Читать книгу Троесолнца - Наталья Шунина - Страница 2

Призма первая. "Авторская"

Оглавление

– А я ведь согласен! Согласен! И если б имел хоть граммуличку сомнения, – гораздо тише, с какой-то озлобленной откровенностью говорил он, показывая на кончик своего толстого указательного пальца, – хоть крупицу, не взял бы, понимаешь? А всё остальное, что там, – и сиплым, тюряжным шепотом, – вертел я…Да вот только это я, а ты… получается мне, ты мне свое чудо продаёшь? Продаёшь, а? Свой плод, да? Что-то не понимаю. Хм…Погоди, а ты что такой бледный? – он приблизил свое лицо вплотную, дыша на Нежина парфюмом и мятным освежителем, но резко отвернулся и по-деловому сказал. – Ну да ладно, картину я обмою, ну там знаешь…Кхе-кхе… а сейчас с тобой расплачусь…

Он поднял портмоне, достал две тысячи рублей, подошёл к конференц-столу и положил их, отсчитывая по бумажке.

Бажен от гнева не мог вымолвить ни слова. С полминуты он стоял покрасневшим и потупевшим. Будто обухом дали по голове. Замороженной метровой чавычей.

– Ну что же ты робеешь? – мужчина снова взял эти купюры, подошёл к Бажену и протянул. – На, ты их заслужил.

– По договору.

– Ну вот же, всё верно. Раз тысяча, – Вазген Пашьян трогал купюры, как бумажные салфетки, – два пять-сот, три пять-сот, итого две тысячи! – с раздражающе-мягкими «ть» и затем снова подошел к конференц-столу, положил купюры, вынул из ящика папку:

– А ну, что у нас тут? Так вот написано, зачитываю, Бажен! Слушаешь? – и раздельно по слову произнес. – Две тысячи рублёв. Лови!

Нежин схватил листок, заглянул в него, тут же, скомкав, отшвырнул и кинулся на обидчика всем своим долговязым неловким телом… Но тело ему не подчинялось. Расползалось в стороны. Вазген легко увернулся, одним движением дотянулся до кнопки, расположенной под ящиком стола. Не успел художник занести руку для второго удара, как в кабинет вбежали охранники. Юношу загребли под руки и нагнули. Пытаясь вырваться, он орал. Но проку выходило мало. Отработанным жестом второй закрыл ему рот, Ник дал в живот. Художник глухо и долго замычал.

– Вы что здесь устраиваете, сколько вас можно учить? – неожиданно накинулся на охранников Пашьян.

– Так он же вас, э-э-э, – начал оправдываться Ник, сходу не сумев подобрать слов, кроме «по матушке», а Нежин, которому растерявшиеся охранники открыли рот, заорал, продолжая выдёргиваться:

– Так не отделаешься! Все узнают на этот раз! Вор! Это воровство! Подделка! Думаешь… думаешь всё так простительно?

– Успокойся и слушай. Картина куплена по указанной стоимости, – Пашьян тыкнул в сторону валявшегося кома бумаги, угодившего к лапам яшменного льва у барного столик. – Значит, договор выполнен честно, понял меня?

– Ты для нее кошелёк!

– Выведите! – мужчина треснул по наполированному, как стекло, столу, взгляд его метнулся по сторонам, как будто он рыскал, чем бы прибить художника.

Нежину закрыли рот и потащили. Сначала провели через приёмную. Потом проволокли немного, буквально четыре шага, по коридору. Все работники бизнес-центра сидели далеко, и только одна голова высунулась из-за перегородки, почуяв что-то неладное. Затем Нежина потащили по пустой лестнице, которой никто не пользовался. У самых дверей на улицу первый охранник отцепился, а Ник, вопреки инструкции шефа, войдя во вкус, толкнул художника в спину и пригрозил:

–Сунешься к ментам, сам знаешь. Знаком уж.

– Пошёл ты!

Нежин ругнулся крепко и пошёл прочь, пошатываясь, как будто его наболтало в шторме. В какой-то момент он споткнулся и ощутил жуткий, всепроникающий стыд за себя. И мгновенно приступ гнева накрыл его. Ему так захотелось сбросить псих, наколотить кому-то рожу… Да что там рожу! Он представлял, как крепко вцепится, а главное, какой услышит звук. Хрум-хрумк! Хрумк-хрумк, как будто лопаешь пузырчатую защитную пленку от техники! И как заразен этот звук! И как легко с ним катишься по наклонной… От недовольства собой, от того, что неловкий, что не уложил его за раз, что вообще в это ввязался, и от этой Влады… было так гнусно…и стыдно…И стыдно за глупость… И ведь он клоун! Он сам разыграл эту клоунаду! Он посмешище алогичное со своей смехотворной прядильней!!! Он побежал, не разбирая дороги и не желая ее разбирать…

Сил не было никаких. Бежать в таком состоянии едва ли представлялось возможным. Нежин то шёл, скрывая перекошенное лицо от прохожих, то снова переходил на измученный неровный бег. Он выбирал непременно переулки, глухие обоссаные собаками и бродягами подворотни, избегая главных магистралей и проспектов. Он заворачивал себя в город, как в трубочку, как в плешивый ковер от прабабушки. Чем больше идёшь, тем больше в него заворачиваешься, прячешься. И узкие дрянные серые улицы с болотами грязи – хлюпающие ванны, ванны грязи! – где пахнет выхлопными газами, где от дома до дома не больше двух метров, и тянется один и тот же день сурка, и играют те же гнусные песенки «трум-ба-ла, трум-ба-ла, трумбалалайка», сходились аркой над головой и заворачивали его глубже.

Дела его были совсем плохи. В карманах только крошки и одиночный без брелка ключ от чердака. Нервы расшатаны. Психика…к чёрту психику…

– К чёрту вообще всё! Всё-ё-ё! – прокричал он, испугав отшатнувшуюся от него тетушку, одетую в ретроградную пелерину и радужные резиновые сапоги. "Больной", – оскорбленно прошептала та и попыталась подхватить на руки свою собачонку с заколочкой, трусившую рядом с ней на поводке. Но разве стыдно? Нет. Не-е-е-е-ет…

Голова вела себя странно. Не то чтобы она болела…Начиналась мешанина мыслей, да таких вздорных, абсурдных, пугающих, что хотелось выть. Например, ему мерещилось, что из головы от обилия образов выпрыгнут пружины и на одной из них будет клоун или что мысли щиплют его, как гусака, от него летят перья, шкерят его как метровую чавичу, и летит чешуя. И всюду чепуха, чепуха, трумбалалайка! Но в какой-то момент среди этого хаоса, в котором тонул рассудок, неожиданно проблеснуло мужество.

– Да одно то, – замер он, не обращая внимания на странное психическое состояние, – что я всё это сейчас выношу, разве уж не сила?..не подох же… не подох от страха, как псина трусливая…значит, всё же есть она…сейчас во мне, – он ощупывал эту мысль, стараясь превратить её в спасительную соломинку, – и либо я сам всё смогу, смогу спасти, либо никто! Нет такого! только я сам должен…и запутался я во всех своих ощущениях, нитях, суевериях и сам выпутаюсь…

"Только я сам" оказалось искомым ключом, которым он отпирал дверь, ведущую к нормальному состоянию. Он приоткрыл дверь, протиснулся в щелочку, в нормальное состояние, и затворил. "Пока тут пересижу. Потешусь, что оно нормальное. Когда-то станет легче. И я выйду, и стану искать действительно нормальное состояние".

Внятно и цельно он обнаружил себя где-то через тридцать минут лежащим под яблоней. Помнится, после подворотен, где грязь по колено, и гаражей, где он студентом изобразил баллончиком Луначарского, он добрёл до парка, спустился к воде, потом зачем-то залез в одежде по колено в воду, прошёл вброд метров двадцать пять и поднялся, не снимая мокрых тяжелых ботинок, к яблоне. Дерево, усыпанное душистыми спелыми плодами, которые краснели и на ветвях, и в траве рядом, поразило его больное воображение: будто бы должен он подойти, обнять ствол этого дерева, преисполненный благодарности и одухотворенности, и станет легче. Подойдя к яблоне, Нежин и впрямь лёг рядом с ним, придавив телом несколько упавших сгнивших яблок, и погладил кору. Так он уснул, как будто куда-то провалился.

Проснулся через пять минут. Очнулся. Первым делом подозрительно "ощупал" реальность. Не ерунда ли опять вместо реальности?.. Вышло, что вроде бы и не ерунда, но всё-таки в воздухе витало что-то не то…Что-то фальшивое и пугающее летало в воздухе, будто он мог перевернуть все, что видят его глаза, и увидеть задник, где заводскими буквами написано «Точная копия реальности № 51/2». Наверняка с художником приключился бы очередной приступ этого «ощущенческого маразма», этого болезненного инакобытия, если бы он вдруг не вспомнил про яблоню, поразившую его в бреду.

Он прикоснулся горячим лбом к ее прохладной, древесной коре, шершавой и отчего-то родной, земной… Сердце забилось тише, ладнее. Возвращалось обыденное сознание, по которому он так соскучился и истосковался за все это тлетворное, долгое время. Пусть оно человеческое, всего лишь человеческое и интересуется мелочами, ну и что с того? Ну и что с того? Оно же дано! Так может, и есть оно благословение? Может, ничего страшного и не произошло?

Еще полчаса Нежин просто валялся и смотрел кругом: на пасмурное седое небо в серебряных ручейках света, на траву и подгнившие красные яблоки, на реку широкую, судоходную, но казавшуюся отчего-то стоячей, умолкшей в тенях от деревьев. И все прояснялось, светлело. На противоположном берегу плескались двое таджиков, крича на своем языке, взбираясь друг другу на плечи, прыгая с плеч, борясь и брызгаясь, они дурачились, как школьники, и так хохотали, что смех, приглушённый каким-то постоянным гудением, доносился до Нежина. Потом закрякали утки, забили трещётки, набежали весёлые обормоты и стали шарахать дубинками по золотому песку. Шарахали дубинками по золотому песку с возгласами настоящих, увенчанных лаврами воинов. Шарахали и шарахали на этом берегу и рядом с ним.

Полностью оклемавшись, он ощутил благодарность яблоне. Но тут же устыдился и высмеял себя – следом поморщился от смеха и так, помучившись с яблоней, очень постепенно стал мысленно возвращаться к сцене, разыгравшейся с Пашьяном, и всей длинной, запутанной, как прибрежная лебеда, предыстории со множеством нитей и лиц. Нити! О эти нити, и зачем он их выдумал! А корни истории оплетали лицо Кострякова, и диким семенем она разлеталась и прорастала на неведомых полях, застеленных дымкой времени, в каких-то кривых, постоянно изменчивых пространствах. И прошлое его, и настоящее, и будущее, – всё было здесь, рядышком, под яблоней, и будто сама эта стройная яблоня светилась из прошлого и из будущего, точно была очевидицей всего и ею будет. И вот, какую предысторию она засвидетельствовала:

Три года назад, когда Нежин ещё ни для кого ничего не писал за деньги и черпал ковшом из вод юности всякие экзальтированные и дерзкие идеи, Павел Артемьевич Костряков заказал ему роспись стены (чем этот скупой для нас набор слов явился для молодого художника мы обозначим ниже). Для Кострякова же то намерение не было, как нынче модно, пустой стилистикой и сотрясением воздуха. «Древнеславянские мотивы», которые следовало воплотить в росписи, несли, по Павлу Артемьевичу, смысл исключительный. Были они далеко не просто зарисовками, декорацией а-ля рус, а мироощущением и пропагандой ценности. Именно ценность являлась предметом похвалы и особенной радости заказчика (которую юный исполнитель поспешно относил на свой счёт), именно она вплотную подводила уже пожилого, растерявшего былое влияние, но видного и ещё известного в городке бывшего мэра к пониманию им своей новой роли в обществе, которую он жаждал хоть в чём-то сызнова обрести и уже не растерять. Задуманная роль, как и подобает человеку его положения, стажа и духовного интереса (и, смеем предположить, в виду наличия оного он и не задержался надолго в политике), заключалась в прививании традиции и почтения к нашему общему истоку.

«Традиция тащит общественный порядок. Она-то и не даст нам всем стереться в пыль в этой глобализации», – думал Павел Артемьевич, сидя ясными ветреными вечерами с имбирным чаем и перетёртой морошкой у себя на крытой веранде. И становилось ему отчего-то хорошо. Было у него ощущение, что он не только размышляет над серьёзным предметом, но и будто грезит наяву – так легко и длинно текло его размышление, подобное вологодской реке, выносящее на поверхность, между прочим, не только его возможные в будущем увлечения (соблюдение календаря, составление стеллажей по теме, а позже открытие музея с артефактами), но и очень мудрые цитаты великих. Только имбирь его досадовал, если попадался на язык. И тогда разыгрывалась полемика с супругой Ольгой, случись ей оказаться поблизости, о свойствах и противопоказаниях чеснока.

Но важен не чеснок, а идеи. Ими упражнял свой ум Павел Артемьевич Костряков, несмотря на то, что ведическое славянство, это жестокое и темное праотцовство, пользовалось очень малой популярностью в их городке. Его уважали разве что среди небольшой горстки язычников, раздающих листовки, от которых честной народ шарахается, будто там споры сибирской язвы. И так как из Москвы, с повеления патриарха Кирилла, последовали указы об ужесточении наказаний для сектантов, а переписанный в парламенте заново закон «О сектах» после «эзотерических» 90-х расширял это понятие настолько, что туда рисковали попасть даже представители той безобидной горстки, Павел Артемьевич со своим новым и для многих неожиданным увлечением шансов имел мало. Особенно в виду того, как крепко и деятельно разразилась дружба главнокомандующего и патриарха, сошедшихся на мессианской судьбе России и многих других высоких материях. От этого завязались узы и между чиновниками и священнослужителями, руководителями административных центров и митрополитами: посыпались проекты, бюджетные средства, замаячило духовное возрождение нации… И хоть со всем Костряков соглашался, и всё приветствовал как избавление от тех же самых кашпировских, которые всё лечат и ораторствуют по всей стране, не мог он не чувствовать некоторую узость нового курса.

Коробило его вот, что: хоть язычество из православия не изжили, но нападают на него с каждой паперти, как на индийскую йогу, и не признают этого нападения, и, в конечном итоге, губят сам корень нашей истории, попуская его забвение в людских умах. Поэтому он и считал, что культурой древних славян (а их теософия и космогония представляла для Павла Артемьевича, человека все-таки светского до мозга костей, именно срез культуры), праотцов, нельзя так запросто разбрасываться, вменять её всю узким специалистам, её надо чтить, исследовать и возрождать, и прививать знание о ней массам (именно эту прививку он готов был взять на себя).

