Читать книгу Алая буква - Натаниель Готорн - Страница 3
[Таможня
Введение к «Алой букве»
ОглавлениеПримечательно, что, не будучи склонным много говорить о себе и своих делах в компании друзей у камина, я дважды испытал побуждение публично высказаться в автобиографическом ключе. Первый случай произошел три или четыре года тому назад, когда я, не имея ни малейшей причины, которую благосклонный читатель или назойливый автор мог бы воспринять как оправдание, описал мою жизнь в тиши поместья Олд-Мэнс[1]. Поскольку я был тогда удостоен незаслуженного внимания одного-двух слушателей, я снова хватаю публику за пуговицу – на сей раз чтобы рассказать о трех годах, в продолжение которых я был таможенным чиновником. Знаменитый «П. П., служитель сего прихода»[2] нашел в моем лице вернейшего последователя. Так или иначе, нельзя отрицать, что, предоставляя ветру уносить исписанные листы, всякий автор обращается не к тем многим, кто отбросит его книгу в сторону или же вовсе не пожелает взять ее в руки, но к тем весьма немногим, кто поймет его, как не каждый из товарищей по школе и жизни. Иные авторы заходят и того дальше, погружаясь в доверительные глубины такой откровенности, какая может быть уместна лишь в отношении одного-единственного всецело сочувственного ума и сердца. Тем самым писатель словно бы надеется, посылая напечатанную книгу в большой мир, найти ту отъединенную часть себя, слияние с которой восстановит полноту его существования. Как бы то ни было, говорить все, хоть даже безлично, едва ли благопристойно. Но поскольку без подлинной связи с аудиторией мысли и фразы цепенеют, нам простительно воображать, будто нас слушает друг – добрый и чуткий, пусть и не самый близкий. Когда его благожелательное присутствие растапливает нашу врожденную сдержанность, мы способны болтать об окружающих нас обстоятельствах и даже о самих себе, оставляя, однако, свое глубинное Я под покровом. Мне думается, что до такой степени и в таких пределах писатель может быть автобиографом, не нарушая ни читательских прав, ни собственных.
Следующее свойство, которое обнаружит этот очерк и которое всегда ценится в литературе, заключается в том, что он объясняет, каким образом предваряемые им страницы сделались моим достоянием, и тем самым доказывает подлинность излагаемого. Оно – это желание утвердить мое положение как редактора (или немногим большего, чем редактор) самой пространной повести настоящего тома[3] – и есть единственная подлинная причина, побудившая меня вступить в личные отношения с читателем. Стремясь ее достигнуть, я счел позволительным несколькими добавочными мазками передать в общих чертах тот образ жизни, который прежде не описывался, и тех людей, которые его вели. Мне самому случилось оказаться одним из них.
В моем родном городе Сейлеме есть порт. Во времена короля Дарби[4] он процветал, но теперь стоит, обремененный ветхими деревянными складами, печально вытянувшись и почти не выказывая признаков коммерческой жизни. Разве что барк или бриг выгрузит кожи или шхуна из Новой Шотландии выбросит топливную древесину. Полуразрушенный причал часто накрывает волнами прилива, а вокруг зданий, выстроившихся вдоль него, выросла чахлая трава – свидетельство многих лет бездеятельности. Такой не слишком бодрящий вид (на старый порт и противоположную сторону гавани) открывается из окон внушительного кирпичного здания, расположенного неподалеку. На его крыше каждое утро в продолжение трех с половиной часов, ни минутой больше, ни минутой меньше, в ветреную погоду реет, а в штиль вяло свисает с флагштока знамя республики с тринадцатью полосками, расположенными не горизонтально, а вертикально в знак того, что правительство дяди Сэма учредило здесь не военный, но гражданский пост. Фасад здания украшен балконом, опирающимся на деревянные колонны, от которых тянутся в сторону улицы широкие гранитные ступени. Над входом простер крылья на удивление крупный экземпляр американского орла со щитом перед грудью. В лапах, если память мне не изменяет, несчастная птица держит пучки молний и зазубренных стрел. Выказывая свойственный ему темперамент суровым изгибом клюва, яростным взором и свирепостью позы, животное словно бы угрожает безобидным обывателям: дескать, если они не хотят беды, им не следует вторгаться за порог, который это пернатое существо осеняет своими крылами. Многие тем не менее стремятся сюда, ища защиты у символа федерации и, вероятно, воображая, будто грудь американского орла тепла и мягка, как пуховая подушка, хотя в действительности он даже в наилучшем расположении духа не отличается нежностью и чаще рано, нежели поздно прогоняет своих птенцов ударом клюва или когтистой лапой, а то и наносит им гнойные раны зазубренными стрелами.
Мостовая вокруг описанного здания, именуемого портовой таможней, поросла травой, ибо в последнее время толпа движимых деловыми надобностями посетителей, которые могли бы ее вытоптать, заметно поредела. Впрочем, в иные месяцы бывают утра, когда поток оживляется, напоминая пожилым горожанам о прежних временах. До последней войны с Англией Сейлем пользовался заслуженной славой крупного порта – не то что теперь. Сегодня даже здешние уроженцы, купцы и судовладельцы, презирают собственный город, позволяя его пристани разрушаться, меж тем как их капиталы ненужными и незаметными каплями вливаются в могучее море нью-йоркской и бостонской торговли. Итак, в те утра, когда три или четыре корабля одновременно прибыли (обыкновенно из Африки или Южной Америки) или вот-вот отправятся (туда же), быстрые шаги вверх и вниз по гранитным ступеням таможни слышатся чаще. Прежде чем поприветствовать собственную жену, сюда спешит зарумяненный морским ветром капитан, держа под мышкой потускневшую жестяную коробку с документами. Сюда же приходит владелец судна, бодрый или унылый, милостивый или сердитый в зависимости от того, чем только что завершенное плавание грозит для него обернуться: озолотится ли он или же окажется погребенным под грудой товаров, от которых никто не удосужится его избавить. Здесь же мы увидим зародыш будущего изборожденного морщинами и изношенного тревогами седобородого коммерсанта – бойкого юного клерка, который радуется вкусу прибыли, как волчонок вкусу крови, и уже пускается посредством хозяйских кораблей в коммерческие авантюры, хотя ему еще впору было бы пускать игрушечные лодочки в мельничном пруду. Кроме того, среди действующих лиц непременно окажется матрос, уходящий в дальнее плаванье и желающий выправить себе паспорт или же, напротив, только возвратившийся – бледный и слабый, ищущий места в госпитале. Не будем забывать и капитанов маленьких ржавых шхун, привозящих древесину из британских провинций: одетые с ног до головы в просмоленную парусину и лишенные деловитого проворства, свойственного янки, они играют далеко не последнюю роль в нашей затухающей торговле.
