращений Ставрогин смотрится прямо-таки безобидным агнцем.
Вспоминая свое постижение двух наших гениев – Достоевского и Толстого, я не нахожу той пропасти между ними, о которой так убедительно поведал В. В. Вересаев в своей «Живой жизни». Да, разные. Невероятно разные. Но оба равно необходимы. Если Толстой в конечном итоге славит жизнь и учит бояться только равнодушия и спокойствия (которое, по его словам, душевная подлость), то Достоевский зовет к вызову, бунту, одновременно предостерегая от неизбежных опасностей на этом пути. Кстати, мои многочисленные ученики (в годы активного репетиторства) тоже очень редко отвергали одного ради другого.
В конце 1962 года, как известно, грянул Солженицын. Номер «Нового мира» с «Иваном Денисовичем», конечно, был раздобыт, зачитан до дыр всей семьей и занял почетное место в библиотеке. Безоговорочное, восторженное принятие повести в нашем доме столкнулось со множеством осторожных замечаний в других семьях. «Да, талантливо, интересно, но… Где сопротивление? Где осуждение Сталина? Где настоящие коммунисты?» И т. д., и т. п. Отторжение и непонимание главного героя встречались достаточно часто. Только в зрелом возрасте у меня сложится твердое убеждение, что это лучшая художественная проза Солженицына, на уровне гениальности (хотя сам он, видимо, так не считал). Врезалось в память, как в первые дни после внезапной и безвременной маминой смерти мой младший брат не отрываясь перечитывал «Один день…». Каждый в нашей осиротевшей семье изо всех сил старался справиться с горем, и Коле, видимо, ощутимо помогала неиссякаемая, хотя и труднообъяснимая жизнестойкость, волнами исходящая от солженицынского текста.
А первой печатной искоркой так необходимой обществу правды в нашей семье стала далеко не всеми замеченная документальная книжка С. С. Смирнова «Герои Брестской крепости», в которой глухо, но достаточно отчетливо говорилось о том, что большинство этих героев после окончания войны были репрессированы. Именно тогда мой дед Иван Николаевич Павловский написал автору письмо, начинавшееся словами: «Дорогой Сергей Сергеевич! Я один из тех, “кто вынес все: тоску неволи, кошмар мучительных ночей…”» Дед задавал главный вопрос: не пришло ли время во весь голос сказать о жертвах сталинизма? назвать хотя бы некоторых бесчеловечных палачей? (Он упоминал фамилию Кашкетина, одного из самых изуверских начальников в Ухтпечорлаге.) И Смирнов ответил: к сожалению, время это еще не пришло…
Да пришло ли это время и много позже? Где Нюрнбергский процесс над нашими преступниками? Мне не дает покоя мысль, что без официального, на государственном уровне, правового, юридического осуждения Сталина и его подручных за преступления против человечества, за массовое истребление собственного народа будущее России остается, скажем аккуратно, непрозрачным. А деда до конца мучили размышления о будущем его внуков. Получив наши с Сережей младенческие фотографии, он прислал из лагеря такое стихотворение:
К портрету внучат
В изгнаньи далеком
Я жил одиноко
И крест свой тяжелый безропотно нес.
Окончились муки
Невольной разлуки.
На вас я взглянул и в душе произнес:
«Мои голубята,
Родные внучата!
За вас в моем сердце молитва одна:
Сережа, Наташа,
Минуй вас та чаша,
Которую дедушка выпил до дна».
Повесть Александра Исаевича настолько поразила деда, что он вспомнил и записал для нас «молитву» конвоя, которой сопровождался вывод заключенных на работу и из которой в тексте Солженицына было убрано несколько страшных фрагментов. Но беспощадная точность изображения лагерного быта была оценена в полной мере. А вот философская подкладка повести (чего стоит хотя бы диалог Ивана Денисовича с баптистом Алешкой, сразу вызывающий в памяти одноименных героев Достоевского) тогда не то что не доходила, а как-то мало интересовала. Главным было восстановление великого русского реализма.
