Читать книгу Великий князь Михаил Тверской. Роман-эпоха - Николай Фудель - Страница 3

Часть первая
Дмитрий Грозные Очи
I

Оглавление

Плывучее пятно прыгало по истертым доскам, которые прогибались под нескончаемыми грузными шагами.

Тела шли тесно, неудобно, спереди и сзади, высоко над землей; пар дыхания искрился по краям.

Надо было только не потерять мутное пятно под ногами, в этом было все дело, и он старательно наступал на него, крепко прижав локти к бокам, чтобы защититься от мороза.

Мороз был густой, равнодушный; огромные снега отделялись от огромной мглы размытой нитью рассвета – там рождался холод. С каждым шагом щуплое тело отдавало холоду крошку тепла, но он в самом нутре сберегал от мороза тепло-пушистый домашний шар сна. Шарсон был вроде макушки Алексашкиной, в которую он уткнулся носом, засыпая сегодня ночью.

Чуть подуло сбоку из рассвета, и в сон грубо вторгся железистый запах наста, кислятина овчины, привкус извести; вскрылись звуки: скрип досок, постукивание каблуков, кашель, побрякивание, посапывание и, как напоминание о голоде и пространстве, недовольное вскаркивание разбуженных ворон. Воронье-воры-вороные… Он сразу ощутил опасность, свои голенастые непослушные колени, костяшки пальцев, проклятую слабосильность мальчишеского тела, подпираемого гигантскими телами воинов-мужей.

Тела впереди остановились, Дмитрий проглотил холодную слюну, запнулся обо что-то и ниже себя узнал детский беличий колпак Алексашки и над ним неохватную спину в старом суконном опашне. Он узнал и этот рыжеватый на сгибах опашень, успокоился, прищурился на пузырь фонаря, услышал из недр опашня:

– Не оступись, княжич, – нащупал ногой крутую ступеньку в каменной стене и заторопился к теплу.

– А чего там? – спросил тонкий голос Алексашки, который пытался вырвать руку у Дедени. – Пусти! Я – сам!

– Не балуй, княжич, – басовито прогудело под сводом, и Дмитрий окончательно вернулся в неудобную невыдуманную жизнь: это был вход на хоры Спасского собора в Переяславле, а шли они только что по тесовому переходу между собором и княжеским теремом. И все это было чужое, чуть любопытное, но более – настораживающее, потому что он не знал, куда здесь пойти и где здесь спрятаться, если…

Теплая мигающая темнота приняла их целиком, с каждой ступенькой приближались огоньки, блики, искры шитья и чеканки, все ближе, понятнее – как дома, как всегда, и Дмитрий отер со щек оттаявшую изморозь, крепко взял Алексашку за руку и решительно пошел через толпу вперед к правому клиросу.


Они стояли отдельно впереди всех – два мальчика в одинаковых кафтанчиках вишневого цвета. Один – повыше, потемнее, другой – пониже, посветлее. Слежавшиеся под шапкой волосы закурчавились в тепле. Люди смотрели на их напряженные тонкие шеи и горящие уши. Мальчики сперва стояли чинно, потом младший шмыгнул носом, завертел головой, глаз его округлился, поглупел от нестерпимого любопытства. Старший дернул его за рукав, но он сердито выдернулся и нарочно еще раз так шмыгнул носом, что стоящий слева через проход Иван Данилович, князь Переяславский, на них покосился.

– Стой тихо! – прошипел Дмитрий брату, и Алексашка на время притих.

Читали часы, шелестел пергамент, один фитиль трещал, не хотел гореть ровно, и стало почему-то неуютно, может быть, от холода, который все-таки остался в груди, где что-то еле заметно тряслось, а немигающие глаза затягивала зыбкая пленка. «Не моргай, а то капнет! – Он стиснул кулачки в рукавах. – Князь смотрит – не моргай!» Ресницы послушались, но стало свербить нестерпимо под правой лопаткой. Он прикусил изнутри щеку, чтобы вытерпеть.