Соберите всех этих индивидуумов, как они нередко собираются сами, добавьте для разнообразия еще кого-нибудь – и вот вам таможня в часы наибольшего оживления. Однако чаще, поднявшись по ступеням, вы увидите лишь солидные фигуры на старомодных стульях, задравших передние ножки и упершихся спинками в стену. Сидя в теплые дни у входа, а зимой или в дурную погоду в своих кабинетах, эти господа большей частью похрапывают, хотя иногда можно слышать, как они переговариваются: полусонными голосами и с той индифферентностью, которая присуща обитателям богаделен, а также всем прочим людям, чье существование поддерживается благотворительностью или чужим монополизированным трудом – чем угодно, но только не собственными усилиями. Эти пожилые джентльмены, занимающиеся, подобно Левию Матфею, сбором податей, однако отнюдь не склонные обременять себя апостольским служением, есть не кто иные, как таможенные чиновники.
Слева от входной двери расположена квадратная комната футов по пятнадцать в длину и ширину с высоким потолком. Два ее арочных окна выходят на вышеозначенную верфь, а третье – на узкий переулок, пересекающий Дарби-стрит. Из всех трех видны лавки бакалейщиков, блокарей, торговцев матросским платьем и судовых поставщиков, у дверей которых хохочут и сплетничают просоленные старые моряки и портовые крысы, роднящие любой приморский город с лондонским Уоппингом. В самой же комнате висит паутина, грязные стены давно не крашены, пол усыпан серым песком (давний обычай, сохранившийся, пожалуй, только здесь). По неряшливости этого места можно заключить, что оно представляет собою некое святилище, куда женский пол со своими волшебными орудиями, метлой и тряпкой, допускается крайне нечасто. Обстановка же состоит из печи с внушительным дымоходом, старого соснового стола с трехногим табуретом, пары весьма шатких деревянных стульев и (не следует забывать о библиотеке) полок с несколькими десятками томов: актами Конгресса и сводом налоговых законов. Жестяная труба, тянущаяся по потолку, служит для голосового сообщения с другими частями здания. Именно здесь, в этой комнате, каких-нибудь полгода назад вы, многоуважаемый читатель, могли застать – расхаживающим из угла в угол или сидящим на длинноногом табурете, облокотясь о стол и водя взглядом по столбцам утренней газеты, – того самого субъекта, который приветствовал вас в усадьбе Олд-Мэнс, в своем уютном маленьком кабинете, куда солнце мягко просачивалось сквозь ивовые ветви. Теперь же, если вы явитесь сюда, на сейлемскую таможню, и спросите начальника[5]-локофоко[6], вы его не найдете. Он выметен метлой реформы, и нынче более достойный преемник занимает его должность и прикарманивает жалованье.
Старый город Сейлем – моя родина, где я, однако, подолгу отсутствовал как в мальчишеские, так и в зрелые годы, – обладает для меня особенной притягательностью, силу которой я не сознавал в те поры, когда там жил. В физическом отношении Сейлем представляет собой однообразное плоское пространство, застроенное преимущественно деревянными домами, ни один из которых не может претендовать на архитектурное изящество. Даже нерегулярностью своего плана город не живописен, не причудлив, а скучен: длинная ленивая улица устало тянется через весь полуостров от Висельного холма и места, называемого Новой Гвинеей, до богадельни. Таков мой родной Сейлем. Столь же разумным было бы с моей стороны сентиментальное чувство к клетчатой доске с абы как разбросанными по ней шахматами. И все же, хотя в любом другом месте мне неизменно живется лучше, я питаю к Сейлему нечто такое, что за неимением более подходящего слова вынужден назвать привязанностью. Вероятная причина – глубокие и старые корни, пущенные моей семьей в эту почву. Прошло почти два века с четвертью с тех пор, как первый переселенец, носивший мою фамилию, прибыл из Британии в окруженную лесами колонию, впоследствии ставшую городом. Его потомки рождались здесь и умирали, смешиваясь с этой почвой, так что теперь немалая часть ее родственна той бренной оболочке, в которой мне суждено до поры до времени ходить по сейлемским улицам. Стало быть, моя привязанность носит отчасти сугубо материальный характер стремления праха к праху. Большинству моих соотечественников оно неведомо, да им и незачем его знать, ибо частая пересадка, пожалуй, полезна для семейного древа.