С юности я собираю все доступные печатные источники о сталинском терроре – в память о своих дедах. Если папин отец, Василий Никифорович Русов, дожил до 88 лет и оставил интереснейшие воспоминания, то Иван Николаевич Павловский был до смерти забит пьяным хулиганьем в 1963 году, в 73 года, по дороге домой из сада – неподалеку от городской тюрьмы. Больно вспоминать об этом до сих пор. Он успел отпраздновать свое 70-летие, которое я хорошо помню. Поднявшись во главе праздничного многолюдного стола, высокий, красивый, дед сказал: «В самые тяжелые минуты своей жизни я помнил слова Пушкина: “Товарищ, верь! Взойдет она, звезда пленительного счастья!”»
Навсегда врезался в память один из его рассказов – о том, как в лагерном медпункте, где он был фельдшером, ему всего на одну ночь достался томик И. Гончарова с «Обломовым». В палатах и комнатке персонала свет зажигать не полагалось, и дед до утра простоял на табуретке под тусклой коридорной лампочкой – спешил дочитать, вспомнить, досмаковать лакомые страницы…
Подростковое чтение извилисто и прихотливо. Расскажу об одном вкусовом «зигзаге», который так и не забылся. К хорошей поэзии меня приучили с детства, к тому же, как я уже упоминала, мама замечательно читала. В общем, стихи самых разных (но, как правило, хороших) поэтов были моими постоянными спутниками. И вот в шестом классе мне попалось стихотворение Виктора Гусева «Слава» – и до страсти понравилось. Много раз я декламировала его одноклассникам, кстати, с неизменным успехом. В тексте изложена обыкновеннейшая история о поиске таланта: у девушки обнаруживается талант певицы, у юноши – нет, но он успокаивает себя будущим «знаменитого токаря». Стихи звонкие, небесталанные, логика и обаяние типично советского жизненного успеха преподнесены читателю безупречно. И все же банальность, даже пошлость стихотворения очевидна. А вот помнятся строчки до сих пор:
…Нет, я не хвастаю, Маша.
Но помечтать я вправе.
Я знаю свою силу,
Я знаю свою страну.
Так спой на прощанье песню
О доблести и о славе,
И я, невзирая на голос,
Все-таки подтяну!
Сколько мы с друзьями спорили: можно ли мечтать о славе? нужно ли? Может быть, сказалась юношеская боязнь исчезнуть? уйти без следа? В разгар этих дискуссий мама прочитала мне «Желание славы» Пушкина, и в который раз уже показалась поразительно близкой и неодолимо обаятельной его человеческая суть. Напомню, что стихотворение написано им в 25 лет – по-нынешнему, юношей:
…Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все вокруг тебя звучало обо мне…
Много позже, упиваясь своим открытием Бродского, я поймаю перекличку с Пушкиным его, 27-летнего:
…Так тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчиться будет на каждой стене
в том доме, чья крыша – Россия.
(«Отказом от скорбного перечня – жест…»)
Слава как средство напомнить о себе женщине, другу, близкому… Именно это отношение к славе оказалось созвучным моей душевной структуре. Увы, все последующее показало, что ген честолюбия в этой самой структуре отсутствует или, во всяком случае, очень слабо развит.
А через год наступил Блок. Иначе и не скажешь: наступил, как наступает лето, зима, весна. Эта стихия, эта музыка, эта тайна заворожили и остались навсегда. Понимание, постижение, вчитывание… Можно сказать, что мой Блок рос вместе со мной. Как Пушкин. Порой перечитывание Блока приводило меня к нестандартным выводам. Задолго до того, как я познакомилась с соответствующей работой М. Волошина, мне стало казаться, что Христос в «Двенадцати» оказывается впереди красногвардейского патруля просто потому, что двенадцать «с кровавым флагом» гонятся за ним, а он без труда скрывается от них в «снежной россыпи жемчужной». Такое объяснение устраивало меня гораздо больше общепринятых толкований.
С юности поразило меня в облике Блока – поэта и человека – то, что я про себя называла «поэтической обреченностью»: постоянное, то вольное, то невольное, стремление обнаружить в собственном существовании все достойное поэтического воплощения и добиться этого воплощения – любой ценой:
…И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельной пожар!