Первое, что он сделал, ощутив масштабность своей идеи, встретился с культурологом-североведом Сергеем Ивановичем Бахрушиным. Тогда Костряков говорил очень осторожно и даже поскорее хотел отделаться от словоохотливого Бахрушина, уйти, потому что еще прискорбно мало знал о предмете и тяготился очевидным своим невежеством. Но Бахрушин, смекнув о музее (хотя Костряков о нём и словом не обмолвился) совершенно не желал ничего примечать, на все лады воспевая исследовательскую и иную перспективность заинтересовавшего господина экс-мэра предмета. Мы не будем передавать всё, о чем узнал в тот день Костряков от Бахрушина, кроме того, что имело непосредственное влияние на судьбу Нежина, распластавшегося ныне под яблоней.

– Ну что это такое! Все им как одно, Павел Артемьевич, – заводился Бахрушин, как будто призывая Кострякова в судьи, а между тем, просто пытаясь его заинтересовать, – и всё они профанирует бедного китовраса, уже сил никаких! Не поверите, и Бову Королевича, и полкана, и даже зодиакального стрельца суют, и онокентавра! Я уже не говорю про то, Павел Артемьвич, что образованный наш русский человек убежден, что китоврас пошёл от древнегреческого кентавра! И это-то наша национальная гордость! – воскликнул Бахрушин, как будто почуяв, куда давить. – Всё грекам отдаем! Хотя еще академик Веселовский – а ведь кентавр с половиной звериной символизирует победу духа над материей! – ну так, Веселовский сомневался, что греческий кентавр произошёл от санскритского гандхарва, а русский китоврас от кентавра. И я вот вам скажу, что никакого греческого! Никакого! Китоврас – это анаграмма! Позвольте, кстати, вам показать мою домашнюю коллекцию, знаете, лет двадцать назад бабки наши все свои короба, прялки, сундуки с росписями запросто отдавали, мол, старьё, хлам, а тут копейка живая, так вот там на одной из коробочек удивительный китоврасик!

– А есть еще эти бабушки? – поинтересовался Павел Артемьевич, желая уйти от темы. Тем более, что он запамятовал значение слова анаграмма и не знал, кто такие гандхарвы.

– Ох, Павел Артемьевич, с бабушками уже все худо. Обобрали их, как липок, вот как границы открыли, так и попёрли на Русский Север искатели артефактов. А они, бедняжки, думая, что их благодетельствуют, еще и плошки с ягодами перед гостями ставили. Теперь все артефакты в Лондоне, – вздохнул и правда резко огорчённый Бахрушин, вспомнивший о том, какие, ему рассказывали, в Лондоне выставлялись предметы быта и как эти предметы уплывали за дарма прямо из-под их носа.

«А что сейчас? Даже если и музей организуем, сокровищница-то пуста? А денег на лондонские аукционы у Кострякова не хватит. Что ж стыдить-то себя!» – промелькнуло у Бахрушина, жившего своей профессией и переносящего все невзгоды в этой области тяжело. – «Поговорим да разойдемся. Если бы под предвыборную кампанию этот музей, то можно, а так…Эх, и как давно он там в мэриках числился…Или бы на губернаторский уровень выйти…А так нет…И рассчитывать не на что… Но дружить надо: и палка раз в год стреляет…»

Пока он думал, кивавший все время Павел Артемьевич, дабы хоть что-то рассказать, вспомнил об аукционе, в котором он принимал участие, выразил желание увидеть домашнюю коллекцию, пригласил на обед и распрощался. Тем более Бахрушин иссяк, вспомнив про лондонские аукционы, и распрощаться с ним было куда легче.

И так как у нас справедливо вызывают большее раздражение вещи, которые мы знали, но забыли, нежели те, о которых мы не ведали изначально – Костряков мучился анаграммой. Поэтому, придя домой, он немедленно нашел, что это. Но тут уже его задело (потому как он не догадался сразу), почему Бахрушин воскликнул: «Китоврас – это анаграмма», и он стал читать про китовраса, все более удивляясь глубине и многозначности его образа, о которой он и подозревать не мог. Через три часа чтения и жадного поиска, когда на небе уже замерцал сквозь туманность молодой месяц, он нашёл и про то, почему предполагают, что слово китоврас является анаграммой, и как он символизирует гармонию, звериное и духовное и прочее, прочее… Ему всё пришлось по вкусу и даже подумалось (наверное, под влиянием ночи и худого, как волосок, месяца), что все люди – звери, имеющие шанс к духовному…Звери! В общем, Костряков увлёкся.

В следующую неделю он попытался найти картину с изображением китовраса, но на художественном рынке наличествовали только кентавры и даже не эллинистические, а в стиле дрянного, чересчур яркого фэнтэзи. Но, заехавши по счастливой случайности в гости, он увидел роспись стены у одного своего приятеля в доме, которую видел до этого многократно и о которой запамятовал, и понял, что китовраса надо не покупать, а рисовать – сделать его во весь могучий рост крылелетучим, жезлоносным и в нужной стилистике!

Так перед Павлом Артемьевичем встал вопрос: где найти художника. Дело в том, что художники никак не входили в электорат Кострякова, однако он в свое время пользовался популярностью в педагогической среде и знал преподавателей всех учебных заведений города. В институте дизайна, упустить этот факт невозможно, у него была приятельница Луиза Николаевна. И хотя с ней он рассчитывал только посоветоваться, в итоге объявил Луизе о поразительном тождестве её мнения с его, оговорив лишь сумму заказа, которую махом увеличил вдвое.

В тот же день Луиза Николаевна попросила Нежина принести портфолио и объявила ему о заказе. У нее были и другие кандидаты на славянский заказ, но в пользу этого сыграло несколько фактов. Во-первых, он был не просто студент, которого достаточно легко к чему-то принудить или обозначить ему, что часть оплаты она желала бы получить сама и чтоб Костряков об этом не знал, но он был её воспитанник, уже однажды ею облагодетельствованный. Именно она заметила эскизы пастелью на вступительных, пока он защищал слабенький проект по облагораживанию набережных. Именно она отправила его в мастерскую к Ерошевичу развиваться…Во-вторых, он занимался мифологией и имел, в чем она была убеждена, выраженную склонность к мистике, которую, как она убедилась, и жаждал провести тонкой линией в картине Костряков (не стоит пояснять, как именно она это унюхала, ибо Луиза Николаевна в подобной практике била негласные рекорды и являла саму компетенцию). Так же он был талантлив. Поэтому она решила рискнуть и вместо несговорчивого художника с именем послать студента. Так на юношу снизошли рассветные лучи первого заказа.

Даже сейчас, под яблоней, он отчетливо помнил себя тогдашним, остолбеневшим в двух-трёх шагах от его крыльца: сердце прыгает, но не верит, коленки подкашиваются от страха и радости, а внутри кто-то барабанит по рёбрам и вопит: «Ну неужели? Да нет, не может быть! Ну неужели?! Нет-нет, не может быть!..Смогу? Дурак! Запорют! Да неуже-е-е-ли-и-и!!!».

Дверь открыла Ольга, супруга Кострякова, а через две арки он увидел зал, сервированный стол и сидящих за ним мужчин: одного с удмуртскими чертами, темноволосого, затаенного, будто суетливого и одетого кое-как, и другого дородного, холёного, с большими на выкате синими глазами, прикрытыми толстыми и гладкими, как у будды, веками, и глубоким баритоном. Как он выглядел на агитационных плакатах двадцатилетней давности, Нежин, конечно, не мог знать, но по всему он признал Кострякова. Первым, которому действительно в тот момент не сиделось на месте из-за состоявшегося с хозяином дома спора, был Бахрушин.

Каких-то несколько минут назад мужчины зацепились по поводу казачества. Бахрушин ляпнул, что в их вопросе (именно так стала называться идея Кострякова) нужно учесть негативные уроки возрождения казачества. Он посетовал, что реконструкцию казачества проводили так грубо, что превратили его в скоморошничанье. Костряков не согласился, сказав, что аутентичность после периода советского гонения была восстановлена, а то, что Бахрушин называет скоморошничаньем является вопросом индивидуального восприятия. Но сказал он это так безапелляционно и пренебрежительно, что Бахрушин завелся.

– Реконструкция и аутентичность – вещи противоположные, Павел Артемьевич! Это замашка нашего века! Разве не варварская замашка? Мы считаем, что всему можем вернуть аутентичность! Всюду появляется всё «аутентичное»! Мы будто сошли по нему с ума и не хотим признавать, что нет его и быть уже не может! Но за нами не постоит, и мы аутентичный Гефсиманский сад скоро создадим! Я против, Павел Артемьевич! Мы больны аутентичностью! И признавая этот факт, мы сможем гораздо тоньше и красивее продвинуть древнеславянскую культуру, не допустив ее профанации и превращения в набор темных сказок! – опроверг он и замолчал, ёрзая по стулу и сутулясь.

Замолчал и Павел Артемьевич, недовольный тем, что Бахрушин, вероятно, забыл, что должен был помогать наставлению художника на путь истинный и посоветовать ему литературу и журналы с изображениями, а не спорить. В этот момент красноречивого молчания и увидел их через два пролета Нежин.

– А вот и наш гость, – объявила Ольга, пропуская юношу вперед.

С полминуты мужчины сидели, как будто не расслышали. Бахрушин смотрел куда-то вниз, как будто проверял, надёжен ли стул, на котором он сидит, а Костряков молча и насуплено изучал щуплого и длинного, как жердь, в красных пятнах от волнения Нежина, который почему-то представлялся ему совсем другим.

– Ну, здравствуйте, Бажен, – встал он с улыбкой, хотя глаза его продолжали изучать художника и только через несколько минут приняли обычное выражение, – а это, познакомьтесь, Сергей Иванович Бахрушин.

– Бажен Нежин, – заносчиво кинул юноша, пытаясь скрыть охватившую его робость.

Нет, он не столько стеснялся людей – к чему они! – сколько робел при мысли о заказе… Его до самых пят и волос, и подмышек, и подколенок пробирал страх перед росписью стены. Казалось, заколотятся зубы и задрожит всё тело… Ведь и принимать работу будут с комиссией! А прежде он занимался только станочной живописью!.. Но нет, все не то. Главное это: а может, он только возомнил себя художником??? Может, занёсся в мечтах, заважничал и счёл себя, губку-бадягу, годным? Вот, тут и затаился звериный страх. И, если только возомнил, то дальше… бр-р-р… пояс холода… о нет, дальше, дальше незнамо что – Глухота!… Полное отчуждение… увядание жизнеобразующего ростка. Именно этого того он боялся больше всего. А робость перед людьми была мелочью, хоть он и ненавидел себя смущенным.

Костряков начал с оды Луизе:

– Бажен, я бесконечно верю вашему преподавателю Луизе Николаевне! На самом деле, удивительный она человек. Кстати, Луизе Николаевне вы должны быть благодарны, хотя в молодости никто не благодарен, верно, Сергей Иванович? – стал говорить Костряков.

После произошедшего спора с Бахрушиным Костряков впал в «слабость» получать одобрение на каждое свое высказывание. Сергей Иванович чувствовал себя еще более задетым от этих «верно»; более того, он стал бояться, что эти неприятные нюансы общения разрушат весь Китеж-град, весь возможный музей и, как всегда, он останется один со своими коробьями. Жены и детей у Бахрушина не было, и это обстоятельство особенно вспоминалось сейчас, когда Ольга подливала чай из пузатого чайника, булькающего водицей, или передавала сахарницу, наполненную с горкой кристальными кофейно-коричневыми друзами, совершенно не похожими на тот белый песок, что потребляет он дома.

– Верно, конечно же, Бажен, – продолжал он, – но все же несмотря на всю свою веру и преданность, – продолжил Костряков и глянул мельком на Ольгу, слушавшую его достаточно отстранённо и накладывающую Нежину пончики с разными начинками, – мне хотелось бы побольше и пообстоятельнее поговорить с вами о мифологии. Сергей Иванович, несомненно, вам даст ценные наставления относительно изображения, а я бы добавил, что тут важен дух изображения, ведь китоврас сам по себе не представляет для меня никакого значения, но мне важен дух, мне важно, чтоб вы уловили в этом образе эдакое русское зерно. Уловили, прорастили во всей картине и предоставили на суд зрителей, верно, Сергей Иванович? Ведь никакого греческого? Никакого эллинизма, Сергей Иванович?

Однако Бахрушин, несмотря на страх «потерять Китеж-град» кивал холодно и высокомерно, а всё накипевшее чувство досады, при возможности, вымещал на Нежине, который совершенно у него не вязался с серьёзным древнеславянским художеством и которого он из расстроенных чувств тем паче посчитал бы должным выставить и объявить непригодным для этого заказа. Он кивнул, поднося ко рту чашку с чаем, затем отхлебнул и сказал:

– Сложный образ, видел я, как рисуют его современные художники – одни кентавры, необузданные и похотливые. А вы вот что, собственно, читали про китовраса, Бажен? – и, увидев растерявшийся вид Нежина, еще заострил и присовокупил. – И я даже расширю свой вопрос, что вы знаете из славянской мифологии ва-абще?

– Сергей Иванович, я вот с любопытством послушаю, – сказала Ольга, – но позвольте нашему гостю хоть глоток чая отхлебнуть, Паш, положи и Сергей Ивановичу вот этих пончиков с вишней, у них у всёх разные начинки, Сергей Иванович… Вот те с абрикосами. Вы, кстати, мне расскажите о древнерусских рецептах?

– Оля, ну в самом деле, – раскрыл ладонь Костряков и чуть не сказал «что ты вечно вмешиваешься», но продолжил иначе, – я же принес тебе целый сборник! В библиотеке стоит!

– Там одни глупости, – отвечала она, но глаза мужчин уже снова остановились на Нежине.

Особенно жадным, отталкивающим показался Нежину взгляд Бахрушина. У него были тяжелые сморщенные веки, нависающие в области переносицы и как будто скашивающие часть глаза, а глаза – болотно-серые, с мутными белками и мизерными, как бисерины, зрачками. И из омута этой расплывчатости и дряблости, зрачки били, как оружейные пульки. И порой даже Павла Артемича не щадили, но вот стоило увлечься Бахрушину своим предметом, заговорить про какой-нибудь деревянный свисток 18-го столетия, на котором изображён такой-то крокодил с пастью, как лицо его отёкшее, с резкими удмуртскими чертами становилось гораздо приятнее. Тогда оно казалось даже благовидным.

– Все краеугольные образы славянской мифологии мне известны. Читал по энциклопедиям. Авторов не скажу, – отчеканил Нежин, заносчиво смотря на Бахрушина, и потом повернулся к Кострякову, – насчёт зерна, Павел Артемьевич, я понял. Только тут более, чем в остальном, разговор предметный: напишу несколько эскизов, и вы решите. Насколько я понял от Луизы Николаевны, вам нужна самостоятельная картина, а не копия?