Однако упомянутое мною чувство имеет также и духовную природу. Фигура предка, облеченная семейным преданием в покровы сумрачного величия, присутствовала в моем мальчишеском воображении, сколько я себя помню. Она до сих пор посещает меня, заставляя чувствовать некую сыновнюю связь с прошлым, меж тем как современное состояние города не внушает мне таких ощущений. Сейлем – мой дом не столько потому, что здесь живу я сам, чье имя звучит редко, а лицо известно немногим, сколько потому, что здесь жил он – суровый бородатый прародитель в черном плаще и островерхой шляпе, который прибыл сюда так давно, с Библией в одной руке и мечом в другой, и пошел по нетоптаным улицам торжественной поступью, чтобы сделаться значительным лицом в годы войны и мира. Будучи и солдатом, и законодателем, и судьей, и церковным правителем, он обладал всеми свойствами пуританина – как добрыми, так и дурными. Был он, кроме прочего, безжалостным преследователем инакомыслящих: квакеры в своих хрониках повествуют о том, как жестоко обошелся он с женщиной из их общины, и боюсь, что такая память переживет все совершенные им благие дела, хотя их было немало. Свое стремление преследовать и карать он передал сыну, чья роль в охоте на ведьм[7] настолько значительна, что он (мы можем сказать это без преувеличения) обагрен их кровью. Пятно, вероятно, въелось до того глубоко, что сохраняется даже на его сухих костях в земле кладбища на Чартер-стрит, если они еще не рассыпались в пыль. Не знаю, раскаялись ли мои предки в своей жестокости и удалось ли им добиться прощения на Небесах или же, перейдя в иную форму существования, они до сих пор стонут от мучительных последствий содеянного. Как бы то ни было, я, пишущий эти строки, будучи наследником своих прародителей, беру их позор на себя и молю о том, чтобы все навлеченные ими проклятия – о которых я слышал и о которых свидетельствовали долгие годы печальной жизни семейства – были сняты отныне и навеки.
Так или иначе, любой из тех суровых и мрачных пуритан, вне всякого сомнения, счел бы достаточным наказанием за свои грехи само то обстоятельство, что по прошествии многих лет от фамильного ствола, столь густо поросшего мхом благочестия, ответвился такой бездельник, как я. Ни одну из моих целей они не сочли бы похвальной, всякий мой успех (если он когда-либо озарял мою жизнь вне домашних пределов) был бы в их глазах ничтожен, а то и предосудителен. «Что он такое? – бормочет одна серая праотеческая тень, обращаясь к другой. – Сочинитель историй! Но разве это дело для мужчины? Чем оно прославляет Господа и чем помогает ближнему? Уж лучше бы этот несчастный пиликал на скрипке». Такие комплименты шлют мне мои прапрадеды сквозь толщу времени. Но как бы они меня ни презирали, черты их сильных натур переплетены с моими собственными.
Глубоко посаженный в здешнюю почву людьми серьезными и деятельными, когда Сейлем переживал пору младенчества и детства, наш род произрастал, сколько мне известно, в неизменной респектабельности и ни один недостойный потомок его не опозорил. Впрочем, ничего достопамятного, ничего заслуживающего всеобщего внимания также не совершалось. Поколения, пришедшие на смену первым двум, почти исчезли из виду, как старые дома, наполовину скрытые новыми слоями почвы. На протяжении доброй сотни лет сначала отцы, а затем сыновья отправлялись в море. Лишь только седовласый капитан сходил с квартердека своего корабля на родной берег, четырнадцатилетний мальчик занимал наследственное место у мачты, чтобы противостоять тем же соленым ветрам, которые хлестали отца и деда. В свой черед он переходил из кубрика в капитанскую каюту и, посвятив зрелые годы странствиям по свету, возвращался, чтобы состариться, умереть и смешать свой прах с землей, его породившей. Человек, чьи предки из поколения в поколение начинали и оканчивали путь в одном и том же месте, ощущает с ним связь, не зависящую ни от красот пейзажа, ни от моральных обстоятельств. Это не любовь, но инстинкт. Новый житель, который сам приехал из чужих краев или же это сделал его отец либо дед, едва ли может называться сейлемцем. Он чужд той устричьей цепкости, с какой подлинный сын города, следуя примеру предков, цепляется за это место вот уже третье столетье, невзирая на то, что жизнь здесь безрадостна, вид старых деревянных домов, стоящих среди грязи и пыли, навевает лишь тоску, духовный климат так же уныл, как и ландшафт, а нравы так же суровы, как холодный восточный ветер. Ни эти, ни какие-либо другие недостатки, истинные или воображаемые, не играют ни малейшей роли. Место рождения сохраняет свои чары, как если бы оно было раем на земле. Таков и мой случай. Я чувствовал, что однажды Сейлем вновь сделается моим домом, и усматривал в этом почти роковую неизбежность. В мой короткий век, как и до меня, старому городу суждено видеть те черты лица и характера, которые так примелькались здесь, ибо лишь только один представитель моего рода ложился в могилу, по этим улицам уже ходил новый часовой – его сын. Как бы то ни было, испытываемое мною чувство свидетельствует о том, что связь, ставшую нездоровой, следует наконец разорвать. Человеку, так же как и картофелю, мало пользы, когда его снова и снова сажают в один и тот же истощенный грунт. Мои дети родились не в Сейлеме, и, если их судьбы мне сколько-нибудь подвластны, они пустят корни в новую почву.
Покинув Олд-Мэнс, я мог бы с тем же или большим успехом отправиться в любое другое место, но во многом благодаря своей странной, пассивной и безотрадной привязанности к родному городу занял пост в кирпичной резиденции дяди Сэма близ старого порта. Это было предрешено. Уже не раз и не два я уезжал, думая, что покидаю Сейлем навсегда, однако с настойчивостью фальшивого полупенсовика возвращался в эту точку, как если бы она была центром моей вселенной. Итак, одним погожим утром я поднялся по гранитным ступеням с президентской[8] грамотой в кармане и был представлен джентльменам, которым надлежало помогать мне в исполнении тяжких обязанностей таможенного надзирателя.