«Пусть мне двенадцатый пошел, а вытерплю, ни на волос, всю службу и молебен, пусть Юрий видит, кто мы, тверские. Кафтан, как у отца (за что он его так ненавидит?), и пояс мать вышивала, матушка (чего она теперь делает?), а ворот – жемчугом, только меча нет (когда мне меч подарят?), да в храм и нельзя с мечом, а разве с ножом можно?..»

Пар изо рта пресекся, а потом выдохнулся длинно: «Ведь у Дедени под опашнем – нож!» Когда на ступени он запнулся, Деденя его придержал, прижал к боку, и там под сукном прощупалась зловещая рукоять. «От кого нож? От Юрия?» Он не мог молиться вслед за чтецом, ему хотелось обернуться и спросить Деденю.

Деденя стоял сзади – за три шага, но даже оттуда редко и щекотно дышал в макушку. «Деденя в одночасье и медведя одними руками заломает», – сказал уверенно старый Осуга. «Почему не мой Осуга со мной поехал, а Деденя, отцов стремянной? Для обороны. Троих поборет. Вот бы мне таким…»

Весь путь от Твери Деденя ехал рядом с санями, до бровей заиндевел, задубел… Грело веки восковым жаром, колебало в ресницах голубую сердцевину язычков, как в костре, а сквозь костер свечей, и дубовую резьбу-листву, и кланяющиеся тени все шире разливались снега, вслед за священным пением – зернистая белизна, твердая от розоватости восхода. Белизна эта была до края мира – до щетинки заозерных лесов, а санный след вился-истончался впереди, а кони бежали ровно, позвякивали, пофыркивали, и пар оседал на шерсть, заиндевелую грубыми пучками, как брови у Дедени. «Озерище-то!» – сказал Деденя с восхищением, и туманом закрыло его веселые глаза. На краю белой безбрежной шири из тихой зари подымались кованые прямые дымки – Ярилино Городище. А справа еще далеко, неразличимо, горбатились валы и грибы заснеженных башен. От мороза слипался воздух в ноздрях, каменел кончик носа, и что-то пело-пело под полозьями неизбежное, печальное, смелое.

Непонятные слова, но вечные, непонятная, пустая от мороза розоватость востока.

«Ты будешь в Переяславле самого великого князя лицом, – строго глядя через эту холодную розоватость, сказал Барма Репнев – воевода Большого полка. – Говори мало, ходи тихо, забудь, что ты – дитя!» Они сидели друг против друга в нетопленной оружейной тверского детинца, мороз проступал на пакле пазов, как соль, и Дмитрий понимал, что он совсем маленький перед вислоплечим хмурым Бармой, который никому никогда не улыбался.

«Дитя!» – Дмитрий с тоской повел шеей, заметил лик апостола Петра и встал попрямее. Алексашка ковырял шитье на поясе, переминался.

– Не вертись – Юрий смотрит! – предупредил Дмитрий.

Но на них давно никто не смотрел. Многие молились, иные разглядывали украдкой лилово-алую мантию греческого епископа Феофила – апокрисария Константинопольского патриарха – или удивлялись: почему служит не митрополит, а архимандрит Ростовский Симеон? Митрополит Петр сидел на горнем месте, в кресле резном против алтаря, и был не по месту и сану утомлен и сгорблен. А Юрия Московского и вообще здесь не было – вместо него был брат его Иван Данилович, который стоял неподвижно, спрятав размышляющий, совсем немолитвенный взгляд. Его-то, не разобрав, принял Дмитрий за Юрия – врага отца.

«Избави мя от клеветы человеческия, и сохраню заповеди Твои. Лице Твое просвяти на раба Твоего и научи мя оправданием Твоим…

Да исполнятся уста наша хваления Твоего, Господи, яко да поем славу Твою… весь день поучатися правде Твоей…»

Время-молитва текло через каменный куб храма – нескончаемая буро-янтарная река с винно-грозными искрами особых слов, и если смотреть сквозь алтарную преграду на народ, то из сумрачной глубины иногда всплывал бледный треугольник детского лица с большими, налитыми синью глазами. Глаза слушали и темнели:

«Не надейтеся на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения. Изыдет дух его, и возвратится в землю свою; в той день погибнут все помышления его.