– Самостоятельная, конечно! Но надо сразу договориться о стиле!

– Вам же, наверное, не интересны лубочные варианты изображения китовраса? – ещё раз, чтоб точно было понятно, спросил Нежин, страшась, что Бахрушин притащит ему какие-нибудь коробьи или свистки в качестве наглядных образцов.

– Извините, это вы не зеркальце ли с острова Фаддея называете лубочным или, может, примитивен китоврас с Соломоном на вратах Софийского собора? – стрельнул Бахрушин.

– Нет! – коротко ответил Бажен. – Но это не живописные формы. Да и стена четыре метра на три.

– И, кстати, каков он, по-вашему? – въедался Бахрушин, точно не услышав справедливое замечание про размер стены. – Пал Артемич, ведь вам важно определиться в сходном видении китовраса! Что вы вообще о нём знаете? – снова к Нежину.

– Знаю не так много, – начал он, но только северовед заблестел, он добавил, – как и все, впрочем. О том, что он будет написан в славянской стилистике можете не сомневаться, – гордо и дерзко заявил Бажен. – А что до меня, то я считаю его несчастным.

– Вы, значит, не читали о нем сказания! – желчно отрезал Бахрушин и пролил чай на блюдце.

Видно, что он был раздражён такой волюнтаристской трактовкой героя и из какого-то своего ревнивого чувства еще более возжелал отстранить невежду от той сферы, где он знаток. Как будто эта сфера – его вотчина, куда и вход только с его, бахрушинского, соизволения.

– Павел Артемьевич, ведь это не имеет никакого отношения к славянской культуре! – воскликнул он, на этой ноте вдруг решив примириться с Костряковым.

– Вот бы китоврас был в стиле Принцессы Грезы, – намеренно мечтательно произнесла Ольга, делая вид, что не замечает раздражение Бахрушина.

– Давайте, Бажен, вы всё-таки послушаете Сергея Ивановича. Это человек, съевший собаку на китоврасах, – смягчился и Костряков по отношению к Бахрушину. – И нам действительно нужно, чтобы изображение соответствовало по духу культуре наших праотцов. На новомодных кентавров я тоже насмотрелся. Нам нужно другое, хорошо? Жду вас… мы вас с Сергеем Ивановичем ждём через неделю с эскизами. Кстати, про Принцессу Грезы Ольга хорошо заметила. И ещё посоветуйтесь с Луизой… М-да, – причмокнул он, – с Луизой Николаевной… Олечка, дай возможность Бажену и Сергею Ивановичу уединиться. Может, принесёшь им чай в библиотеку?

Пожелав им всего хорошего, Костряков ушёл в свой кабинет. Дел у него не было, зато он запланировал подумать над проектом продвижения древней культуры и на её фоне себя самого и составить некоторый план действий, а также список лиц, которых планировалось привлечь. Среди них оказался начальник лесохозяйства Дубровский, который однажды познакомил его с Вазгеном и его женщиной, повлиявшими на судьбу Нежина, но об этом мы расскажем чуть позже, а пока переместимся в замечательную костряковскую библиотеку, ставшую ристалищем примирения, а также тем благоухающим чревом, что зачало совершенно невообразимые сюжеты.

В настоящих библиотеках, как Вы помните, всегда пахнет. Пахнет книгами новенькими и бессмысленными, старыми с отваливающимися страницами и изодранным, разлохмаченным корешком, благоухают там толстенные подарочные фолианты, которые красуются, вопреки всем рубрикаторам, на центральных полках, пахнет энциклопедиями с тонюсеньками шёлковыми страницами, переворачивать которые надо аккуратно и умеючи, как древний апокриф, изданиями с серо-желтыми и толстыми, как обои, страницами, миром благоухают здесь Вечные книги, Заветы и конституции, смердят рядышком книги по научному атеизму, всякому прохиндейству и лжедействию, кислой бражкой исходят буклеты, нежно пахнут томики поэзии и упоительные, размером с пальчик книжки-миниатюрки, пыльно и жалобно пахнет русской эмиграцией и веет терпким мускусом от книг мирового авангарда, а также опиумно, мощно несет головокружительными собраниями сочинений: Маркса, Гоголя, Толстого, Ницше и прочим, прочим. Пахнут все эти сокровища и безделушки достаточно многообразно, но все их запахи сливаются в один аромат, несравненный и ни с чем не сравнимый – запах библиотеки. Только сюда можно шагнуть с закрытыми глазами и понять по одному запаху, куда ты вошел. Только здесь можно сидеть десятилетиями и выходить с каждым годом глупее, обнаруживая свое невежество и прикрывая его фиговым листочком единственной аксиомы «scio me nescire». Только в библиотеке можно запрыгнуть на страуса познания, скакать днями и ночами и свалиться в овраг абсурда или упасть бездыханным у сандаловых ворот истины. И, конечно, только тут, в книжном сумраке, при точечном свете лампы, о которую стукается махровый полосатый мотылёк, влетевший в распахнутое окно, можно вообразить, что вся жизнь – это мысль о жизни. И не более и не менее. Мысль без преград. Одно и то же с мыслью. Нескончаемая книга безымянного автора, герои которой называют себя людьми.

Итак, два человечка, Бахрушин (от роду пятидесяти пяти зим) и Нежин (в свою двадцатую разудалую весну) скромно вошли в пышную библиотеку, освещённую только несколькими бронзовыми бра, сели в глубокие кожаные кресла, утонув в них, и замолчали. Резко, знаете ли, все настроения улетучились, брызги просохли и захотелось молчать. Нежину хотелось молчать о заказе, Бахрушину – о милой Ольге и взлелеянном в мечте музее. И именно это молчание, библиотечное, обоюдно понятое и разделённое, их примирило. Точнее, не примирило, а развело – каждого в свою сторону.

Разглядеть названия книг издали при таком тусклом свете (тем более комната была внушительных размеров и даже имела второй ярус, вход на который осуществлялся с ажурной винтовой лестницы) было сложно, хотя Нежину стало на мгновение любопытно, что хранится на центральных стеллажах и что все же занимает господина заказчика.

– Пал ниц, – как-то про себя буркнул Бахрушин и, заметив взгляд Нежина, добавил погромче, – хорошая, просторная такая, всегда, кстати, мечтал… М-да, хорошая, – и более скептически, – но надо бы посмотреть, чем всё это набито…

Нежин утвердительно угукнул. Он вспомнил про свою дерзость, которую позволял себе за столом и которая сейчас казалась ему смешной и неоправданной, и ощутил резкую усталость: даже от своих воспоминаний и уж тем более от переживаний. Вот он стоит (точнее, размазался в кресле, как медуза) в двух шагах от мечты, от своего первого заказа, и ощущает такую усталость, что нет сил даже насладиться этой важной минутой, этой прекрасной библиотекой, сверкающей золочёными корешками и выставленными в едином оформлении кодексами и собраниями, и нет сил даже выудить у Бахрушина сведения по поводу китовраса, которого ему надлежит рисовать. И если сейчас Бахрушин снова на него нападёт, подозревая его в незнании славянской мифологии, то не будет сил даже отбиться или что-то промямлить про славянскую поэтику и символику и прочее-прочее, на что он натаскивал себя все дни до встречи. И Бахрушин поднимет шум, и его вытолкают из дома, как невежественного юнца, которым он, по сути, и является.

– Ну что ж, вернёмся, что ли, к несчастному? Видите ли, вы были совершенно не правы, когда сказали, что китоврас несчастный. Перво-наперво, надо начинать со сказания «О Соломоне и китоврасе», ведь в вас живёт такое искажённое восприятие китовраса, ну, ужас…Оно неминуемо приведёт к гибели всего нашего проекта, – говорил Бахрушин, продолжая осторожно рассматривать библиотеку.

Молний в Нежина он пока не пускал.

– А о каком проекте вы говорите?

– Проект очень крупный. Ваша работа – это только самое начало, молодой человек. Рассказывать я о нём не буду, не имею права, но вот скажу, что вам непременно надо воспеть былинность, мудрость, силу, тайну в китоврасе, вам надо заинтересовать ваших зрителей и заставить их всех шагать вспять к своим корням! – декларировал Бахрушин. – Непременно надо прочесть книгу Коляды, если вы её, конечно, не читали, Окладникова, Чернецова, Кайсарова, Вагнера, можно также профессора Глинку! А вы, я так понимаю, смутное имеете представление…

Нежин же чувствовал себя таким выжатым, что едва ли мог переварить все его не то что слова – интонации. У него даже не было сил бояться вопросов Бахрушина, который, кажется, поставил себе целью отыграться. Он слушал красноречивые эпитеты Бахрушина, кивал головой и вдруг спросил:

– Сергей Иванович, можно вам задать вопрос?

– Задавайте.

И юноша замолчал. У него всплыло сразу несколько вопросов. Один нелепее другого. С другой стороны, были и важные: «Бахрушин, вам-то какая в этом всем выгода? Чем я вам помешал? Да и вы же не костряковского поля ягода». И вообще ему хотелось сказать: «Заткнитесь, милый, дорогой Бахрушин. Поверьте, как никто, я люблю китоврасов, потому что это мой первый заказ, и я его нарисую, несмотря на всю вашу болтологию. А если провалю, то уж и без того провалю и сразу сдохну. А сейчас у меня нет сил чесать языком и ощущать, как вы выпиваете из меня все соки. Вы гадкий вампир. Адье, Бахрушин». Но, конечно, сведение о первом заказе привело бы к скандалу, и Луиза Николаевна позаботилась бы, чтоб его отчислили из института. И хотя Нежин уже ощущал, как поплыл его усталый расквашенный ум, кто-то будто шепнул за него его устами:

– А когда впервые вы увидели китовраса и о чём вы тогда подумали? Как давно это было? – прошептал он.

И получилось задушевно и странно хитро… Но он ведь эту хитрость сам не предполагал и даже готов был к какому-то саморазоблачению – вообще, ко всему страшному!..

Бахрушин призадумался, глаза его успокоились, поскользили мягко по винтам лесенки, будто по пройденным весям, пару раз он вроде как слегка улыбнулся, точнее, не улыбнулся, а слегка-слегка добродушно сморщил уголки синеватых, бескровных губ:

– Тогда мне было лет семнадцать уже. То есть, как давно это было, сами понимаете. Отец мой был археолог, мама учитель русского… – и Нежин слышал что-то отрывочное: «хороший у нас такой подъезд», «точнее, не гостей, а так всяких», «могильщики», «ну, так повелось», «из кружка археологического», «да дед Петрай тихим сапом напросился», «хотел за даром», – а сам думал: «Нет, ну неужели я и правда смогу осуществить заказ? Так, получается, я докажу, что художник? Да это же самое большое счастье на земле… Знает ли кто-то, кроме меня, на Земле, что это самое большое счастье на Земле?».

На этой мысли он резко услышал: «Вышел он от нас не то чтобы очень пьяным, но, как оказалось, что-то в его голове перемкнуло. Откуда-то взял он милицейскую форму и пошёл на дорогу водителей к порядку приучать. Один остановился, поговорил и поехал дальше, посмеиваясь. Второй остановился и уехал, угрожая, что сам его сдаст, а к третьему Петрай под колеса бросился… Так вот свисток, которым водителям он свистел, был с ярмарки в виде китовраса… внуку, наверное, покупал…

– А что с третьим стало? – очнулся Бажен и ощутил неприятное, полное суеверия, предчувствие.

– С каким третьим? – переспросил Бахрушин, вдруг разозлившись на Нежина за свое откровение.

– Который Петрая задавил.

– В тюрьму сел, что, – хмыкнул Бахрушин и продолжил в занудно-напыщенном тоне, – однако, как вы понимаете, потом я их видел в огромном количестве на разных предметах быта. Так сказать, китоврасы в разных ипостасях. Потом я видел их на чеканке XIV века Серпуховско-Боровского княжества, на ларцах, на гербах, на бляхах поморского литья. С XV-XVI вв. при отправлении священного культа на Псковщине и Новгородщине появляется не кто иной, как наш Красовитъ или Сварокъ Ти, – хотя, полагаю, вам ни о чем это не говорит, – язвительно заметил он, помолчал и продолжил:

– Если про культ, то в сокровищнице собора города Хальберштадта в Германии сохранилась шитая золотом далматика XIII века – на ней китоврас и олень. Похожие есть на бронзовых вратах Аугсбургского собора XI века и на цокольном рельефе главных ворот церкви аббатства Сен-Жиль дю Гард. Барбара Прегла, вы её, как понимаю, не читали, предполагает в олене спасающуюся христианскую душу, согласно 41-ому псалму, а в китоврасе изобличает демона. Это она изобличает, а у нас вот вдруг появляется китоврас, имеющий крылья, мудрый, беседующий с царём Соломоном! что он с неба упал?.. У нас китоврас бывает коронован венцом, а в руках он держит желз и щит! – искренно воскликнул Бахрушин, но тут же вид его стал задумчивым, он закусил губу, как будто мучила его неразрешимость и таинственность китовраса в культуре, и он продолжил уже менее выдающимся голосом, – видно, в память о родстве с Соломоном… И мы, конечно, не можем упускать средневековую иконографию, по которой он порой трактуется как символ двойной богочеловеческой природы, а значит, как символ Христа. А затем, в XVII веке, на Руси китоврас превращается в бескрылого Полкана, приятеля Бовы Королевича, полканы уже противостоят Добрыне Никитичу и здравствуют, и множатся в лубочных книгах XVIII-XIX века, и на человеко-коне уже короткий кафтанишка, нахлобучена шапочка на головке, и вся его мощь, как вы понимаете, истаяла…Но смутный его важный прообраз…

– Сергей Иванович, подождите, – вдруг прервал Нежин, смотря на него большими глазами, соображая и боясь забыть, – подождите. Вот, вы мне тогда скажите, кто это? Так, а как же мне вам его показать? В общем, у меня дома художественный журнал по персидской миниатюре, и там, кажется, на одной из миниатюр Мухаммед скачет верхом вот на таком существе, лошади с головой человека! Вам надо видеть, – заволновался Нежин, почувствовав от этого совпадения лёгкий жар. – Это либо Бехзад, либо… да, – говорил он, припоминая детали картины, – там все будто в огне, полыхает, и много синего, Пророк верхом на этом нечто перелетает из Мекки в Иерусалим, и у пророка стёрто лицо, ну, это вы сами понимаете почему…Вы знаете, – с решительным видом опустил он руку на стеклянный столик, от чего по сумрачной библиотеке раздался звон, – а ведь это очень цельное произведение искусства! да, в высшей степени! И там не могло быть ошибки, значит и в исламской культуре, скажем, персидской, образ человека-коня символизирует совершенно не дьявольское и не похотливое…это век XV, хотя зачем гадать, я ведь могу вам быстро ее найти, – и он достал телефон и стал рыться, вбивая имена все, которые помнил: Бехзад, Шайх Мухаммад, Мирза Али, Риза-йи-Аббаси…

– Ну, мы же не занимаемся сравнением образов, – отвечал Бахрушин, хотя, видно, было, что он заинтересовался и не прочь был поглядеть, кого там оседлал Пророк.