Подозреваю (точнее сказать, уверен), что ни одно другое должностное лицо в Соединенных Штатах, военное или гражданское, не имело в своем подчинении такого почтенного корпуса ветеранов-патриархов. Стоило мне на них взглянуть, я понял, что не иначе как здесь, в этом здании, следует искать старейшего жителя города. Более двадцати лет генерал Миллер, главный сборщик, обладал той независимостью, которая удерживала всю сейлемскую таможню в стороне от политических бурь, столь губительных для чиновничьих кресел. Доблестный солдат Новой Англии, он прочно стоял на пьедестале своих ратных подвигов и, будучи сам защищен мудрым либерализмом сменявшихся властей, оберегал подчиненных от многих опасностей и волнений. Генерал Миллер отличался врожденным консерватизмом: его доброй натурой в немалой степени руководила привычка. Он был крепко привязан к знакомым лицам и не любил перемен – даже тех, которые сулили несомненную пользу. Посему, вступив в должность, я обнаружил вокруг себя почти исключительно старцев. По большей части это были древние капитаны. Какие только моря ни швыряли, какие только ветры ни трепали их, прежде чем они прибились к этому спокойному берегу, чтобы начать здесь, в тихом уголке, новое существование – уже без особых потрясений, если не считать регулярного ужаса президентских выборов. Подверженные старению и дряхлению ничуть не меньше других, они, очевидно, имели некий талисман, удерживавший смерть на расстоянии. Двое или трое страдали, как мне объяснили, подагрой и ревматизмом, а может, и вовсе были прикованы к постели. Так или иначе, в таможне они не появлялись на протяжении большей части года и лишь после зимней спячки выползали погреться на майское или июньское солнышко. То, что они называли своими обязанностями, исполнялось ими лениво и лишь до тех пор, пока не возникала охота вернуться в кровать. Я вынужден признать себя виновным в том, что прервал административное существование более чем одного из этих почтенных слуг республики. По моему прошению они были избавлены от обременительного труда, а затем – как если бы радение о благе государства составляло единственную цель их жизни (я искренне в это верю) – перешли в лучший мир. Я набожно утешаю себя тем, что мое вмешательство обеспечило им достаточное время для покаяния в тех грехах, которые признаются естественными и даже неизбежными для всякого чиновника податной службы. Ни парадная, ни задняя дверь таможни не выходит на дорогу, ведущую в рай.
Мои подчиненные в большинстве своем были вигами. К счастью для их почтенного братства, новый начальник политикой не занимался. Верный демократ по убеждениям, он (то есть я) получил и удерживал свою должность не за партийные заслуги. В противном случае, то есть если бы деятельный политик был поставлен на этот важный пост с легкой целью одержать верх над сборщиком-вигом, по немощи неспособным исполнять свои обязанности, едва ли хоть один из прежних служащих еще дышал бы (не в физическом, но в административном смысле) спустя месяц после того, как по ступеням таможни взошел бы вышеозначенный ангел смерти. Будь новый начальник политиком, он, как принято в подобных обстоятельствах, почел бы себя не только вправе, но даже обязанным пустить под нож гильотины все седые головы до одной. Старики, очевидно, опасались, что и я позволю себе подобную неучтивость. Мне было и больно, и забавно наблюдать страх, сопутствовавший моему пришествию: видеть, как морщинистая щека того, кто полвека не боялся никаких штормов, становится пепельно-бледной при появлении безобидного индивида вроде меня, и слышать дрожь в голосе, который некогда ревел в рупор так, что сам Борей испуганно замолкал. Славные старики знали: по всем установленным правилам они, в силу своей непригодности к службе, должны были уступить место людям более молодым, более твердым в политических убеждениях и в целом более способным служить нашему общему дядюшке. Знал это и я, но мне не хватало духу действовать соответственно. К моему заслуженному стыду и в ущерб моей чиновничьей совести, многие из них, этих старцев, в бытность мою их начальником продолжали медленно шаркать вдоль причалов и преодолевать ступени таможни то в одном, то в другом направлении. Находясь же внутри здания, они преимущественно спали в привычных уголках на стульях, откинутых к стене, однако раз или два за утро просыпались, чтобы утомить соседа тысячным повторением какой-нибудь морской истории или заплесневелой шутки – одной из тех, что давно стали для их компании чем-то вроде паролей и отзывов.
Относительная безвредность нового начальника довольно скоро сделалась очевидной, и теперь старые джентльмены соблюдали многочисленные формальности своей службы с облегченным сердцем и со счастливым сознанием собственной полезности – если не для любимой отчизны, то уж по крайней мере для самих себя. Их мудрые взоры устремлялись сквозь очки в трюмы кораблей. Велик был тот шум, который они поднимали по пустякам, с чудесной тупостью позволяя более важным вещам проскальзывать сквозь пальцы. При каждом таком досадном недоразумении – когда, к примеру, целый воз дорогого товара, контрабандой выгруженного на берег, проезжал среди бела дня прямо под их ничего не подозревающими носами – они с непревзойденной бдительностью и расторопностью принимались запирать и опечатывать все двери и проходы на провинившемся судне. Казалось, они ждали не порицания за халатность, а панегирика за похвальное усердие, проявленное уже после того, как беда стряслась. По собственному их мнению, они заслуживали признательности за пыл, выказанный тогда, когда случившегося уже не исправить.
Я имею глупую привычку быть добродушным с теми, кто не более неприятен, чем большинство людей. Прежде всего я замечаю в человеке лучшую сторону, если таковая есть, и на ее основании составляю мнение о нем. В характерах многих таможенных стариков были благие черты, а мне как начальнику следовало отечески оберегать подчиненных, что способствовало развитию дружеских чувств. Довольно скоро почтенные джентльмены сделались мне симпатичны. Летом, когда немилосердный зной едва не обращал все остальное человечество в жидкое состояние, вялые организмы моих подо- печных лишь приятно теплели. Отрадно было слушать, как они непринужденно беседуют у заднего входа, откинувшись, по своему обыкновению, на стоящих рядком стульях. Заледенелые шутки прошлых поколений, оттаивая, срывались с почтенных уст пузырями смеха. В глазах стороннего наблюдателя старческая веселость весьма напоминает детскую. Ни острый ум, ни глубокое чувство юмора не играют здесь сколько-нибудь важной роли. Все дело в поверхностной игре света, что придает веселый бодрый вид как зеленому молодому побегу, так и серому замшелому стволу. Однако если в первом случае этот эффект производится живыми солнечными лучами, то во втором – скорее, фосфорным свечением гниющей древесины.