(«Как тяжело ходить среди людей…». 1910)
В который раз убеждаюсь, кстати, как важна для подростка музыкальность стиха, его лакомая произносимость. «О доблестях, о подвигах, о славе…» хочется повторять и повторять, проговаривать и проговаривать – вслух, про себя, товарищам. Пожалуй, именно тогда просыпается моя склонность, даже страсть к просветительству – отдать, поделиться, заставить другого ощутить открывшуюся тебе тайну и красоту. Много позже я напишу несколько книг с культурологическим комментарием художественных текстов, они будут иметь успех. А началось все тогда, в 14 лет.
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще – школа ваянья…
Раздается звонок.
Голоса приближаются: —
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
(Б. Пастернак. «Девятьсот пятый год». 1925–1926)
Вспоминая советскую литературу моих 13–15 лет (1961–1963), я нахожу, что лучшие ее произведения на редкость соответствовали жадному желанию постичь и принять окружающее, обнаружить и занять свое место в жизни – желанию, которое так свойственно подростку. До сих пор благодарно помнятся два «производственных» романа: «Иначе жить не стоит» В. Кетлинской и «Битва в пути» Г. Николаевой. Притягательность жизни по призванию, о которой так убедительно свидетельствует Кетлинская, действовала не только на меня, прочитать эту «очень замечательную» книжку мне советует в письмах из Ленинграда троюродная сестра Таня, с которой мы очень дружили, несмотря на четырехлетнюю разницу в возрасте. И роман-то о шахтерах, газовиках, но как аппетитно передана радость молодого открытия, страсть борьбы за его реализацию, вера в жизненную необходимость твоего труда… Позже я прочитаю яркие лаконичные наброски незавершенных сюжетов в книге Веры Казимировны «Вечерние окна», ее мемуары и снова порадуюсь таланту эмпатии, с которым она доносит себя и свой мир до читателя.
«Битву в пути» у нас прочитала вся семья. Не удивительно: судьба Тины и ее расстрелянного при Берии отца перекликалась с опытом моих родителей. Но дело было не только в «правде жизни». Обаяние этого романа – в лиричности интонации, в живом пульсе трагедии и ее преодоления, в торжестве неудавшейся любви. Как почти всегда после понравившейся и поразившей книжки, я выискивала и проглатывала другую прозу Галины Николаевой, ее стихи, позже – ее предсмертные записки «Мой сад» (она безвременно скончалась от болезни сердца) и архивные публикации, воспоминания о ней. Мама даже побывала на ее выступлении в нашем городе (приезжала она вместе с мужем, М. Сагаловичем). Безусловно, как человек она была крупнее своих произведений. Она из тех, у кого художественность слова в значительной степени обусловливается напором незаурядного жизненного материала, незаурядностью эмоционального строя души. «Битва в пути» обнаружила это в полной мере. В сущности, прекрасный роман. Даже парторг Чубасов вызывает симпатию, не говоря уже о главном герое Бахиреве. Особенно если по контрасту вспомнить появившегося в те же годы «Секретаря обкома» В. Кочетова, роман, который я тоже прочитала – и захлопнула книжку, ощутив отчетливый привкус картонности и патоки.