– Нет, и это не то, и это, – уже расстраивался Нежин, в суматохе просматривая картины средневековых художников и не находя ту, которая так врезалась ему в память и, на удивление, оказалась в недавно приобретенном журнале, изданном в Душанбе и найденным им у старьевщика, между грампластинок, – вот же, это Султан Муххаммад! – воскликнул он. – Вот она, смотрите, – Нежин показал Сергею Ивановичу крохотное изображение.

По экрану телефона шла трещина, они встали, подошли к свету, и Сергей Иванович увидел, что там было изображено.

– И заметьте, Сергей Иванович, как напоминает лицо этого существа как раз наши древнеславянские лица, иной раз мне кажется, особенно на шкатулках и ларцах, что они списаны один с другого! Я вот все время поражаюсь, как иранское искусство сходно со славянским, – торопливо говорил Нежин.

– Это бурак, у него лицо и шея прикреплены к туловищу зверя. А у нашего китовраса и торс человеческий. А на этом изображении, кстати, не понятно, женское это лицо или мужское, здесь у вас вообще ничего не видно, – поморщился Сергей Иванович, хотя по отношению к Нежину, чьи осколочные знания обнаружились, он смягчился и даже, видя его вдохновлённые глаза, стал готов предположить, что у этого птенца современной системы образования (которая так невзрачна и хила по сравнению с твердыней советской школы), приёмыша некой загадочной Луизы Николаевны что-то получится.

– Оно нежное, я помню, оно очень нежное… и там совершенно фантастические лики ангелов вокруг пророка, – снова стал вспоминать заинтригованный совпадением художник.

– Бураки нам не нужны! И кентавры нам не нужны! Нам нужен славянский китоврас!!! Но чувствую, что вы нам подадите нечто персидское, – ворчливо ответил Бахрушин, вынул из кармана блокнотик, ручку и стал что-то писать, – и не смейте этого делать!

– Китоврас совершенно не кентавр, вы правы! А вот на бурака похож, и бурак тоже имеет крылья, – продолжал Нежин, пытаясь припомнить всё виденное им.

В голове его уже складывались такие впечатляющие, буйные образы, что ему не сиделось на месте и хотелось скорее ускакать, стуча копытами, из тихой библиотеки. Также не оставляло чувство, что если бы он знал исток этого образа: принесли его из Персии на русские земли или из Индии, или он и явился дитём Русского Севера, то он бы гораздо искуснее смог его воплотить. И вот этот ключ, ему необходимый, плескался в происхождении.

– Всё, я это ваше вольнодумие пресекаю. Вот, прочтите, что я здесь вам написал. Только больше от меня поблажек не ждите! И я буду присутствовать здесь через неделю. Мы с Павлом Артемьевичем и решим! Помните, если вы принесёте Персию или Грецию, – и он погрозил пальцем и добавил, – пойдёмте, попросим нас выпустить.

Они встали и двинулись к выходу.

Художнику не терпелось. Выйдя на улицу, он пошёл торопливым и каким-то даже жадным шагом, как будто вышагивая, он поглощал огромными кусками пространство, а не проходил по нему. И ему также жадно хотелось проглотить восхитительную тучу, озаряющуюся молнией, луну и дорогу, освещённую кое-где жёлтым или холодно-голубоватым светом. Туча восхитила Нежина тем, что сверкала в полном предгрозовом затишье с перерывом в секунду. Раз – вспышка, два – вспышка, три – вспышка…Ни грома, ни дождя пока не было. Только расплывшаяся в стороны эта низкая дородная туча озарялась жёлтым так часто, как бьётся сердце. Художник пожирал её горчично-жёлтое биение, и в нём еще сильнее, мощнее поднималось вдохновение.

Однако не было оно легким, как дыхание бриза. Не было совсем. Трубя десятью иерихонскими трубами, оно пёрло выше и выше и походило скорее на бычий гон или табун взмыленных жеребцов, нежели на дар луноликой музы, сотканной из паутинок грёз… О, нет! Пёр в нем, пёр жестко, туго, яро табун, и табун высекал своими неутонченными копытами образы и швырял, как куски свежатины – в клетку к церберу. Крепкие образы будоражили сознание, от них хотелось выть, лацкать зубами и практически сладострастно, плотоядно их воплощать и тут же пожирать. Воплощать и пожирать. Рожать и уничтожать.

Нежин перестал смотреть на тучу, потому что она вызвала у него творческую лихорадку и какую-то перевдохновлённость, и побежал лёгкой трусцой, чтобы скинуть эти ощущения и немного привести свой ум к обыденному и более деловому состоянию. Но, к его удивлению, ощущения усиливались, и их уже стало невозможно отличить от физического перевозбуждения. Он горел. И до чего странно было вспоминать теперь о той вселенской усталости, которая настигла его в библиотеке. Он ведь даже языком не мог пошевелить и с трудом держал спину в кресле. Сейчас же в нем всё требовало действия, трубило, жарилось и требовало…требовало! Тридцать три тысячи версты он бы сейчас мог промчать, лишь бы достать потребное…

Он увидел молоденькую девушку, снова перешёл на шаг. «Ну, не скотина же я, чтоб вот так?» – взбрело ему в голову.

Незнакомка при приближении покосилась на него и опустила довольно дурное личико, как будто почувствовав что-то, а он обернулся ей вслед и застыл. Ему показалось это дурное личико как раз нужным. Необходимым! Будь она красива, прелестна, свежа, она бы его, кажется, сейчас не заинтересовала. Но вот с угристой кожей, с потупленными близкопосаженными маленькими, как у кротика, глазками, с жидкими волосинами, свисающими плаксиво, она ещё больше в нем раздухарила звериного. Он сглотнул. И еле-еле продолжил свой путь домой. Как же хотелось догнать её, схватить за руку, напугать. Как же хотелось, чтоб она вытаращила свои кротовые глазки и приоткрыла от страха свой рот.

«Что же делать? – думал Нежин. – Вот только мечта, по сути, сбылась. Как долго я мечтал о заказе, вот настоящий заказ!!! Сейчас бы мне работать, не покладая рук, а тут такое негодное дело… М-да, а вдруг за это какая-нибудь мне кара полагается, если я сейчас пойду, скажем, не той дорогой?» – так он размышлял, а между тем в такой глухой, предгрозовой вечерний час встречались ему шедшие куда-то девушки и женщины. Туча, озаряющаяся горчично-жёлтым, его уже не беспокоила. Он постарался на неё посмотреть и отвлечься, но все без толку: глаза уже, как прикованные, таращились и раздевали попадающихся ему на пути женщин. Его глаза, кажется, горели в темноте, как два угля, как два волчьих изголодавшихся глаза. И до чего все, такие разные женщины, приходились ему нужными…

«Тьфу бы на меня, – как-то жалобно он говорил самому себе и также жалко, будто с поджатым хвостом, смотрел вслед какой-нибудь фигурке с очертаниями, а в следующий миг ревел, – ну, это невозможно!» Мучило его выдуманное им тут же суеверие, что, дескать, сейчас, в этот славный час, когда все угодники бьют празднично в звонницы и раскачивают бронзовые купола, когда все его ангелы-хранители пьют кагор в бардовых чашах за его первый заказ, он не может вот так взять и пойти на поводу у такого вот чувства, в котором даже романтики нынче не учуять – одно зверьё.

Гром прогрохотал где-то очень близко, и стал накрапывать крупными и редкими каплями дождь. Стояло безветрие, поэтому дождь шел очень ровно, как по школьной линейке. «Ну вот, хоть освежусь», – порадовался юноша, полагая, что от прохлады станет легче. Однако, вы не поверите, даже в каплях было что-то не то…Совершенно что-то чудное затаилось в тех каплях: они были крупные, как влажные поцелуи, душистые, как полевые цветы, и не унимали, а раззадоривали его зуд. Прогрохотало еще несколько раз в самые уши, и полил ливень. Улица стала в миг пуста. «И это хорошо, увидь я сквозь эту пелену мокрый женский силуэт, во мне бы уже не осталось никаких сил держаться», – угрюмо думал весь промокший Нежин, забывший и про бумажку, которую передал ему Бахрушин и которая в кармане его джинсов окрасилась синим, расплылась и стала нечитаемой, и про образы китоврасов, которые он выдумывал в библиотеке, и про всё остальное, кроме одного…

Ливень набирал силу, на дороге образовались глубокие лужи, его ботинки наполнились водой. До дома оставалось каких-то пять минут, а он шёл всё медленнее и медленнее, как будто раздумывая. «Надо бы мне заглянуть, чего-то выпить, а то так простыну, и ничего за неделю не сделаю…Да, силы мне сейчас архиважны…Зайду-ка в наш подвальчик, там всегда тепло», – обманывал он так себя страхом перед лихорадкой.

В подвальчике за два дома до его был организован спорт-бар, специализирующейся на матчах и алкоголе. Один секрет, конечно, Нежин знал про этот бар: девушки здесь были редкими гостьями, но вот если они переступали порог бара, и без сопровождения мужчин, то непременно искали знакомств. И, можно предположить, отчаялись либо по натуре были грубы, так как даже он порой не мог выдерживать царящие там устои и негодную вентиляцию, из-за которой заведение в народе прозвали «Дымовиной».

В Дымовине из-за дешёвого алкоголя, как правило, толпилось много народу. Тут всегда преследовало ощущение, что вот-вот начнётся драка: мат, смех и ругань проходили волнами по крохотному тёмному заведению, в котором едва ли можно было нормально перемещаться или свободно сидеть, но, видно, от этой тесноты, грозящей маломальскую драку превратить в резню с разбитым стеклом, рукоприкладства здесь случались редко и в случаи необходимости его буяны, кажется, сами были рады выйти вон.

Нежин протискивался среди людей. Один патлатый байкер с усами и бородой пихнул его локтем, и стопка водки, которую он держал на двух толстенных пальцах и готовился смахнуть на спор, закачалась. Ему кричали: «Грюндель, давай-давай, Грюндель, не пролей, давай, Грюндель», – качающуюся стопку он опрокинул и так же виртуозно с двух пальцев скинул на барную стойку.

Толпа загудела, из нее высунулся парнишка лет шестнадцати, щуплый, неприметный и громко сказал: «Я смогу больше». Многие рассмеялись, подначивая выскочку, Грюндель стал клясться самыми непристойными вещами и радостно чертыхаться, в итоге через десять минут мальчик настоял, принял эстафету и стал стопка по стопке с двух пальцев смахивать водку. Нежин задержался на несколько минут: его озадачила сумасбродство парнишки, выступившего против матерого волка. Как он и предположил, мальчик не рассчитывал на выигрыш, напротив, он косил, был неловок, судя по всему, не привычен к спиртному. Когда на него шикали, он практически не реагировал, не огрызался, не защищался, а брал стопку всё более трясущимися руками и смотрел холодно прямо на неё и никуда больше. Это был темноволосый метис с небольшими карими глазами, роста ниже среднего, с большой не по размеру головой и пышной шевелюрой.

– Он сейчас упьётся! – хохотали в толпе.

– Я знаю, кто это. У моей соседки на даче сарай строил. Гастербайтер. Его отец бросил, смылся куда-то, – услышал Нежин разговор и попытался пролезть к мальчику, но толпа его оттеснила, и ему пришлось орать:

– Вытащите его! Эй, там, впереди, вытащите парня, он несовершеннолетний!

Но никто его, кажется, не слышал в общем шуме. Он заорал ещё громче. Судя по тому, что водку оплачивал проигравший победителю, парень, видно, планировал свалиться замертво гораздо раньше пятнадцати стопок, которые уже смахнул запросто Грюндель.

Рожа у Грюнделя была колоритная: волосатые ноздри, как раздувающиеся меха, весь мохнатый, косматый, толстокожий, грубый до одурения…Он гладил свою бороду, смеялся, открыв рот, и иногда сотрясал натруженным коричневым кулаком.

– Да что вы делаете! – заорал Нежин ещё громче и стал протискиваться вперед. А пока он протискивался, то думал так: «И что это я таким сердобольным стал?! Зачем мне этот мальчишка?.. Ладно, бы от добра делал… Положим… Но ведь я-то от суеверия суюсь туда… А не честнее ли развернуться? И пусть все заказчики улетят от меня, лишь бы не играть в эту гадкую игру».

В итоге Нежин стал так рьяно биться локтями, что всё же добрался до середины круга и во всеуслышание заявил:

– У мальчишки есть своя причина! Снимите его с соревнования!

– Так он сам напрашивался! – загудели.

– Зверёк! Пусть Грюнделя одолеет! – кто-то выкрикнул, смеясь.

Парень, еле стоявший на ногах, будто тут же очнулся, метнул ненавистный взгляд и, собравшись с силами, сказал с сильно прорезавшимся акцентом: «Кто назвал меня так? Трус! Вых-х-ади сюда!».

– Это я трус? – ступил вперед парень, чуть старше первого, и высокомерно ухмыльнулся. – Да, я даже если убью тебя, чурку, мне ничего не будет!

– Ну, так и пойдем, кто кого убьёт, – проскрежетал метис и нечто озлобленно– радостное промелькнуло в его вдруг протрезвевших глазах.

Он повернулся в ту сторону, откуда приглушенно летело «чурка», и всё в нём, кажется, в мгновение сверкнуло удовольствием ненависти… сладострастием ненависти, когда ловят каждую черту ненавистного субъекта, когда внимают каждому тону и жесту с тем, чтоб их возненавидеть, чтоб ненавидеть цельно, полно, неуёмно всё-всё в нём с удовольствием испытуемого отвращения… Мальчик, казалось, возвысился, стал даже горд и длинно что-то на своем сказал.

– Мы на твоем не бугульмэ! Га-ва-ри па-русски, если сюда привалил, – кинул парень, пародируя его акцент.

– Пойдем на улицу.

– Я о чурок руки не мараю, – ответил парень и развернулся уходить, но тот прыгнул на него и вцепился в шею.

«Ну и кашу я заварил», – пронеслось у Нежина, особенно, когда в толпе он услышал шёпот про депутатского сынка, отпрыска и так далее, которым являлся второй парень.

Быстрее всех сработал Грюндель. Он находился близко, разнял их, за шкирку выволок метиса из бара. Парня он трогать не стал, но тот сам пулей выскочил, чтоб звонить по телефону. Нежин, проклиная себя и свое медвежье услужение, бросился за ними. Половина бара тоже высыпала.

– Я ещё раз повторяю, руки о таких, как ты, не пачкаю, – заявил парень, отстранив телефон от уха.

– Да уж подерись, а не подмогу вызывай! – пробурчал недовольно Грюндель и спустился обратно в Дымовину.