Блажен, емуже Бог Иаковль помощник его, упование его на Господа Бога своего, сотворшаго небо и землю, моря и вся, яже в них. Хранящего истину в век…»

Вверх, в поющие грозами облака, уплывали и первый, и второй, и третий день творенья; там, в пустынной гулкости свода, узко просветлели утренние прорези, в слоях ладана, как в утреннем бору, подымался, нарастал мужественный хор: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, – и, чуть помедлив, просил сурово: —…помилуй нас!»

Дмитрий забыл давно, как стоит, кто на него смотрит. Он, не думая, отдавался облегчению, он словно ждал, когда из теней и полусвета бытия именно для него скажут слово, и радостно услышал чистые прохладно-четкие слова: «…И так Петра стерегли в темнице; между тем церковь прилежно молилась о нем Богу».

Да, вот оно – он знал, что будет, но не знал, что сегодня услышит это. Апостол спал меж двумя воинами, окованный цепями, и было много еще вооруженной стражи, надеяться не на что. Но: «…Ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: встань скорее. И цепи упали с рук его. И сказал ему Ангел: опояшься и обуйся. Он сделал так. Потом говорит ему: надень одежду твою и иди за мною. Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое Ангелом было действительно, а думал, что видит видение».

Зыбко сдвоились огневые язычки, обмякли суставы, захотелось спать. Дмитрий улыбался, точно очнувшись после болезни ранним утром в матушкиной постели совсем маленьким и совершенно небоящимся и счастливым… Из сна опять Алексашка покачивался рядом, побрякивало, потряхивало, щекотало щеку теплым мехом, лошадь мотнула башкой, фыркнула на зарю оранжевым паром, вехи-метелки уводили из белого в белое, сугробы переливали слюдой, и копыта ломали, месили, отбрасывали тонкое крошево в передок саней. «Не спи, княжич», – вздохнул где-то сзади Деденя, а сбоку завозился Алексашка, и надо было его опять пристрожить, но не хотелось шевелиться.

«Здесь на княжичей никто руку не подымет, – думал Деденя, глядя на мысок волос в ямке под затылком, – переяславцы свово дома не опоганят, да и мы не дадим, а хотели б, так дорогой переимали, да, видно, не по зубам… О чем это я, прости, Господи!»

Он боковым взглядом обежал собранный профиль князя Ивана Даниловича и уставился впереди себя. Иван Данилович щекой почувствовал звериную недоверчивость этого взгляда, но виду не подал.

«А, видно, сильно боится нас Михайло, – подумал он, – вон какого дуролома приставил к сынишкам. А к чему это? – Он незаметно переставил ступни, поклонился на возглас из алтаря и опять который раз стал прикидывать: – Здесь у Михайлы ничего не выгорит. А мы Петру двор новый поставим в Москве, вот хотя бы у Рождества Предтечи, на бору, села дадим, угодья».

Он покрутил тихонько пальцами у пояса. «Может, Михайловское, на Яузе? Нет, Афанасий не даст – это его. Может, Напрудское? Но там гончары, зачем митрополиту гончары, он и хозяйничать не горазд. Нет, ему надо утварь подороже, облачения, хотя бы то, что в Можайске взяли, когда… Крепко ль стережет Юрий Святослава Можайского?»

(Подвал-тайник под башней: свод – кирпичный, двери из дуба и с железом, да оковы ножные, да стража из мерян-холопов: два года стережет беспорочно и – вольная. Святослав и на цепи рычит матерно и по-татарски, и по-нашенски…) Иван Данилович вспомнил этот богохульный рык, испугался, торопливо перекрестился. Не надо бы в храме о таком, но Дело идет, а это – к Делу.

«Можайск, Звенигород, Коломна, да здесь – я: все закроем вокруг, соберем потихоньку. Юрий тороплив, я ему объясню…»

Дело складывалось кусочек к кусочку, как плитки мозаичные под ногами, потрескивало, ползло незаметно, умно, а иногда – безжалостно.