Впрочем, пусть читатель не думает, что все мои славные пожилые друзья страдали старческим слабоумием. Утверждать такое было бы несправедливо. Во-первых, в сейлемской таможне служили не одни лишь древние старцы. Некоторые мои подчиненные пребывали в лучшей поре, в самом расцвете сил и способностей, коим они не находили применения, ибо несчастливые звезды обрекли их вести жизнь вялую и зависимую. Во-вторых, под сединой, как под соломенной кровлей, можно подчас обнаружить вполне крепкое умственное строение. Но что же касается большинства моих помощников-ветеранов, то я не буду неправ, если аттестую их как собрание скучнейших стариков, которые многое пережили, однако не сохранили ничего такого, что следовало бы беречь. Пройдя путь долгий и не однообразный, они могли бы собрать обильный урожай золотых зерен здравого смысла, но, по-видимому, выбросили все это богатство, набив память шелухой, и потому с большей живостью говорили о сегодняшнем завтраке, вчерашнем ужине или завтрашнем обеде, чем о кораблекрушении, случившемся полвека назад, и обо всех чудесах, на которые взирали их тогда еще молодые глаза.
Отцом вверенного мне присутственного места был бессменный инспектор – патриарх не только этой маленькой чиновничьей команды, но и (осмелюсь сказать) всей таможенной службы Соединенных Штатов. Его по праву можно назвать законным сыном налоговой системы, окрашенным еще до прядения (как говорят о людях стойких взглядов), а точнее (опять же, по принятому выражению) уже рожденным в пурпуре. На свою должность, специально для него созданную, он был назначен родителем – полковником революционной армии, занимавшим пост портового сборщика, – в то время, которого никто из ныне живущих не помнил. Когда нас представили друг другу, инспектору было около восьми десятков лет и он являл собой чудеснейший образец зимнезеленого растения: ищи хоть всю жизнь, а второго такого не найдешь. Щеки его были румяны, движения компактного тела, облаченного в синий сюртук с блестящими пуговицами, – быстры и проворны. Всем своим здоровым бодрым видом он производил впечатление… нет, не молодого человека, но нового изобретения матери Природы – существа, до которого старости и болезням нет никакого дела. Его смех, разносившийся по зданию таможни несмолкающим эхом, не имел ничего общего с дребезжащим стариковским кряканьем. Голос лился из легких торжествующе, как петушиный крик или звук трубы. Если видеть в почтенном инспекторе представителя животного мира (а усмотреть в нем нечто иное было бы, право, мудрено), то он определенно радовал глаз здоровьем и крепостью своего организма, а также примечательной для столь почтенного возраста способностью наслаждаться всеми или почти всеми радостями жизни, каких он только мог пожелать. Беззаботное существование с постоянным доходом, лишь изредка омрачаемое незначительной опасностью потери места, несомненно, благоприятствовало тому, что время щадило нашего инспектора. Однако главная причина звериного совершенства его натуры коренилась глубже – во врожденной умеренности интеллекта, почти не обремененного моральными и духовными примесями. Последние наличествовали лишь в той мере, какая была необходима, чтобы пожилой джентльмен передвигался на двух ногах, а не на четвереньках. Пытливый ум, глубокие чувства, докучливые сантименты – ничего этого он не имел, а имел лишь обычные инстинкты, которые в сочетании с веселостью нрава, неизбежно вытекавшей из телесного здоровья, недурно справлялись со своей работой, служа, по всеобщему признанию, вполне сносной заменой сердцу. Инспектор был мужем трех жен, давно умерших, и отцом двадцати детей, которые в большинстве своем тоже покинули этот мир – кто еще ребенком, кто в зрелом возрасте. Горе стольких утрат должно бы насквозь пропитать черной краской даже самую солнечную натуру – чью угодно, но не нашего патриарха. Один короткий вздох освобождал его от груза всех тягостных воспоминаний. Через секунду он был беспечен, как младенец, еще не надевший первых штанишек. Куда беспечнее юного клерка, который в свои девятнадцать лет был несравнимо взрослее и серьезнее.
Я наблюдал за инспектором, пожалуй, с большим любопытством, чем за другими человеческими экземплярами, представленными мне для рассмотрения. Этот патриарх являл собой поистине редкий феномен: будучи существом совершенным в одном отношении, во всех других он был не глубже, не честнее и не заметнее человека самого никчемного. Я заключил, что у него нет ни души, ни сердца, ни ума – ничего, только уже упомянутые мною инстинкты. Однако все скудные материалы, составлявшие его характер, соединялись так ловко, что недостаточность не ощущалась. Напротив, картина вполне удовлетворяла меня. Я не мог (ибо это в самом деле крайне затруднительно) представить себе, как человек настолько земной и плотский будет существовать в ином мире. Мир здешний – тот, который ему предстояло покинуть с последним вздохом, – во всяком случае, не был к нему недобр. Обремененный нравственными обязательствами не сильнее, нежели скот, пасущийся на лугу, и столь же мало подверженный старческому унынию, наш инспектор вкушал куда более разнообразные удовольствия.