– Никогда не пачкал о чурок руки! – хорохорился парень, пока метис выдирался из рук державшего его Нежина и мужика, которые пытались его уговорить не связываться.

Наконец, он выдрался и дал сначала Нежину, потом мужику и кинулся со всей силой ненависти на обидчика. Парень, хоть и был в два раза выше и крепче метиса, упал навзничь, и сразу стало так гадко от этого зрелища, что половина публики разбрелась. Нежин же пытался их разнять, получая тумаки. Буквально через несколько минут к бару подъехал джип, оттуда выпрыгнули двое мужиков, схватили подростка-гастербайтера, запихнули в джип и увезли. Нежин сел на тротуар. Схватился за голову. Вскочил. Снова сел. Плюнул.

– И мне ничего не будет! Ха-ха! Говорил же, о чурок не пачкаю! – поднимал он руки, как будто танцевал фонарики. – А вы думали…Ха-ха! – смеялся парень.

Нежин понял, что он тоже был нетрезв. И хотя все косились на него с презрением, никто с ним связываться не стал, только нашелся один, который стал подхалимничать, узнав из этой потасовки, кем служит его отец.

Спустился в Дымовину художник разбитым. Ясноокая, перед которой он прислуживался, оставила его: «Ведь если не убьют, то калекой сделают, – понял он и так жутко ему делалось. – Дебил! Зачем я лез! Пусть бы пьяным свалился, не сдох. Все это я какие-то суеверия выдумываю, а потом в них играю. Дерьмо. Честнее было пойти, найти бабу… честнее… вот же гад, гад, гад… праведник хренов… сейчас уж точно пойду бабу найду, чтоб эту прядильню уткнуть и не водить с ней шашни…».

Без всякого настроения он подцепил там бабу (удивительно легко) и, когда со всем разделался, пошел снова в бар. Теперь ему хотелось пить. Нахлестаться. Тем временем в его голове зрели «новые правила»… Состояли они в следующем: после того, как он так по всем статьям проштрафился, его постигнет кара небесная, заключающаяся в том, что отныне будут обеспечиваться только самые низменные его интересы (вот как сейчас), а помощи в вопросах высоких (таких, как творчество) он уже не достоин. В этом и кара: кататься, будто в конопляном масле, в наслаждениях более низкого порядка, чем наслаждение творчества…

«Ведь как легко клюнула на меня эта бабенция! даже фу… и ведь никогда такого не было, а теперь на – захотел и бери… Как по маслу! Явно, здесь не обошлось… И сколько же я так буду мозг себе выносить? когда уже усядусь за работу?»

Грюнделя и других лиц, ставших ему знакомыми, в Дымовине уже не было. Он поинтересовался у бармена, что с парнишкой-гастербайтером, но тот развел руками и что-то промычал невразумительное и пессимистичное. Нежин оставил номер и попросил сообщить, если поступят сведения. Взял водку, стал пить. Припомнилось ему дивное начало: он в библиотечной тиши сочиняет чудные образы, он бежит, смотря на тучу, которая, как слиток золота, полыхает в темном бесконечном небе… И как он докатился до того, что произошло следом? Как он докатился до того, чтобы в этот день… Ведь именно этот день нельзя было трогать! Это дар свыше, а он так с ним обошёлся…

«Хм, а что если есть обратная сублимация…Творческая энергия поднялась, не реализовалась и далее скатилась вниз, швырнув человека в плотское…У меня неправильное вдохновение, обратно-сублимированное или хрен знает какое, но, в общем, всё блеф, что пишут про вдохновение… Переизбыток вдохновения ведет к духовному обнищанию! к разгулу плотского в человеке… Ницше писал, что переизбыток здоровья ведет к неврозу здоровья… вот-вот, что-то вроде того с творчеством», – спутано думал он о причинах такого бесславного конца этого славного дня и наливал.

После пятой рюмки он опять похолодел. До колен пробирала дрожь: если мальчишку убьют или покалечат, то он будет виновен. Он завёл эту «схему»! Он влез… И почему все так сложно и тонко в его дурной голове: почему он выдумал и подчиняется каким-то «правилам», меняющимся в зависимости от изменений жизненных ситуаций?.. Почему надо было непременно благодарить за первый заказ небеса и сделаться лучше в этот день? Откуда эти смехотворные, ярмарочные суеверия?.. Откуда эта суеверная нравственность и не является ли она хуже честной аморальности?

Выполз из Дымовины он, когда уборщица подметала разбитые стекла и поднимала стулья, чтоб промыть пол. Выполз больным, разбитым, профессионально непригодным.

«Держим гада. Кормим гада. Греем гада.

Но не гад он, понимаете, не гад! – подпевал Нежин, пока ковылял, пошатываясь, домой.

Это ж надо! Ну кому всё это надо?

Говорим, бредём и любим наугад.

Держим гада. Кормим гада. Греем гада…

Ну кому всё это надо?»

Он не помнил, откуда знал эту песню и кто ее автор, ему просто нравилось повторять единственный куплет. Он ему соответствовал и плавал на поверхности его сознания, как белый пакет – в мутной послегрозовой воде. Сознание путалось, мутилось, вязло, бликовало, но оставался этот куплет, который, он помнил, так ему соответствовал. Отключился художник, как только бухнулся, даже не раздевшись, в постель, последний раз проговорив иссушенным ртом песенку про гада.

Очнулся он около полудня и сразу почувствовал удар в сердце: парень… жив ли? А потом приплыла баба, злонастроенный Бахрушин и Костряков, головокружительное вдохновение, библиотека, туча, – вся картина прошедшего дня восстановилась, и сделалось тошно. Так тошно, что он снова постарался нырнуть в сон. Проснулся второй раз он ещё через полчаса. И испытал всё то же самое, только острее и противнее. Ему хотелось вскочить и сбросить прокуренную налипшую от пота рубашку и грязные джинсы, но он озлобленно продолжал лежать и переваривать, и перемалывать события вчерашнего дня. И, самое тяжелое, просачивались к нему «новые правила». Так сказать, на новый день. Что-то говорило ему, что надо найти парня и помочь…

«Вот если бы я был таким добрым, совестливым, это одно…но нет, я слышу, что мне сулят поражение в работе, провал заказа, если я не помогу…Значит, не доброта это, а чертовщина… суеверие… И как мне с ним быть? Плюнуть на парня? Плюнуть на всё и делать свое дело, не обращая ни на что внимание? Или снова слушать этот внутренний голос, увещевающий меня разыскать метиса? И до чего этот «глас добра» меня вчера довёл? Вот, до чего довёл!!! Не влез бы я, этот парень бы наклюканный свалился да пролежал в больничке денёк, всё… а я вот довёл его… Ну, если довёл, то надо уже помогать? Или опять всё боком? А может, я трус?! Боюсь возмездий??? Мелочный трус, играющий на былинках и пылинках и не способный даже встретиться лицом к лицу со злобой в себе?! Да, я трус! Поэтому сейчас во мне хватит мужества встретить расплату, я даже хочу её встретить, а не трястись по углам суеверий, пусть вся работа покатится в тартарары, пусть тот благословенный день станет проклятым, но я метиса искать не буду… Не буду!!! Не из-за того, что мне плевать на него, а из-за того, что мне нужно проявить мужество… Чтобы быть злым нужен какой-то запас мужества! по крайней мере, в моей ситуации… Только так я искореню в себе эти «правила»! Эдакий «музыкальный инструмент» для синергии со вселенной! Ха! Размечтался о гармониках! О том, что человек и его душа – часть мира. Какой я болван! Если ты скажешь, что правила есть, то будешь под них плясать, а если ты скажешь, что их нет, то они превратятся в пыль! Да! Я не хочу достигать цели и выдумывать правила, я хочу быть свободным… А играя по правилам, я не свободен, я трушу, я привязан к самой игре и ее правилам, я играю в добро и зло, и мне надо избегать зла, не только избегать, но и постоянно ломать себе голову, где зло, а где добро…ведь как они переменчивы! Какие хамелеоны! Нет…я буду свободен…и пусть никогда у меня не будет ни одного заказа! Легче сойти с ума, чем научиться играть на этом «музыкальном инструменте»! Да и нет его! Нет этого инструмента! Это я, болван, в него верил!»

Нежин вскочил с постели, скинул грязные вещи, как будто освободился от замучивших его «правил», и ему даже хотелось провозгласить: «И будь я проклят»! Однако он удержался, так как следом надо было бы говорить «и проклято искусство», потому как если быть свободным, то уж не только от собственного я, мечущегося между добром и злом, но и от любви, от искусства и так далее…А от искусства он пока был совершенно не готов освобождаться.

Освежившись в душе и позавтракав, он сел писать эскизы. Мысли его путались, он не мог определиться с сюжетом: то ли повторить сюжет древней мозаики Отронто, где стрела китовраса вонзилась в оленя, то ли изобразить китовраса с венцом на главе?.. Нежин помалевал немного, потом нашёл Псалтырь, оказавшийся в книжном шкафу, открыл 41 псалом, прочёл его: «Имже образом желает елень на источники водныя, сице желает душа моя к Тебе, Боже…», удостоверившись в том, что Бахрушин не врал относительно образа оленя и души. «Не врал», – пробурчал он себе под нос и перечитал псалом про «еленя» ещё раз. Затем прочёл ещё несколько раз, встал и пошёл искать метиса.

Дымовина жила своей обыденной жизнью. Посетители, зашедшие сюда среди бела дня, казались вымазанными сажей, упёртыми и навьюченными своими невзгодами. Хотя весельем ещё не пахло, в воздухе будто висела необходимость кутежа, и лица хранили отпечаток этой самой принуждённой горькой радости, и всё тут дышало её упёртым ожиданием и предвестием. На удивление, в дальнем углу сидел громоздким и тихим Грюндель, подперев ручищей подбородок. Он медленно жевал большую чесночную гренку, держа откушенный кусок у самого рта, якобы он безотлагательно должен последовать за предыдущим на перемалывание, но делал он всё так медленно, что ясно было – так он дремал.

Бажен приблизился вплотную к его столу, но ничего не поменялось: Грюндель брал новый кусок, а откушенный держал у самого рта, даже подпирая им измазанные маслом губы.

Вы тут были вчера…

Мужчина не повернулся.

Вы тут были и пили с парнем. Потом еще драка завязалась…

Не увидев реакции, Бажен прогрохотал стулом и сел:

– Вы знаете что-то о нём?

– Ничё не наю, – просипел простужено Грюндель, подняв глаза на Бажена и снова отведя взгляд вниз и приставив очередную гренку ко рту.

– А как мне узнать? Помните, в толпе был мужчина, такой плотный, кажется, с залысиной, он говорил, что парень строил сарай его соседке, – напомнил Бажен, – как его звали?

– Не наю, – безучастно повторил Грюндель.

– Понимаете, нам надо найти его. Вас тут многие знают, и вы многих…

– Я же сказал, – кинул Грюндель, на мгновение выйдя из своей похмельной дремы, – не знаю. А ты вообще кто такой? – спросил он нахмурено, видно, не признав в нём того, кто пытался вытянуть парня из забавы.

– Я вчера тоже тут был. Пытался вытянуть его из соревнования…

– А так это ты его подвел под монастырь? – неожиданно оскалился Грюндель, как будто нашёл что-то весёлое, но скоро померк и равнодушно добавил. – Не дал значит споить, да? Хм… ага… не дал…

– Так вы ничего о нём не знаете? – спросил Бажен еще раз, но тот с таким видом поднёс гренку ко рту, что сомнений не оставалось – он едва ли способен размышлять.

За стойкой вчерашнего бармена не было. Единственное, что удалось узнать Бажену – это номер парня, который работал за баром в злополучный вечер и его приблизительный график. Никаких, совершенно никаких новых деталей не вырисовывалось, и от этого появлялось ощущение полной непричастности ко всей истории. «Ну, лежит где-то на больничной койке либо во гробу метис. Пусть лежит. Что же мне? – спрашивал себя Нежин, выходя из Дымовины на улицу. – Решил же я послать к чёртовой матери все свои выдумки и правила. Решил же я послать к чёртовой матери «музыкальный инструмент» для сонастройки со вселенной… Ха-ха! С душой мира! Художник не должен быть злым или добрым, он должен быть художником. И лучше пусть он будет злым и честным, чем обладателем такой суеверной «нравственности», как я…Всё-всё!»

Но ноги сами шагали от дома. Они якобы шагали за докторской и городской в «Копейку». Протянув так ещё время, Нежин позвонил бармену.

Тот вспомнил, что мужчина, чьей соседке строил сарай метис, несколько раз приходил в бар со старьёвщиком, продавцом антиквариата, чья лавка у сквера художников.

«Опять я что-то выдумываю, опять я вспоминаю про альбом, купленный как раз там и помогший мне восстановить авторитет в глазах Бахрушина… Да когда я уже успокоюсь?! Нет, нет, всё совпадения – только совпадения. Нет, нет никаких невидимых нитей, узрев которые, можно складывать иначе свою судьбу – это ересь. Чёрт тоже хитрый. Приду к старьёвщику и, если он не знает, брошу вообще всю затею. Как же я устал от своей головы», – думал он по дороге в сквер художников, переступая через лужи, в которых отражалось низкое сонное небо, шёл, посматривая в грязноватые витрины с голыми манекенами, с которых сняли одежду в виду сезона распродаж.

Образ нитей, тонких, прозрачных, и переливающихся в солнечном свете паутин стоял перед ним. Почему-то (и тут его теория теряла в неясности следы) ему казалось, что всё, абсолютно всё, что мы делаем и не делаем соотносится с этими нитями. Именно они настраивают некий небесный музыкальный инструмент. Даже его скользящий взгляд по манекенам и севшая рядом с ними с пакетиком жареного миндаля, в синем берете курносая девчушка, качающая ножками в сапожках в ожидании мамы соотносится с нитями… И эти нити, их можно даже спрясть, сделать самому, как бы проникнуть туда, где они плетутся. И не то, что, если она недоест миндаль, то его увидит администраторша, сделает выговор за мусор продавщице Лиле, Лиля пойдет расстроенная к Пете, с ним поссорится, Петя психанёт и пойдёт к Наде, Надя устроит козни и заграбастает его обратно, а Лиля встретит свою новую любовь, мужчину, который через три года отвезёт их на карусель, которая зависнет на самой верхушке и свалится, – не то, совершенно не то, что подчинено подобной абсурдной взаимосвязи и нашей человеческой логике, но нечто иное, не такое логичное, но ощутимое…

И насколько категории нравственности известны этой невидимой прядильне?.. Правда ли эти законы как-то с нею соотносятся, приводя в действие те или иные нити, делая изысканнее рисунок ткани? Скорее, он чувствовал иморальность этих бесконечных нитей, даже их устрашающую ледяную иморальность, но вот стоило ему спроецировать этот образ на уровень обычной жизни, где бьёт закон времени, пространства и смерти, как почему-то (совершенно непонятно) начинал перед ним разыгрываться настоящий нравственный (именно нравственный, несмотря на всю интракосмическую иморальность) квест: игра с собственной совестью, успех в которой прибивает к его берегам блага, а поражение приводит к творческой несостоятельности (это было худшим из поражений). Порой ему казалось, что он хранит дикий секрет, порой – что он сумасшедший. А суть квеста заключалась не в том, чтобы непременно делать то, что диктует совесть, ибо она бывает глупа и слепа, а чтобы подключать некую высокую интуицию, которая предугадает правильность выбора. И как часто случалось, что выбор, совершённый по совести, был мелок и приводил к целой лавине несчастий, а то, что предугадывала интуиция, через три шага вело к худшему из зол. Поэтому требовалась не только совесть, но еще духовное зрение, ясный ум и масса других качеств, навыков и духовных инструментариев для манипуляции в этой тонкой сфере духа.