Древнее пение то удалялось, то приближалось, но Иван Данилович не пускал его вглубь. Дело не ждало и здесь, оно уже из него вылезло и теперь само шло, набирая силу, как воз под гору в гололедицу, и надо зорко править, не то раскатишься, и самого задавит. Дело не щадит глупых да ленивых, такой уж наш век. «Все – к Делу», – сказал он, успокаивая себя, и тайно насторожился: у колонны сбоку повернулась седовато-рыжая голова Томилы Ботрина – брата тверского боярина Акинфа, убитого здесь, под Переяславлем, семь лет назад. И не только Акинфа тогда убили, но и его сыновей да зятя Давида. «Я заперся в крепости, а с тыла вдарил на них с Москвы Родион Несторович, дай Бог ему. Своей рукой срубил Акинфа, на копье голову внес через ворота, стряхнул в грязь мне под ноги, сказал: „Вот пес, который на нас лаял! А щенков его – тоже под корень – в болото загнали. Томило остался, но погоди!“»

Иван Данилович прислушался к храму: тишина? Нет, это перед литургией верных. Его чуть подзнабливало.

«А сыновей – зря», – четко, чтобы Бог услышал, подумал он. Битва была в жару, летом, после дождя, в день Федора Стратилата, поэтому, когда помирились, заложили на том лугу церковь, а сейчас в народе ее так и зовут – Федоровская, но, думается, не только ради святого мученика, но и ради другого Федора – сына Акинфа. Говорят, кричал он из болота, молил, но Родион велел бить его стрелами. «Зря», – еще раз прошептал князь, потому что каменные своды поплыли от торжественного:

«Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице Трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение…»

Дмитрий встал на колени, когда все кругом встали; он не дыша слушал негромкий голос в алтаре и старался не слышать: наступило таинство, то, на что нельзя смотреть грешникам, как на неопалимую купину.

«…Не опалиши мя приобщением:

Огнь бо еси, недостойныя попаляяй».

Всю литургию Иван Данилович упорно старался не думать о делах житейских, но оно, Дело, лезло само в него, и он только того добился, что заморозил его на время, но молиться тоже не смог.

Когда запели: «Да исполнятся уста наша хваления Твоего, Господи…» – он разрешил Делу течь в голове, расслабил немного спину.

«Да исполнятся уста наша… – повторял счастливо Дмитрий, глубоко вдыхая сосновый дымок и сыроватость камня. – Соблюди нас во Твоей святыни, весь день поучатися правде Твоей. Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…»

Он не чувствовал ни ног, ни рук – только глаза и сердце, которое стало огромным, ровным и добрым.

Иван Данилович потер подбородок. «Все – к Делу. Не Божья ли то воля? Вот прислали они Томилу Ботрина (я бы не прислал) переяславцам на радость, ему – на позор. Он, говорят, как солома – только сунь уголек…»

Иван Данилович чуть не усмехнулся, но привычно пресек мышцу губ, нарочито посуровел, прислушался: обедня отходила. «Теперь перекусим – и на Собор. Успеют ли столы и скамьи поставить, ковер не забыли бы для грека… А холодно здесь будет сидеть, лучше б у Благовещенья, как всегда зимой, но там тесно и нет той лепоты – все деревянно…»

Он стоял, не шевелясь круглой сутулой спиной, сплошь затканной золотистой нитью.

Дмитрия словно кто-то медленно опускал из-под купола на пол, поставил нежно и твердо, он очнулся, вздохнул и заметил, что Алексашка притих: «Спит стоя!» Но, пригнувшись, увидел, что брат смотрит широко, серьезно – молится, и устыдился.

«Господи, – сказал он, – помоги, чтоб он меня слушал, спаси его – он ведь маленький такой… Он дитя, а я – старше… А еще помоги, Господи, мне быть везде, как здесь – не бояться, хотя я никогда не боюсь, но этого, его, прогони его, Господи, и ночью тоже… „Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!..“ Ведь отец даже этого не боится, помоги и мне, я хочу, как отец…»

Он увидел сильное, но чуткое лицо отца, умный лоб с глубокими залысинами, сеточку морщин под выпуклыми испытующими глазами. Не словами, а всем напряжением зрачков, воли Дмитрий о чем-то тайном попросил, отчаянно перекрестился и зажмурился. В темноте мелькали, плавились огоньки, кружочки – зеленые, синие. А в храме наступило ожидание.