Единственным, в чем он несопоставимо превосходил своих четвероногих братьев, была способность помнить хорошие обеды, в немалой степени составлявшие счастье его жизни. Благодаря своему гурманству, он подчас делался приятнейшим собеседником. Его рассказ о жареном мясе пробуждал аппетит не хуже пикулей и устриц. Поскольку другими талантами инспектор не блистал, он, не проявляя преступной расточительности, расходовал всю свою энергию и изобретательность на то, чтобы радовать утробу. Духовные дары, коими он не был наделен, от этого не страдали. Посему я с удовольствием слушал, как он распространялся о рыбе, дичи, мясной вырезке и о методах их приготовления. Сколько бы десятилетий назад ни состоялся припоминаемый им пир, ноздри слушателя улавливали аромат свинины или индейки. Нёбо патриарха хранило память о съеденном в прошлом столетии так же живо, как о бараньей котлетке, проглоченной нынче утром. Он причмокивал, вновь наслаждаясь ужином, некогда разделенным с теми, кто сам уже давным-давно кормил червей: из всех тогдашних сотрапезников только он, наш инспектор, дожил до сегодняшнего дня. Невозможно было не изумляться, видя, как тени прошлых пиров толпятся вокруг него – не злые, не жаждущие мести, но благодарные за то, что им отдали должное, и готовые вновь подарить гурману нескончаемое наслаждение, чувственное и призрачное одновременно. Нежное говяжье филе, задняя четверть теленка, свиные ребра, некая особенно удавшаяся курица или достохвальная индейка, украшавшая стол, быть может, еще во дни старшего Адамса[9], – все это воскресало в памяти старика, меж тем как другие события, озарявшие либо омрачавшие его собственный путь или путь всего человечества, пролетели мимо него бесследно, как легчайший ветерок. Главной трагедией жизни инспектора было, сколько я могу судить, разочарование в некоем гусе, жившем и умершем то ли двадцать, то ли сорок лет тому назад: своею статью пернатое создание подавало большие надежды, но, очутившись на столе, выказало такую закоснелую черствость, что ножу не удалось с ним совладать – пришлось делить тушку при помощи топора и пилы.
Однако пора заканчивать этот набросок, хотя об инспекторе я мог бы с радостью говорить еще долго, ибо из всех, кого я когда-либо знал, сей индивид наилучшим образом подходил для таможенной службы. Другим людям (по причинам, перечислять которые я не могу из-за недостатка времени) такая жизнь наносит, как правило, моральный ущерб. Старый же инспектор был неуязвим. Будь ему суждено не покидать своего поста до скончания века, он и тогда оставался бы не менее бодр, чем в годы моего начальствования, и садился бы за стол с неменьшим аппетитом.
Есть еще один образ, без которого портретная галерея таможенных чиновников была бы неполной, но, поскольку мне нечасто представлялась возможность наблюдать сей предмет, я вынужден изобразить его лишь в самых общих чертах. Речь идет о сборщике, о нашем доблестном старом генерале. Завершив громкую военную карьеру, он губернаторствовал на Диком Западе, после чего, за двадцать лет до моего появления в таможне, прибыл в Сейлем, чтобы встретить закат достойной и богатой событиями жизни. Когда я его узнал, ему, храброму солдату, было около семидесяти годов и он завершал свой земной путь под бременем болезней, которое едва ли могла облегчить даже бравурная музыка его духоподъемных воспоминаний. Тот, кто в пору своего расцвета первым бросался в атаку, теперь едва передвигал ноги. Опираясь о чугунные перила одной рукой и поддерживаемый лакеем под другую, он страдальчески взбирался по ступеням таможни, чтобы, с трудом добравшись до своего кабинета, занять привычное место у камина. С безмятежностью в несколько затуманенном взоре смотрел он на входящих и выходящих. Вокруг шуршали бумаги, произносились клятвы, обсуждались деловые вопросы, велись обычные конторские разговоры – все эти звуки, все эти обстоятельства воздействовали на чувства доблестного воина лишь в самой незначительной степени, едва ли достигая глубин почтенного разума. Он отдыхал, и лицо его выражало доброту и мягкость. Если кто-нибудь искал внимания генерала, немолодые черты озарялись вежливым интересом, доказывая, что лампа еще горит и лишь сугубо внешнее препятствие не позволяет ее свету свободно литься наружу. Чем пристальнее вы вглядывались в этот ум, тем более здравым он оказывался. Когда же генерала оставляли в покое (и слушание, и говорение требовало от него очевидных усилий), его лицо погасало, вновь принимая выражение приятной умиротворенности. Встречать этот взгляд было не больно, ибо при всей его отрешенности в нем не ощущалось тупости, вызванной разложением. Изначально крепкий каркас генеральской натуры еще не рассыпался.
Тем не менее изучить и описать характер доблестного воина при подобных обстоятельствах было бы не более легким заданием, чем, видя перед собой серые руины крепости, такой как Тикондерога, заново выстроить ее в воображении. Кое-где торчат стены, по воле случая почти уцелевшие, и все-таки это уже не форт, а бесформенный холм, громоздкое свидетельство прежней силы, заросшее сорной травой после долгих лет мира и заброшенности.
Как бы то ни было, я сумел различить главные черты старого воина, ибо взирал на него с сердечной теплотой (это слово вполне уместно в отношении чувства, которое я, при всей скудости нашего общения, испытывал к нему, как и все знавшие его двуногие и четвероногие). В облике генерала ощущалось нечто благородное и героическое – свидетельство того, что славу свою он стяжал заслуженно, а не в силу случайного стечения обстоятельств. Его духу, полагаю, никогда не была присуща беспокойная деятельность: во все поры жизни он требовал внешнего побуждения, чтобы выйти из неподвижности, но коль скоро это происходило, никакие препятствия не могли помешать стремлению к цели. Прежний жар генеральской натуры, до сих пор не совсем угасший, был не трепещущим пламенем, которое вспыхивало и тут же гасло, но ровным свечением железа в печи. Весомость, солидность, твердость – вот чем дышал его покой даже в пору увиденного мною безвременного увядания. Мне думается, что, когда я знал его, какое-нибудь глубокое потрясение могло бы, подобно громкому звуку трубы, пробудить спящие, но не умершие силы. Тогда доблестный вояка отбросил бы свою немощь, как старый халат, отшвырнул бы клюку и схватил шпагу, однако лицо его даже в этом случае осталось бы невозмутимым. Такое оживление было, впрочем, только мыслимым, но не ожидаемым и не желаемым. Что я видел воочию (не менее ясно, чем несокрушимые бастионы старой Тикондероги, с которыми я уже сравнивал генерала за неимением более удачной аналогии), так это присущее ему тяжеловесное упорство, в былые дни, вероятно, весьма близкое упрямству, а также честность, которая, как и прочие его добродетели, громоздилась внушительной массой, напоминая своей неподатливостью тонну железной руды. К тому же славного старика отличало благодушие, которое, хоть он и вел солдат в яростную штыковую атаку на Чиппеву и форт Эри, представляется мне не фальшивее того, что руководит многими, если не всеми сомнительными филантропами нашего времени. Да, генералу Миллеру случалось убивать, и под напором его торжествующей силы враги падали, как скошенные серпом травинки. Однако жестокости в его сердце было едва ли не меньше, чем необходимо, чтобы стряхнуть пыльцу с крыльев бабочки. Мне неизвестен другой человек, на чью врожденную доброту я мог бы положиться с большей уверенностью.