Давно, уже очень давно его измучила эта теория. Вот, два дня тому назад он попытался её и себя, проеденного ею насквозь, проклясть. Однако всё как будто возвращалось на круги своя. Он как будто уже не мог жить иначе: и в его голове щёлкал и щёлкал пряльщик, созданный им и выдающий ему «правила» на новый день и варианты ответов, и варианты развития событий. А то, что он единственный со всего курса получил заказ на роспись стены для уважаемого господина бывшего мэра, ему нашёптывало, что, может (может ведь, чёрт подери!) всё же это приносит результаты и ещё немного, и он усовершенствуется и сонастроится с музыкальным инструментом Вселенной.

Из лавки «Хрустальный Гусь» доносился клавесин. Точнее, поскрипывающая, заунывная запись странной мелодии, состоящей из одних реприз, шедших одна за другой и вгоняющей слушателя в состояние какой-то меланхолической зависимости от этих повторений. У окна, при свете зажжённого абажура с райскими птичками и цветочками, заваленный со всех сторон пыльными статуэтками, картинами, стульями, сосудами разного назначения, конфетницами, книгами, покрывалами, подсвечниками и неработающими граммофонами, с перьевой ручкой в руке сидел старьевщик, согнувшись перед большим выцветшим журналом и как будто согбенным телом повторяя свой крючковатый нос.

Он проводил плановую опись своего имущества. И сейчас перед ним стоял весь позеленевший корчик, на осмотр которого он уже потратил час и пришёл к неутешительному выводу: снова надо чистить. Удручало старьевщика то, что поучительные слова, отчеканенные по венцу его, уже стали нечитабельны. А ведь он хотел-было его сфотографировать и написать небольшую статейку, увязав традицию чеканки надписей на ковшиках с исследованиями Масару Эмото об «информационности» воды, и тем самым хоть как-то создать движение вокруг своего магазинчика и всколыхнуть его стоячие воды. Увы, в лавку забредали только от нечего делать или прячась от непогоды, и то – пару раз в квартал.

– А вот и мой крайний покупатель, – улыбнулся старьевщик, приподнимаясь, чтоб пожать через прилавок руку юноше, – в прошлый раз вы у меня взяли журнал по савафидской и табризской миниатюре. Да-а-а, ещё той гвардии востоковедов. Эх, вот это было движение на Восток. Так, как вы его нашли?

– Отлично, очень даже мне помог. Как вы всё помните? – проговорил Бажен, подавая руку старьевщику и встречая глазами его умный и несколько лукавый взгляд. – Но сейчас я к вам пришёл по другому поводу. Ищу одного человека, которого предположительно вы знаете.

– Ну что же, всем, чем смогу, помогу.

– Вы вот заходили в Дымовину несколько раз с мужчиной средних лет, у него еще, как бы это, залысина, полукругом такая, глаза большие, нос крупный, как будто загибающийся вниз на кончике…

– Ну, уж вы описываете меня или семита, – подмигнул старьевщик, – припоминать тут нечего: в подобного рода заведения я могу зайти только в компании Толи Сикорского. Анатолия Вячеславовича Сикорского… А вам он по какому вопросу понадобился?

– Дело в том, что в Дымовине произошёл инцидент с участием одного подростка, и ваш товарищ видел это и сказал, что он знает парня.

Старьёвщик полез под лавку, достал не менее выцветшую, чем его журнал, записную книжку, надел очки, в которых окуляр был только слева, и начал её листать.

– Вот, пожалуйста, перепишите, звоните и от меня передавайте привет.

Бажен поблагодарил, огляделся кругом, вдруг подумав, что в этих грудах вполне мог заваляться какой-нибудь старинный китоврасик на любопытных гравюрках или гобеленах, изображение которого, быть может, его подтолкнёт. Но следом промелькнула странная мыслишка: «Не сейчас». Почему не сейчас, ни один здравомыслящий человек ему бы не объяснил, но всё это было связано с его теорией и дурной интуицией, которая шептала ему, что китовраса и метиса не надо смешивать походя. Художник попрощался и, отойдя на достаточное расстояние от магазинчика, из которого по-прежнему доносился клавесин и ему вслед выглядывал одинокий старьёвщик, набрал.

– Знаю-знаю, о ком речь. И вас помню, – отвечал Сикорский, – вы его пытались вытащить. М-да уж, невезучий, вляпался в гнусную историю, а накануне отец его бросил. Нет, так и не объявился. Ни мальчик, ни отец. Да, я что-то такое слышал, что у него нет паспорта. Стало быть, не было человека и не стало вовсе. Но вы запишите номер моей соседки Анастасии Ивановны, – он продиктовал номер и положил трубку.

Анастасия Ивановна Нежину помочь не смогла, сказав, что он исчез, сотовый не снимает, в то время как у неё накопилось громадьё хозяйственных дел и она уже не в состоянии справляться, тем более и отца его на подмоге нет.

– А почему и когда сбежал его отец?

– Знаете ли, сбегают не по благовидным причинам. А вообще, насколько мне сказал Сикорский, некто, похожий на него, пришел к старьёвщику и продал ему кольцо. Это совпало с его исчезновением. Ну, а больше ничем не помогу.

– Спасибо за информацию, Анастасия Ивановна, –поблагодарил Нежин, поняв, что он совершенно не должен и не обязан брать на себя весь этот сыр-бор и в нем разбираться.

Однако именно сыр-бор и не давал ему почувствовать удовлетворение и погрузиться в работу. Одно дело, он бы нашёл его: тогда было бы понятно, что он повиновался «правилу» и далее «свободен». А вот если не нашёл? Зачитываются ли благие попытки? Хотя о благости в его ситуации вообще речи не шло: он, скорее, чувствовал себя мутантом от добрых дел, чем взволнованным чужой судьбой человеком. И, верно, он чувствовал, что честнее уже не искать метиса и не вмешиваться. Честнее, честнее! Но разве он честный?!

От старьёвщика он пока далеко не отошёл и бродил, занятый разговорами по телефону, по скверику напротив. Всего три минуты, и он снова услышит клавесин, а вскоре ощутит запах его лавки: сырой и пыльный с горчинкой сандала. Справа от него продавали жареные сосиски в тесте, пахнущие какими-то дождями и лужами, и слякотью, и вечной серостью. Он взял сосиску, обратив внимание на то, что продавал её как раз похожий на того метиса паренек, который с пренебрежением вручил ему сосиску и оскалил зубы, якобы в улыбке. И была эта улыбка и враждебной, и затравленной, прямо, как у того из бара.

Жевал Нежин медленно, разве что не подпирал сосиской губы. Он жевал и пытался отвязаться от мыслей, сосредоточиться и, наконец, заставить себя развенчать все теории и стать свободным. Сердце неприятно колотилось: быстро-быстро семенило, а потом бух-бух, как будто выбрасывают из окна толщенный пыльный длинноворсовый ковер, и он долго летит, и с глухим звуком плашмя приземляется. Он вдруг вспомнил, что в кармане его джинсов лежала вспомогательная бумажка от Бахрушина и она, скорей всего, промокла. Неужели он так и не дисциплинирует свой ум, так и не сядет за работу?.. Неужели профукает заказ, явившийся небесной к нему, мелкому человеческому подмастерье, милостью?

Ощущая себя более, чем прежде, подавленным, юноша поплёлся к старьёвщику.

– Так что ж, не дозвонились? – встретил его старьёвщик.

Теперь он стоял в расшитом драконами кимоно у круглого европейского секретера, стоящего на чересчур длинных и тоненьких ножках, и пил чай из пиалы, в которую подливал из черного сплющенного, как инопланетная тарелка, чайника.

– Дозвонился, – сказал Нежин и многозначительно запнулся, а старьёвщик пояснил:

– Сегодня у меня японский вторник. Вот, собираюсь вывесить надпись на дверь и заменить секретерчик на что-то низенькое, – он оглянулся с видом непростого выбора по сторонам, – а его в угол, жаль ваз японских нет, – вздохнул он и как-то по-другому, лукаво посмотрел на Нежина и сказал, – борюсь, как видите.

– М-да, интересно. А я вот вас снова хотел спросить…

– Ну, тогда пожалуйте за чайную церемонию, – пригласил он длинной не по размеру фалдой своего кимоно и улыбкой к секретеру. – А вы же художник?

– Да, – ответил Бажен и внутри кольнуло: или нет? или вру?

– Ну так, вот позвольте попросить вас…Написать мне красиво «японский вторник», а я отвечу на все ваши вопросы и буду рад помочь всем, чем смогу. Все, чем смогу! Мне надо на дверь вывеску повесить, видите ли, дверь непримечательная. Итак, народец не заходит.

– Ну, я не владею японским стилем, – поспешил отказаться Нежин, вспомнив, что его ждёт тьма тьмущая работы по эскизам, а к ней он даже не приступал.

– Ох, я считаю, что вы юлите. Вы отлично владеете стилем! – выразительно провозгласил старьёвщик и спокойно добавил, вручая Нежину голубую пиалу, над которой плавало облачко пахнущего рисовыми полями пара. – Ну что ж, тогда, пожалуйста, вам зелёный чрезвычайно элитный чай, вы его попробуйте, он сладкий без сахара, вы такой никогда не пробовали, вот, мы его с вами и испиваем, и я готов к вашим вопросам.

Нежин разозлился: «Что ж теперь? Еще на вывеску для старьёвщика драгоценное время тратить?! Но и нельзя же вот так разворачиваться и уходить? И почему, чтобы сделать кому-то благо, нужно еще и мзду за это право давать!».

– Хорошо, тогда напишу, как получится, принесу на днях, – сквозь зубы, без настроения процедил художник и намеренно большим глотком опустошил предложенную пиалу, в то время как старьёвщик испивал чай глоточками, принюхиваясь, прилаживаясь и будто прислушиваясь, и приноравливаясь к нему.

– О, превосходно! Превосходно! – обрадовался старьёвщик, взмахивая рукавами своего кимоно, подобно старому седому дракону, задевающему рыхлым брюхом при полете пагоды.

– Но только качество не обещаю.

– О, превосходно! – повторял старьёвщик, кивая елейно, как будто тот именно клялся ему в добросовестном исполнении вывески.

– Так мне хотелось у вас узнать про кольцо, которое вам недавно продал таджик. Мне сказал о нем Сикорский и Анастасия Ивановна, – поспешил перейти к делу художник.

– Кольцо? – удивился старьёвщик и, перестав махать и сиять, нахмурился, медленно сцепляя кисти у рта так, что фалды кимоно соскользнули вниз и обнажили поросшие густыми седыми волосами белые руки. На лице его читалось неудовольствие от вопроса.

– Да, кольцо. Поймите меня правильно, мне оно нужно, – начал-было Нежин, но будто кость ему встала в горле. Соврать он не мог, это было бы нелепее всего, учитывая причины, побудившие его узнать о кольце и отце метиса, а сказать правду было настолько инфантильно, абсурдно, что он сам насупился и почувствовал на себя раздражение.

– Бажен, поймите и вы меня правильно, в нашей профессии есть свод правил. Ну, как бы вам сказать, такой негласный кодекс…

– Я вас отлично понимаю. И ваши правила. Вы не представляете как, – сухо подтвердил Нежин, подумав о своём.

– Благодарю за понимание, – ответил коротко старьёвщик так, будто раскланивался и отменял всё ранее сказанное.

С минуту они помолчали.

– Видите ли, тут, как с таинством исповеди. Вам, конечно же, покажется странным, но вещи… живут историями…и их не надо разглашать. И вообще ничего не надо разглашать просто так, без надобности…но с вещами это, знаете, особенно, – лукавость, характерная взгляду старьёвщика, стёрлась.

На Нежина смотрели абсолютно серьёзные глаза пожилого человека в кимоно. Кимоно-человека, улаживающего век своей вещи… Какого-то китовраса, наполовину подчиненного духу вещей, наполовину человеческому… Нежину даже показалось, что в орлином с красной бородавкой, в загибающемся крючком носе старьёвщика, который так странно копирует форму, которое принимает его тело, есть нечто нечеловеческое. Будто это замысловатый архаичный кувшин, а не нос.

– Я бы постарался очень хорошо сделать вывеску по трем дням недели, – тихо сказал Нежин.

Старьёвщик на это ничего не ответил. Посидел с полминуты с блуждающим взглядом. Потом встал, пошёл к прилавку, вынул перо, с которым он сидел у выцветшего журнала, дёрнул за веревочку своего абажура с райскими птахами и, потерев глаза, надел те же очки с одним окуляром и написал: «Испанский понедельник», «Японский вторник», «Славянская среда». Листочек он положил молча, с видом одолжения, на секретер, обогнул деревянную резную подставку для бутылок вина и далее, пробираясь аккуратно между предметов, громоздившихся тут, как будто лавируя по воде, он достиг непримечательного советского комода в самом углу. Его он открыл и пошёл обратно, неся зажатым в кулаке кольцо.

– Вы бы знали, как это неправильно, – сказал он, подходя с кулаком, на котором выпучились кривые фиолетовые жилы, – ну да что об этом…Тем более сказать я о нем могу лишь то, что его действительно мне продал некто, представившийся Хуршетом. Знаете, это безделица. Но мне показалась интересной выдумка и, наверное, жалко стало продавца.

Он раскрыл кулак и положил медную печатку на секретер. Бажен взял и не поверил своим глазам.

– Это кто?

– Это кентавр, – ответил старьевщик.

– Как кентавр? откуда? кентавр?!

Старьёвщик улыбнулся.

– Думаю, что некто предприимчивый решил сделать что-то под античность. А это, скорей всего, некий пробный шаблон, жестянка. Как вы сами видите, выполнено всё грубо. Но уверен, где-то уже ходит перстень золотой или серебряный с более искусным кентавром и длинной небылицей, – он говорил медленно и так, что, действительно, легко было представить, что перстень ходит, как Гоголевский нос по Невскому, и куда-то приходит.