Одна из важнейших задач отроческого чтения – воспитание чувств, осознанное и неосознанное всматривание в чужие и собственные эмоции и переживания. До сей поры помнится потрясение, испытанное мной после взахлеб прочитанного романа С. Цвейга «Нетерпение сердца», романа о трагических последствиях спонтанного и необдуманного сострадания к физической ущербности девочки-калеки. Многие наблюдения Цвейга живо и болезненно совпадали с моим собственным печальным опытом, и в свой тогдашний дневник я записывала круглым полудетским почерком:
…Есть два рода сострадания. Одно – малодушное и сентиментальное, оно, в сущности, не что иное, как нетерпение сердца, спешащего поскорее избавиться от тягостного ощущения при виде чужого несчастья: это не сострадание, а лишь инстинктивное желание оградить свой покой от страданий ближнего. Но есть и другое сострадание – истинное, которое требует действий, а не сантиментов, оно знает, чего хочет, и полно решимости, страдая и сострадая, сделать все, что в человеческих силах и даже свыше их…
(Перевод Н. Бунина)
У мамы с ее студенческих, совпавших с военными, лет сохранилась потрепанная продолговатая книжечка, в которую она вписывала запомнившиеся стихотворения. Именно там я нашла почти весь симоновский цикл «С тобой и без тебя». Он сразу и навсегда стал одним из моих любимых, и до сих пор почти весь его помню наизусть. Сколько раз я читала эти стихи в самых разных – по возрасту, интеллекту, социальному положению – компаниях! В турпоходах, в домах отдыха, на дружеских вечеринках, в студенческой аудитории… Отклик был неизменно искренним, теплым, часто восторженным:
…Но если опоздать случится мне,
И ты, меня коря за опозданье,
Услышишь вдруг, как кто-то в тишине
Шепнет, что бесполезно ожиданье, —
Не отменяй с друзьями торжество.
Что из того, что я тебе всех ближе,
Что из того, что я любил, что из того,
Что глаз твоих я больше не увижу?..
(«Хозяйка дома». 1942)
Безусловно, этот цикл – лучшее, что есть у Симонова, то, что останется навсегда. Настоящее, большое чувство, данное в своем беспощадно правдивом развитии, да еще в экстремальной ситуации войны, – немногим поэтам выпадает такая удача, и немногие смогли так полно ее реализовать. Позже я прочитаю все, что удастся раздобыть об истории этой любви и ее героине, догадаюсь, что Валентина Серова была, пожалуй, крупнее и интереснее Симонова и по талантливости натуры, и по человеческим качествам, но обаяние Константина Михайловича как мужчины и воина, обаяние его мужественной и бесконечно честной поздней самооценки не померкнет.
Многие указывают на некоторую ограниченность его поздней исповедальной прозы о Сталине «Глазами человека моего поколения». Возможно. Но до такой искренней и бездонной честности доходили единицы, и уж тем более не доходил никто из лауреатов Сталинских премий (а у Симонова их было целых шесть!). И позже я от души соглашусь с его сыном, Алексеем Симоновым, который в своих автобиографических записках отметил:
…Недавно… одна прекрасная женщина брала у меня интервью и, в частности, спросила: «Как, по-вашему, что бы думал, как относился бы к тому, что происходит вокруг, ваш отец, если б он был жив?»
И я ей ответил, и отдаю себе отчет в том, что только искренность оправдывает бессмысленность моего ответа: «Вы знаете, мне все время кажется, что, если бы отец был жив, мерзости вокруг было бы меньше».
Делайте со мной что хотите, но я искренне в это верю [2].
Всматриваясь в отдельные картинки своего отрочества, еще раз нахожу в них подтверждение, что Советская Россия была «суперлитературоцентричной» страной. Разговорами о книжках сопровождались почти все шатания с одноклассниками по городу, еще детские вечеринки и дни рождения, долгие возвращения из школы с взаимными провожаниями друг друга. В нашем кругу не было принято прогонять детей с домашних праздников и застолий, за которыми тоже обсуждались книжные новинки, включался магнитофон с Галичем и Окуджавой (Высоцкий появится позже), читались стихи. Помню, как я «суфлировала» Александру Познанскому (одному из популярнейших нижегородских чтецов), который вдохновенно декламировал в нашей гостиной есенинское «Письмо к женщине»:
Вы помните,
Вы все, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене,
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне…
И, соревнуясь с ним, мама своим низким грудным голосом произносит:
Снова выплыли годы из мрака
И шумят, как ромашковый луг…
(«Сукин сын». 1924)
Жаль, что это ушло. Живое слово – не скайп, не экран смартфона.
Много позже я прочитаю в прославленном эссе «Меньше единицы» характеристику, которую Иосиф Бродский дал своему поколению, и от души порадуюсь, что мои сверстники обрели и сохранили в себе что-то похожее:
…Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного… Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах…
По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России – и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем.
2
Симонов А. К. Частная коллекция. Нижний Новгород, 1999. С. 57.