Многие черты доблестного старца, в том числе и те, без которых портрет его был бы лишен сходства с оригиналом, вероятно, побледнели или вовсе истерлись до времени нашего знакомства. Все то, что имеет в своей основе простую любезность, исчезает, как правило, в первую очередь. Природа также не одаривает человеческую руину новой красотой, которая находила бы пищу, коренясь в трещинах гниющей материи, подобно цветам, украшающим стены разрушенной Тикондероги. Однако даже в этом отношении (учтивости и благообразия) фигура генерала Миллера была не лишена примечательности. Луч его веселости порою пробивался сквозь плотную тусклую завесу, приятно освещая наши лица, а вид и аромат цветов пробуждал в старике нежность, которую он выказывал с той врожденной элегантностью, какую редко увидишь в мужчине, если он оставил позади годы детства и ранней юности. Мы могли бы подумать, будто для солдата, закаленного в боях, есть лишь одна разновидность флоры – обагренный кровью лавровый венок на собственном его челе. Но наш старец был восприимчив к красоте цветущей растительности, как молоденькая девушка.
Когда храбрый генерал сидел, по своему обыкновению, у камина, таможенный надзиратель, хотя и избегал, сколько это было возможно, нелегкого труда беседы с ним, любил стоять поодаль, глядя на его спокойный, почти сонный лик. Будучи в нескольких ярдах от нас, генерал казался далеким. Он был недосягаем, хотя мы проходили мимо его кресла и могли бы прикоснуться к нему, всего лишь протянув руку. Возможно, та жизнь, которую он проживал в своих мыслях, была подлиннее его существования в столь неподходящей ему обстановке таможенной конторы. Построения, маневры, шум битвы, грохот полкового оркестра – эти картины и звуки тридцатилетней давности, вероятно, воскресали в уме старого воина. Купцы и капитаны, щеголеватые клерки и неотесанные матросы приходили и уходили, жизнь таможни шла, бормоча, своим суетливым чередом, но ни люди, ни их дела, по-видимому, не волновали генерала ни в малейшей степени. Он был здесь инороден, как старая шпага на столе чиновника среди чернильниц, папок и деревянных линеек – теперь заржавелая, но некогда сверкавшая в авангардном бою и до сих пор не вполне утратившая прежний блеск длинного клинка.
Поновлять, а то и воссоздавать образ храброго солдата Ниагарского рубежа, человека столь же сильного, сколь и простого, мне помогали однажды сказанные им достопамятные слова. «Я попытаюсь, сэр!»[10] – произнеся это на пороге героического, даже отчаянного деяния с сознанием всех опасностей и готовностью их принять, генерал Миллер сделался воплощением дерзостного духа Новой Англии. Если бы в нашей стране храбрецов жаловали геральдическими отличиями, на щите генерала Миллера следовало бы начертать именно этот девиз – фразу, которую, при всей ее незамысловатости, лишь он один сумел произнести в преддверии такого испытания и такой славы.
Для нравственного и умственного здоровья человека чрезвычайно полезна привычка окружать себя людьми, непохожими на него самого, не заботящимися о том, к чему он стремится, и выказывающими способности к тому, что ему, в свою очередь, трудно понять. Обстоятельства моей жизни не раз сталкивали меня с такими людьми, однако именно в годы таможенной службы различия между мною и моим окружением были ярки и многосторонни как никогда. Наблюдая характер одного из тогдашних своих товарищей, я приобрел новое представление о человеческой одаренности. Таланты его были сугубо делового свойства: быстрота, острота и ясность мысли, способность видеть сквозь все преграды и устранять их, как по мановению волшебной палочки. Таможня, где он служил с мальчишеских лет, была истинным его поприщем. Все ее загадки и противоречия, столь обескураживающие того, кто пришел извне, образовывали в его глазах правильную и вполне понятную систему. В моих глазах он идеально представлял свой сорт людей и был, по сути, олицетворением таможни, ну или по меньшей мере ходовой пружиной, благодаря которой ее колеса непрерывно вращались. В таком учреждении, куда служащие назначаются, чтобы печься о собственной выгоде, невзирая на их пригодность или непригодность к исполнению обязанностей, чиновники принуждены в ком-то искать той сноровистости, которой сами не обладают. Как магнит, неизбежно собирающий металлические опилки, наш деловой человек притягивал к себе все трудности, с какими сталкивались его сослуживцы. С непринужденной снисходительностью к нашему тупоумию (которое наверняка казалось ему, при его-то складе ума, едва ли не преступным) он одним лишь прикосновением пальца делал непостижимое ясным как день. Коммерческий люд ценил его не меньше, чем мы, посвященные. Честность этого человека была безукоризненна и скорее обладала непреложной силой закона природы, нежели являлась результатом выбора, плодом убеждений. Добросовестность и аккуратность в ведении дел – не более чем естественное состояние для человека столь замечательно четкого ума. Любая непорядочность, связанная со службой, запятнала бы его совесть, отчего он терзался бы так же, как если бы ему случилось неверно подвести баланс или поставить кляксу на чистой странице учетной книги: чувство было бы схожим по качеству и превосходящим по силе. Одним словом – нечасто мне доводится такое говорить, – я встретил человека, как нельзя лучше соответствовавшего своему положению.