– Знаете, я забыл, мне надо идти, спасибо, – спутанно, немного запинаясь, сказал молодой человек и, забыв пожать руку, развернулся к выходу.

– До встречи! Очень жду ваших гениальных вывесок! Вы истинный художник! – со смехом радости попрощался мужчина, помахав двумя руками сразу, как будто он провожал теплоход, играя фалдами своего струящегося кимоно и преображаясь в пыльном свете сохраненных им вещей, и множась с ними в тяжелом тусклом зеркале, висящем на стене напротив.

Художник повернулся, кивнул угрюмо лбом, стукнулся локтем о косяк двери и скорее вышел. На улице как-то резко похолодало. Пронизывающий осенний ветер гулял в его штанинах, перстни ходили рядом с кентаврами, девочка оставила миндаль и сейчас прыгала в резиновых полусапожках с ромашками рядом с мамой, а из своего архаичного носа старьёвщик подливал в пиалу жутко пахучего рисового чая…

«Нет-нет, решительно я так сведу себя с ума. Просто дойду до дому…просто совпадение… Да плёвое. Плёвое ведь! А может, старый жид и пронюхал от кого-то, допустим, болтушка Бахрушин к нему зашёл…Все сплетники. Все сплетники! Город маленький! Все друг друга знают! Да, и вытащил из закромов жестянку…Ну, да ничего…Вот, старый жид, вывески захотел…хитрая морда… Ну, или совпадение. Ха-ха, конечно, так и есть!»

Он сам не заметил, как дошёл до дому и лёг на свою кровать, уставившись в посеревший потолок, покрытый проплешинами от нескольких слоёв облупившегося мела. На художника иногда падала меловая крошка, а мыслей у него было так много, и так мельтешили они в его голове, что он закрывал глаза, жмурился, а потом снова открывал и смотрел-смотрел в потолок, как будто тот мог избавить его от выдуманной им «прядильни».

«Порешим: это совпадение, мелочное совпадение, никаких правил нет, ничего, кроме видимого, и я сейчас сяду за работу. Я же не хочу провалить заказ!!! А если все же на секундочку предположить, что это ниточка или знак?» – он долго продолжал внутренний монолог, пока не извёл себя им вконец. Внимание рассеялось, сосредоточенность иссякла, оставалась лишь одна способность – вести бессвязную, двигающуюся на силе инерции беседу с самим собой ни о чём…Ни о чём и всё… Всё ни о чём…И в итоге, значит, видите ли, во какое хитрое дело, господа, получается ничто. Нежин закрыл глаза и от бессилия уснул.

Проснулся он среди ночи. На электронных часах 3.34. В окне висит тьма. Во рту привкус дурной сосиски. Отрыжка кетчупом. Боль за неисполнение эскизов. Опоясывает кольцо. Вокруг – всё чужое, бессмысленное, враждебное. В общем, прядильное. Не хочется. Лучше постоять с чашкой дрянного цикория у подоконника. Лучше наблюдать за тем, как тьма висит: не колышется, замерла гадина и молчит. Молчит прямо в твоём окне. И ты ей в ответ молчишь. Отхлёбываешь. Ты крохотный и наглый со своим дешёвым цикорием и она огромная, чёрная и болезненно-неповоротливая. В общем, гадина.

Кроме как пить цикорий у окна, делать дома было нечего. На эскизах, кажись, появились бы демоны, вместо китоврасов, если бы он сел писать. Но сесть он не мог. Не мог физически. Легче было прыгнуть из окна и даже признать, что никакой он не художник. А это уж хуже, чем прыгнуть из окна. Но это было легче.

Нежин натянул потеплее куртку и вышел проветриться. У речушки, где стоял его дом, было совершенно безлюдно. Слышался шум, несшийся откуда-то: то ли из Дымовины, то ли из-под земли, из какого-нибудь заплесневелого подвала, адаптированного под нужды рок-банды, борделя или бара. А в чёрной воде, уходящей далеко, к мосту, по обе стороны горели и колыхались свечи (так отражались фонари). Еще через полчаса, ближе к рассвету, когда тьма расступилась и городок стал серым и еще более скучным, по реке спустилась ржавая установка, друг за другом в воду попрыгали несколько водолазов. Они спугнули крякв, засунувших головы в оперения и спящих, покачиваясь, с одним открытым глазом на маслянистых, грязных водах речушки. Поднялось вялое птичье кряканье, один селезень взлетел, затем бултыхнулся с плеском в воду, и стая недовольно отплыла.

В беседке напротив дома шоркала многослойная фигурка, звеня пивными бутылками. Фигурка в двух рубашках, высовывающихся одна из другой, в кофте с фиолетовым капюшоном и в пыльнике, и в вязаной шапочке, нагнувшись, доставала и укладывала их в полосатую авоську, сглатывая от удовольствия и желая поспеть к открытию пункта приема стеклотары и сдать по 90 копеек за 0.5 литра, не толпясь в очереди. Затем проехал, бибикнув пробегающему через дорогу псу, пирожок химчистки. И всё больше стало появляться на улице людей, и всё меньше смысла он видел в простом шатании по городу. Да и планов накопилось громадьё: он решил сегодня появиться в институте, затем поехать в мастерскую к Ерошевичу, потом в библиотеку за книгой Коляды и кем-то еще, кто вертелся у него на языке, ну а по приходу – наброситься на станок и писать эскизы китовраса до изнеможения… И поразить ими Бахрушина с Костряковым! И приступить к своей мечте! Ой-ой, Мечте! Выбросив все правила!!!

К институту самым медленным шагом он прибыл на час раньше начала занятий. Сел в столовую, где все пахло тушёной капустой и думалось о хвостах, и услышал пиликанье мобильного.

– Молодой человек, – в трубке женский прерывающийся голос, – вы интересовались насчет моего работника, да, Анастасия Ивановна… Он умер! Точнее, убит! Только была на опознании, – голос прервался, послышалось напряжённое дыхание и затем истерически понеслась речь, доходящая до плаксивых взвизгиваний: жуть-жуть-жуть какая-то! Зверская история…Убит мой работник! Убит! Завтра так и меня убьют! В драке между гастербайтерами. В камере сидел один! Он его убил!

– Как убит? – сполз на стуле Нежин и разом послабел, точно насосом выкачали из него всю кровь.

– Именно! – завизжало в трубке. – Вы понимаете, насколько небезопасно стало! А мне Сикорский рассказывал про драку в баре…Что если завтра эти гастербайтеры нам мстить начнут…Сейчас только друг друга, а потом нас…когда многие границу перейдут, тогда нас…Страху сколько становится!

– Это точно был он? – схватился за последнюю надежду Нежин.

– Ну, кто ещё! Он!

В голове у юноши помутнело. Глаза потемнели, заволоклись, будто зрение исчезало и глаза застилал туман, а Анастасия Ивановна взбудораженно верещала:

– Страху сколько! Кого через границы пускаем! В барах драки устраивают, убивают друг друга, это иго, а мы всё пускаем…ведёмся на дешевизну… А чего их поля маковые стоят! У них-то и паспортов у большинства нет… убил кто кого неизвестно, вы понимаете, сколько страху! Всё теневое! Статистики нет! Откуда ей взяться! От нас всё прячут…их не считают… Когда их станет ещё чуть больше, они пойдут на нас! – в какую-то секунду Нежин всё-таки уловил, что она тараторила и сказал:

– Это не гастербайтер его убил.

– А кто? – притихла Анастасия Ивановна и, кажется, вся напряглась и сделалась ухом.

Нежин бросил трубку.

«Кто-кто! Да я! И как я смею гнать на кого-то! Я это! Это прядильня моя чёртова! И ублюдок тот, депутатский сынок, не зря вылез! Вылез! Откуда бы взялся мажор в Дымовине! Или даже нет, он не виноват, это всё я влез, когда не просили», – художник треснул по металлическому столику, ногой отбросил стул и выбежал, слыша вслед гомон разбушевавшихся кухарок и ругань повара.

«Убит…убит…убит…Но почему? Почему я сунулся? И потому так произошло, что сонастройка со вселенной, – претензия на высшее…замашка на равенство Ему! Или, скорее, нет никаких таких нитей, нас связывающих и плетущих ткань бытия, нет! Все мы должны скоблиться, барахтаться, как в дерьме, в нашем мирке, и на гармонию рот не разевать, не зариться! Хотя, чувствую, если бы я не стал этим голову себе ломать, жил, как все, метис был бы жив! Все это моя прядильня наделала! – и как обухом по голове его ударило. – А кольцо с кентавром разве совпадение? Неужто всё совпадение?»

И представилось ему, пробегающему с лицом ошарашенным, бледным, что всё это: от первого его плача до кленового листа, который плавно кружась, падал сейчас вниз, к его ногам, – всё это совершенно не случайности и не совпадения, но узреть шов между листом и носком его кед, между его суеверно-благостной помощью и гибелью метиса, под силу только тому, кто живёт в пустоте и чует толк в абсурде! Ведь что есть вся жизнь, если не абсурд? А если ты, наконец, разобрался, зачем в мире есть абсурд, разве ты не разобрался и со смыслом сущего?

Померещилось Нежину, что листы бумажные, вальсируя в потоках чистого, прозрачного воздуха на него падают как-то ненатурально, как-то слишком изысканно, балетно, хореографически, точно под музыку, что здания картонные вот-вот наклонятся и упадут от ветра, и люди-куклы, крашенные марионетки, шествуют по улицам несметными толпами, высоко поднимая игрушечные коленки и вытягивая губы для поцелуев, и доставая из карманов окровавленные ножички и пухлые кошели, набитые золотом и монетами, и вот-вот всё это просто исчезнет, улетит, как облако пыли, и все куски соберутся в яйцо, и оно треснет, и внутри не окажется ни белка, ни желтка, а только зияющая на весь расширяющийся мир – пустота. Вульва, рождающая пустоту и ею же оплодотворяющаяся.

«Ха-ха! – через мгновение залился истерическим смехом Нежин. – До какого абсурда я себя довёл! Убийцей назвал! Да я не имею к этому никакого отношения! И меня вообще не должно беспокоить, что там с ними происходит и посадят ли ещё какого-то таджика за то убийство, которое совершили братки! Не имею отношения и не имел! И совесть моя чиста, как родник! Пусть всех сажают и убивают, я тут не при чем. Пусть прокурор волнуется! Пусть шайка эта, прибравшая город, трясётся, что пробьёт их час!»

Он ещё долго хорохорился, но, не дойдя до дома, улёгся на подвернувшейся уличной скамье и зажмурил глаза: ему стало плохо. То ли страх безумия подкрадывался, то ли происходил какой-то спазм сосудов, но всё в его организме, будто на шарнирах, разболталось, заходило туда-сюда, то приливала кровь в конечности, и они пекли, то он зяб ни с того ни с сего, и чувства все такие странные появлялись, точно каждый орган его отдельно: печень, сердце, половые органы, шея, мозг, – всё будто не в ладу друг с другом и сейчас расщепится, разойдется навсегда, а ему придется только орать вслед этому расщеплению. Только вот рёбра, напротив, сжимало тисками, и даже, кажется, они сплющивались, беспощадно придавливая бедное сердце. И больше всего горечи и тяжести пряталось в сердце. Ритм его сбивался, и в этот момент остальные органы такой какофонией звучали внутри, что он еле помнил себя в потоке этой душегубной хвори.

Дошёл он до дому где-то часа через два. Его потревожила бабуся, думая, что он пьян, она решила его спихнуть со скамьи и потрясти у его глаз палкой, вспомнив про Союз и закон о тунеядстве. Дома, среди своих работ, он сел на пол, потом свернулся на полу калачом, подложив ладонь под голову, и, совершенно ни о чём не думая, не разгадывая никакие ребусы, которыми окружил себя и замучил, закрыл глаза. Как будто вечность протекла с тех пор, как он узнал о смерти… Как будто бы ничего и не было… Никогда! И эта раздвоенность щемила внутри: так было или не было?.. И что вообще со мной?

«Господи, помоги же мне, – жалобно простонал он, когда дух его измучился от этих постоянно странных ощущений, безудержно несущихся по нему и расщепляющих его на невыносимо-мелкие части, разделяя его заживо. – Ах, если бы ещё я верил, – бухнуло следом, как будто лишив последней надежды и забросив его в ту самую зловещую вульву пустоты».

И следом вытекли несколько горьких слезинок, не несущих ничего: ни облегчения, ни раската боли. И он то ли забылся, то ли уснул.

Проспал он около десяти часов. Проснулся к вечеру. Но не на полу, где засыпал, а на кровати. Вспомнить, как он туда перешел, он не мог, да и не хотел. Юноша сел в кровати и долго думал об этой смерти, припоминал свои мысли, детали соревнования, лица, выражения и, главное, свои прогнозы: «Вот, помогу, метису, и стану чуть лучше, а потом возьмусь за китовраса, за первый заказ, за мечту». И даже та праздничная туча, похожая на зарево радости, ему вспомнилась, и его зашкаливающее, гигикающее счастье и перевдохновленность. А сейчас заказ был где-то уже далеко, точно в чертогах рая, и там же высоко парила мысль об искусстве, а сам он сидел и кашлял от серы, сквозившей из пакостных нижних врат.

– Вот, погиб человек, а сейчас еще какого-то таджика невинного посадят, и всё я запустил…

Об успехе своего первого заказа он уже не мечтал, не пытался купить его благими делами, выслужить его, спрясть, унюхать интуицией его секреты, не пытался отдать ему дань и уважение и преклонить перед ним и искусством колено. Ему казалось, что всё уже, увы, провалено. Всё. Подходил четвертый день, а он не открывал книг, не работал над эскизами. И даже заползала в его удручённую голову мысль, мол, откажусь от всего, от всего художества разом, ведь художник должен быть чист, а он…А он нет. И снова-снова восставала в его уме эта случайная смерть. Нежин ерошил себе волосы, бил себя по щекам, тянул за уши, пытаясь чуть-чуть активизировать усталый потерянный ум, но никак, никак не мог понять, в чем дело, почему так произошло. И ведь, если бы не появлялось то намерение «спрясть» успех картины, достигнув гармонии с миром, он бы так не убивался, но вот его-то намерение… У него ведь было намерение! И уже сложнее было убедить себя, что это независящая от него череда случайностей. И опять-таки на ум приходило кольцо.

– Стало быть, сейчас мне надо помочь тому таджику, которого посадят ни за что ни про что…А вдруг мне просто пытаются объяснить, что моя прядильня – зло, и, если я дальше буду на неё настраиваться, усердствовать, то дальше буду нести несчастья, и надо срочно прекратить и не подчиняться внутреннему голосу? Но, шут гороховый, сколько же во мне гордыни! Считаю, якобы мне будут объяснять что-то смертью человека! Надо выкинуть все эти правила и просто работать.

