Читать книгу Сама жизнь (сборник) - Наталья Трауберг - Страница 4

Большая Пушкарская
Матвеевский садик

Оглавление

Сперва попытаюсь отвести обычную аберрацию: «А вот в старое время…». Я имею в виду миф о 1930-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 1970-х, но он жив. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод – образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это – первые годы на Пушкарской[1] и прогулки в Матвеевском садике.

«Прогулки» – неточное слово. Мы с нянечкой (реже – с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. В садике они ненадолго отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующими; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий не прошло и двадцати лет!

Однако именно те годы, особенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. (Как много значило оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде!) Не вникая в ходы Промысла, предположу: мне помогло то, что два разных типа людей, каждый по-своему, строили для меня нечто вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что, во-первых, люди эти любили друг друга и, во-вторых, цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Наверное, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соломонова младенца не было. Спорили, собственно, об одном, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?». Притом, что ходила я не в байковых штанах из-под юбки, а в торгсиновских изделиях, напоминающих картинки из книжки «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу: страдание из-за моего невзрачного вида – едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные, у бабушки – в духе Belle époque, времени ее молодости. Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, и бордовый бархат, и серенькие платья няни.

Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным – неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем – ели или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.

Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они[2] спасали меня, без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой; иначе крестьянка и классная дама не решились бы воспитывать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным был запрет на злобу. И требовательная бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько убедили меня, что, рассердившись, я вылезала в коридор и там «сбрасывала агрессию»: как знаток еще не существовавшей этологии, ощеривалась и выпускала когти. Конечно, после этого я просила прощения у Бога.

Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и скромное рукоделие, а удобства и благополучие Твистера: клетчатые пледы, пуловеры – джемперы – свитеры, заграничные журналы. Кенотическая[3] часть семьи этого не касалась (только речь бабушка все-таки иногда подправляла); стена или, если хотите, меч – такая метафора популярнее – вздымались, если я слышала: «Главное, всегда делай что хочешь». Когда именно так выразилась одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.

Могла произойти ошибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруги долго не замечали, что меня лет с четырех, даже у залива, не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Джозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, лишь пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное.

Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость без аномии[4], серые платки и тихость без ханжества нередко уживались, скажем – у Честертона, в каком-то смысле – у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и культу силы, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду.

Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.

1

Автор имеет в виду Большую Пушкарскую, одну из центральных улиц Петроградской стороны в Санкт-Петербурге (в те годы – Ленинграде). Ред.

2

Получается, что «они» – это каприз, бойкость, важность. Нет, это бабушка с няней.

3

От греч. кенозис – богословский термин, означающий Божественное самоуничижение Христа через вочеловечение. Ред.

4

Аномия – отсутствие четкой системы социальных и этических норм. Ред.

Сама жизнь (сборник)

Подняться наверх