Таковы были некоторые из тех, с кем я оказался связан. В том, что новая должность столь мало гармонировала с прежними моими привычками, я увидел перст Провидения и, приняв свою судьбу без обиды, постарался извлечь из нее как можно больше пользы. После трудов и несбыточных мечтаний в братстве Брук-Фарм[11], после трех лет жизни под влиянием такого тонкого ума, как Эмерсон, после дней необузданной свободы, проведенных на реке Ассабет с Эллери Ченнингом[12], у костра из хвороста, за фантастическими интеллектуальными упражнениями, после разговоров о соснах и индийских реликвиях в хижине Торо[13] близ Уолденского пруда, после общения с Хиллардом[14], чья утонченная образованность сделала меня привередливым, после поэтических чувств, овладевших мною у очага Лонгфелло, настала пора, когда я должен был развивать в себе другие способности, питаясь тем, что прежде не внушало мне большого аппетита. Даже компания старого инспектора – полезное разнообразие диеты для того, кто знал Олкотта[15]. Если я, обогащенный опытом такой дружбы, сумел быстро приноровиться к обществу людей совсем иных качеств и не жаловаться на перемену, это, на мой взгляд, отчасти служит доказательством того, что натура моя естественным образом уравновешена и содержит в себе все необходимые элементы.
1
Олд-Мэнс (букв. Старый пасторский дом) – усадьба (ныне литературный музей), находящаяся в городе Конкорд (штат Массачусетс). Принадлежала семье писателя-трансценденталиста Ральфа Уолдо Эмерсона. Натаниэль Готорн и его жена, художница София Готорн, арендовали Олд-Мэнс с 1842 по 1845 г. Поместье описано в предисловии к сборнику рассказов «Мхи старой усадьбы» (Mosses from an Old Manse, 1846). – Здесь и далее примеч. пер.
2
Пародийные «Воспоминания П. П., служителя сего прихода» (Memoirs of P. P., Clerk of this Parish, 1714) были написаны одним из членов или совместно несколькими членами Кружка Мартина Писаки – литературного клуба, к которому принадлежали Джонатан Свифт, Александр Поуп, Джон Арбетнот, Джон Гей и др.
3
Первоначально Натаниэль Готорн планировал опубликовать «Алую букву» в одном томе с другими произведениями, но издатель Джеймс Т. Филдс убедил его отказаться от этого плана, сделав роман более пространным. Предисловие оставили без изменений, снабдив необходимым примечанием.
4
Элайес Хэскет Дарби (1739–1799) – влиятельный сейлемский купец, один из богатейших американцев своего времени. Вел торговлю с Китаем, Россией, Европой, Ост-Индией. Одна из улиц Сейлема до сих пор носит его имя.
6
Локофоко, или «спичечная партия», – фракция Демократической партии США, существовавшая с 1835 г. до середины 1840-х и поддерживавшая 7-го президента Эндрю Джексона. Изначально именовалась Партией равных прав. Своим неофициальным названием обязана разновидности спичек: один из членов воспользовался ими, чтобы зажечь свечи и продолжить партийное заседание, которое оппоненты попытались прервать, погасив газовые лампы.
5
Натаниэль Готорн возглавил таможню сейлемского порта в апреле 1846 г. и, будучи демократом, лишился этой должности после президентских выборов 1848 г., в результате которых к власти пришли виги.
6
Локофоко, или «спичечная партия», – фракция Демократической партии США, существовавшая с 1835 г. до середины 1840-х и поддерживавшая 7-го президента Эндрю Джексона. Изначально именовалась Партией равных прав. Своим неофициальным названием обязана разновидности спичек: один из членов воспользовался ими, чтобы зажечь свечи и продолжить партийное заседание, которое оппоненты попытались прервать, погасив газовые лампы.
7
Сейлемская охота на ведьм – ряд судебных процессов, проходивших в пуританском Сейлеме в 1692–1693 гг. Из более чем 200 обвиненных в колдовстве 19 человек (14 женщин и 5 мужчин) были повешены, один погиб под пытками и как минимум пятеро умерли от болезней в тюрьме.
8
На должность начальника сейлемской таможни Готорна назначил 11-й президент США – демократ Джеймс Полк.
9
Джон Адамс – второй президент США (1797–1801), отец Джона Куинси Адамса, шестого президента США (1825–1829).
10
Так Джеймс Миллер (1776–1851), в ту пору командир 21-го пехотного полка армии США, ответил на приказ занять британскую позицию в ходе сражения при Ландис-Лейне 25 июля 1814 г.
11
Институт сельского хозяйства и образования «Брук-Фарм» – экспериментальная коммуна социалистов-утопистов, организованная бывшим священником Джорджем Рипли и его женой Софией недалеко от Бостона и просуществовавшая с 1841 по 1847 г. Члены общины, мужчины и женщины, преимущественно интеллигенция, занимались разнообразным трудом (равно оплачиваемым и сочетаемым с культурно насыщенным досугом), однако основным источником дохода была платная школа.
12
Уильям Эллери Ченнинг (1780–1842) – поэт-трансценденталист, живший в полумиле от Готорнов, когда те арендовали усадьбу Олд-Мэнс.
13
Генри Дэвид Торо (1817–1862) – натуралист, философ и литератор, один из ведущих представителей американского трансцендентализма. В своей книге «Уолден, или Жизнь в лесу» описал двухлетний опыт отшельничества на принадлежавшем Ральфу Уолдо Эмерсону лесистом участке у пруда.
14
Джордж Стиллман Хиллард (1808–1879) – юрист, редактор нескольких журналов, автор популярных школьных учебников по литературе. В конце 1830-х гг. Готорн снимал комнаты в его бостонском доме.
15
Эймос Бронсон Олкотт (1799–1888) – прогрессивный педагог, мыслитель, правозащитник. Отец Луизы Мэй Олкотт, автора романа «Маленькие женщины», в значительной степени основанного на воспоминаниях о детстве.