Он попытался приблизиться к станку, но поморщился. Всё в нём протестовало. Как будто напоролся на невидимые штыки, с которых капала кровь метиса, а из-за штыков, точно шорох, ядовито шелестели голоса: «По твоей вине… Вина твоя… И что ты хочешь? Радость творчества? Успеха росписи? Твой китоврас станет похожим на сатира с козлиной бородой. Иди отсюда, убийца от добра! Ты перевёртыш!».

В окне снова висела тьма. Юноша подсчитал деньги и, не зная, что с собой делать, решил пойти в Дымовину, забыться в её чаду и угаре. Хотя правило предписывало иное.

«Го-о-ол!!!Го-о-ол!» – ревело единоголосыми зычными раскатами из бара – «Го-о-ол!» – гремели глотки. «На последней минуте! О, вмазал! Нет же! О!» – и мужчины в остервенелой радости поднимали руки, кулаки, локтями били в собственные тощие и выпуклые животы, с энтузиазмом чокались, разливая пиво и скалясь во все зубы, гогоча, обменивались дружественным матом счастья, и вдруг стихийная волна останавливала все эти восклицательные «г, м, ц-ц-ц, Ть! Ху!» и снова щедро, разливисто, как река Вологда, грянул «го-о-ол», чуть более хрипящий, чуть более шальной и самозабвенный.

«Го-о-ол!» – сотрясалось всё. «Го-о-ол!» – лоснящееся покрасневшее лицо икнуло, рассмеялось, рука бабахнула Нежина по плечу и потрясла его, а хозяин еще раз проорал «Го-о-о-л», как бы в поздравлении и с приглашением войти и с выражением желания, если что, обсудить произошедшее.

– Гол, – утвердительно кивнул Нежин и попытался улыбнуться. Но вышло так кисло и бледно, что лоснящееся лицо тут же насупилось и подозрительно сощурилось, следя за ним глазами и якобы признавая в нём чужака, которого надо судить за непричастность к всеобщей нечаянной гордости.

Обменявшись таким взглядом с мужчиной, который задержал его обращением на входе, Нежин всё же протиснулся вглубь в надежде выпить задешево и, может, здесь, в этом хмельном, лихом взаимодействии забыть о смерти метиса. Но, странное дело, чем более он видел обращенных к нему лиц, пылающих желанием прямо сейчас разделить радость и всплеск эмоций (были даже те, кто пытался его приобнять, так как люди в баре лезли друг к другу с объятиями и поздравлениями, жали руки, чокались, вне зависимости от того, были ли они знакомы, однако они замирали, будто в полушаге обнаружив, что этот тип, кажется, чужак), тем более давило на него одиночество. И чем выше поднимался градус заведения, чем больше здесь слышалось жарких речей, криков, тостов, чем больше мелькало окосевших улыбающихся болельщиков, разрумяненных и раздобревших, тем холоднее становилось ему. Точно льдинку кто-то швырял за шиворот.

Крики, шум, скандирование и рёв, и звон кружек, и шипение пивного краника, и голос комментатора, – всё это смешалось в одно и исчезло. Нежин сидел в абсолютнейшей интрагалактической тишине, не примечая, как задевают его локтями или просят пропустить, как несут мимо него жаренные с луком, чесноком и пряностями колбаски, исходящие подкопченным дымком. Он смотрел на пивную пену: облачко её таяло, лопались пузыри… Лопались, и не оставалось ничего. И было холодно, и тихо, и безразлично… в этой суете и колготне, в интрагалактической тишине… Когда толпа окончательно прижала юношу в тёмный смрадный закуток перед туалетом, он поставил недопитое пиво и вышел.

Оказывается, пролетело три часа. Ночь. Над улицей, по которой тащился Нежин, сияло кровавое суперлуние. Нигде больше его не было. Только над ним. Оно плыло, он шёл. Он садился на ступени. Оно останавливалось. Он не замечал его, оно не замечало его, обливая своей ярчайшей, августейшей лунной кровью его случайно.

Вдруг он вспомнил правило, которому должен был повиноваться. И почему-то сейчас, в голубой чаше суперлуния, оно представлялось дико злым и хитрым. Но отчего же? Ведь оно наущало сделать всё, чтобы помочь невинной жертве?! Отчего такое чувство?

Нежин вышел на набережную VI Армии, заросшую всклоченной вихрами лебедой, добрался до полуразрушенных исторических построек и сел под массивную рустованную арку Скулябинской богодельни, чьи портики и разбитые окна были залиты светом суперлуния и окружены пышными узорчатыми тенями деревьев и бурьяна. Он достал из внутреннего кармана карандаш, альбом и нож. Ножом наточил карандаш и побежал по белому листу. Первым делом на листе появился метис: с преображенным гордостью, ненавистью взглядом, в полуповороте, в гоготе подвала, среди чёрных алчных лиц, со стопкой водки на двух пальцах, а потом стал прорисовываться депутатский сынок с открытым криво ртом и брюзгливо сморщенным носом, дрожащими упитанными щеками, заносящий одну руку вверх для акцентирования произносимого.

Завершив, он закрутил в трубочку тоненький альбом и направился в Некрасовский переулок. Да и Скулябинская богодельня была сомнительным местом: висельники, покойницкие, обезумевшие от банкротства дельцы и нечистые истории, казалось, наполняли не только мрачные, обваленные ходы особняка какими-то призрачными и тяжелыми миазмами, но и всю близлежащую округу. А раззявленные окна аж свистели, выли от царящего внутри запустения, от насилий и навязчивых фобий. Здесь и днём-то неприятно шататься: тяжесть такая, будто в камере пыток, могильный холод и, главное, вот это, что ты не один. И постоянно оборачиваешься, точно соломинка твоё плечо щекочет. И какие-то камни сверху валятся. И зачем он сюда пришёл? Почему не обогнул десятой дорогой? Будто его за руку кто-то привёл сюда. И он не помнил: когда положил альбом, нож и карандаш во внутренний карман. Или кто-то ему их подсунул, чтоб он уже не отвертелся от правила?..

Он свернул в переулок Чернышевского, подошёл к церкви Антипы Пергамского – цилиндру, стоящему на пустоши и закрытому лесами, из которого в ночи неслись какие-то крики и смех, усиленные эхом, и остановился на мгновение прислушаться. Вдруг из церкви попрыгали со смехом парни в касках, они выхватили торчавший у него в руках трубочкой альбом и пронеслись:

– Эй вы! – заорал Нежин и побежал следом.

– Балбес, он же не наш! Это просто прохожий, не «стрелочник»! Это не карта! – на бегу переговаривались они, и тот, кто выхватил, бросил, скомкав рисунок, на землю.

Нежин перестал бежать и с опаской приближался к кому бумаги. Что ж это такое? И хотя он еще не начал разговор с самим собой на известную тему (не значит ли это что-то и не нужно ли пересмотреть в данной связи правило), но вот чувствовал его тошнотворную необходимость… Подняв ком, он развернул лист, из которого сверкнули на него живо и осознанно глаза метиса, разгладил его осторожно и положил в испачканный в пыли подобранный альбом.

Его кольнула правдоподобность, живость, кипящая ненависть этого взгляда. Кровавое суперлуние затушевали наплывшие тучи, от чего свет стал зябким, дрожащим, при нём едва ли что-то можно было видеть свою вытянутую руку, но вот глаза метиса сияли, точно молнии. И как он мог так мастерски, так скоро такое нарисовать? И до чего хотелось побежать к реке и бросить этот гадкий ком, и больше ничему и никому не подчиняться! Ком как будто ошпаривал его, прыгал сам в руках.

– Бросишь, сам упадёшь, – услышал он в голове мысль.

Да кто же это думает за меня такие глупости!!! – тряхнул он раздражённо рукой. – Не думаю я так! Не думаю! Не могу я так думать! То, что я верю в тончайшую взаимосвязь всех явлений в мире, никоим образом не опускает меня до таких суждений! Не считаю я, что если брошу, сам упаду! Но кто же подсудобливает мне такие мыслишки? Кто тешится? Неужто у меня раздвоение личности?

Несмотря на произошедшее, он почувствовал себя в полной здравости. Более того, несмотря на то, что мнительные горожане предпочитали богодельню обходить, он как будто бы плевал на все нехорошие подозрения. Ум его не мешался, как, например, вчера, когда он только узнал о смерти метиса, не мучили его странные ощущения, похожие на расщепление тела или переход в иное состояние сознание, когда вся разыгрывающаяся жизнь представляется движением кукол. И именно это ощущение здравости сбило с толку. Вот он в абсолютной трезвости засёк-таки ту руку, что подбрасывает ему каверзные мыслишки, которые обычно он принимает за свои. От этого было неприятно. Но мало-помалу, именно от ощущения, что в твоей голове может быть нечто, к тебе не относящееся, псевдо-твоё, то, что тщится выдать себя твоим, чувство здравости терялось и снова подступала некая противная пограничность: вроде ты и сам себе голова, а вроде там и заводится, точно трупный червь, нечто постороннее.

– Мысль совершенно и совершенно не индивидуальная категория! И в этом еще надо разобраться, кто думает за нас и с какой целью! – решил с вымученной лихостью художник и продолжил путь к переулку, в котором располагался нужный ему следственный отдел, хотя до прихода следователей надо было ждать несколько часов.

Нежин добрался до переулка за двадцать минут и стал ждать. Правило ему говорило, что надо ждать все часы на улице, вопреки тому, что он озяб и стучал от ночного холода и порывов северного ветра зубами. Через час такого хождения кругами он уже продрог до костей, но странное что-то грело его: «Так лучше…Вот так лучше…».

– Что лучше? – спрашивал он себя гневно.

И ему в ответ что-то блеяло тихенько: «Да вот, что ты тут мёрзнешь, лучше…Метис…метис…».

– И почему лучше? – ревел он, замечая скользкий хвостик этой мысли. – Не потому ли что мне так что-то «зачтётся»? – передразнивал он себя, уличая, и снова злился.

И хотя он мог пойти домой, чтоб поесть, тем более уже изрядно разыгрался голод, или зайти в подъезд, он продолжал стоять на холоде и размышлять о том, из чего теоретически могла бы сложиться вот эта гармония с музыкой вселенной и как может работать придуманная им прядильня. И как он ни примерял, получалось, что из мелочей, из мелких штришков – в них будто идёт немолчная беседа со вселенной…постоянная сонастройка с ней…

Следователя, о котором тараторила Анастасия Ивановна, он увидел и признал издалека. Борис Александрович Нырков, человек тщедушного телосложения, в шляпе, за которой пряталось его узкое, как пенал, лицо, и торчал только вострый длинный подбородок, в плаще, старом фрг-шном костюме-тройке и с зонтом в руках, осведомлённый о всех капризах природы, приближался к месту службы по залитой грязью дороге со стороны богодельни. На Бажена, имеющего в тот момент вид изрядно свирепствующий и решительный, он даже не глянул. Всем сослуживцам раздал кивки и, ни разу не открыв жёлтого, длинного, худого рта, заперся в кабинете. Так каждое утро протекали таинственные десять минут, в течение которых его разрешалось потревожить только по одному исключительному поводу: визиту прокурора. Но в силу того, что оных не случалось и визитером являлся он, Нырков курил три сигареты, окурком вороша горку бычков, лежащих в пепельнице, или стукал канцелярским ножиком по столу в такт висящим за его спиной часам.

Нежин же в это время мысленно репетировал: как он войдет уверенно и дерзко, как станет кидать Костряковым, а потом развернёт перед бессовестным эскиз с таким видом, точно в городе все только и говорят об этом и уже созывают митинги и объединения. Когда же заветные минуты прошли и ему дозволили войти в прокуренный тесный кабинетик, заставленный шкафами и обшарпанными, покосившимися стульями, он вдруг почувствовал себя по-идиотски. Жутко по-идиотски. Прямо обжёгся стыдом: «Чёрт возьми, да что я тут делаю! Кого я собрался пугать? И зачем же мне вытаскивать неизвестного работягу?».

– Много свидетелей. Очень много свидетелей по вашему делу о Замире, – говорил отстраненно Нежин, как будто раздумывая, не лучше ли уйти.

И вот этот крадущийся, затаённый тон, совершенно неподдельный, заставил следователя, разбирающего стопку дел на углу стола, поднять заинтересованно глаза и даже допустить, что у парнишки что-то эдакое есть. А Нежин, уловив это, так устыдился своего «вещественного доказательства», свернутого, немного грязного и скомканного, что сказал:

– Около пятидесяти человек. И, кстати, судьба этого мальчишки не безразлична Павлу Артемьевичу Кострякову! Как вы можете догадаться, прокурор и Костряков имеют хорошие отношения, – положил на стол трубкой свёрнутый эскиз и развернулся уходить.

– Следствием установлен факт спора в баре и произошедшая через десять часов после того драка с разнорабочим Снхчяном, приведшая к гибели Замира. Снхчян заявлял, что отец Замира – вор, беглец и предатель. Это послужило поводом для драки с летальным исходом. А пятьдесят человек ведь вы это про шуточное соревнование в спорт-баре, да? – переспросил Борис Александрович, чуть наклонив набок голову и с удовольствием разворачивая и разглядывая рисунок, который принёс Бажен. – М-да, поразительная живость… Вы знаете, если б у меня к делу не было пришито чистосердечное признание Снхчяна, я бы наверняка подумал, что тут не обошлось без некоторого этнического, так скажем, фактора. Но, – он протянул эскиз обратно, – тут бытовая, самая что ни на есть, ситуация. Да вы присядьте, присядьте, – показал он на стул, стоявший около стопки бумаг и сам сел в кресло. – Говорите Костряков… угу, – потер он длинный подбородок, – да вот же, как говорится, дружба дружбой, а истина одна. Это пусть они сами с прокурором, – прокашлялся он в маленький сухой кулак и закурил ещё одну сигарету.

– А как следствие определяет то, почему его забрали и увезли на джипе, а? – наклонился к нему Нежин, вдруг поразившись, до чего проникся уверенностью это тщедушного существа, до чего ослеп и ему во всём поверил.

– Определяет диалог как нелицеприятный, однако же, судя по тому, что его затем видел Снхчян и некоторые другие разнорабочие в полном здравии, хотя и изрядном подпитии, стало быть, определяет его как неубийственный, – расплывшись в ехидной улыбке, ответил следователь, – да вы мне расскажите о себе, ну и о Павле Артемьевиче, конечно. Знаете, что-то давно его не видно на общественном поприще, а ведь какой был деятель, – говорил он, смотря в сторону, в окно, а потом повернулся и затрясся мелким и коротким смехом, – не родственником ли он ему приходится? Замир-то?

Нежин вскочил, как ужаленный, от этого наглого двусмысленного смеха:


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Троесолнца

Подняться наверх