Епископ Ростовский Симеон, служивший литургию, вышел на амвон, поклонился и сказал, слегка запинаясь:

– Братие! В сей день Церковь вспоминает честные оковы апостола Петра, о котором слышали: «И цепи упали с рук его». На кого он мог уповать в темнице, во дни всесильного Ирода? На кого можем уповать мы ныне? Иные мнят, что мир можно лукавством или мечом ставить. Отнюдь! Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать. Не мечом ироды посрамляются. Первоверховный Апостол смирением своим одержал победу, ибо уповал только на одного Христа. Вспомним и мы заповедь Его: «Мир Мой даю вам, не так, как мир дает, Я даю вам». Аминь.

Симеон замолчал, потупился от волнения и еще раз поклонился народу. Слышно было, как за стенами – в иной жизни – каркают на березах вороны. Потом по толпе прошел соблазнительный шумок: это была не умная долгая проповедь, которой следовало ожидать сегодня, а нечто вроде краткого напутствия, неприличного при патриаршем посланнике и князьях. Да и в напутствии был дерзкий намек: кто из нас при ханах мечтает мир добыть мечом? А хоть бы и мечтали, но не вслух же говорить с амвона.

Ирод не дремлет! А может, это Симеон о междоусобиях? Но и это не к месту. И тверичи, и москвичи переглядывались недовольно.

Только митрополит Петр, приподняв голову, посмотрел на Симеона странно, точно впервые увидел. Но никто этого не заметил.


На западной стене, над выходом из храма, сидели апостолы на престолах, а сзади них стояли прямокрылые ангелы. Они судили мир. «Иди вперед, княжич, иди ровно», – сказал Деденя, и Дмитрий вспомнил, зачем он здесь: будет церковный Собор, и на нем тоже будут сидеть митрополит, епископы, игумены, а также князья, и он, Дмитрий, будет «лицом великого князя всея Руси», а совсем не тощим мальчишкой, каким он иногда со стыдом видел себя со стороны.

Он вышел из духоты и зажмурился: морозным солнцем колко ударило в ресницы и в ноздри; по снегам рябило желтым, алым, черным от разных одежд, ломило глаза от блеска броней и сосулек. К полудню отпустило немного на пригреве, и синий день был неподвижен, высок, будто в марте; празднично звонили-перезванивали колокола; голоса перекликались ясно и бодро.

От собора по стенам разметенной дороги в два ряда стояли воины со щитами – тверичи против переяславцев, в нежданной дружбе. Дмитрий искал знакомых, но под низкими налобниками все лица казались одинаково бесстрастными, обветренными, белоглазыми.

А шествие текло: впереди митрополит, благословляющий народ, потом духовенство, князья, бояре – к гриднице, срубленной еще Всеволодом Большое Гнездо, который всем им был одним отцом.

Гридница уцелела еще с батыевых времен, только крыша обгорела да дубовые столбы шатрового входа бронзово закоптились. Обгорело более шестидесяти лет назад при набеге темника Неврюя, когда еще убили посадника Жидислава и княгиню Ярославну, а детей ее увели к Сартаку.

Но Дмитрий этого не знал, а народ – забыл, потому что сейчас крышу завалило снегом, и так плавно, красиво плыло из собора шествие знатных и нарядных, мудрых и праведных на церковный Собор, чтобы в мире решить о мире и прекратить рознь навсегда. Сегодня, в зимний день 1309 года, впервые так шли все вместе во главе с митрополитом – тверичи, москвичи, переяславцы, ветви одного корня – Александра Невского и брата его Ярослава Тверского. Многие в народе улыбались, даже стража щурилась добродушно. Здесь все до последнего холопа знали, отчего пошла злая рознь между Тверью и Москвой: Иван Дмитриевич Переяславский, внук Невского, завещал Переяславль Даниилу Московскому вопреки роду, через голову великого князя Тверского. Но сейчас один Иван Данилович это не то чтобы вспомнил, а по привычке, с молоком впитанной, ощущал как настороженность и сухость.

Били-гудели-бренчали в солнечной изморози городские и заозерные выси; Дмитрий, забыв о степенности, поднял голову; ветки дуба с необлетевшими кое-где ржавыми листьями так густо опушило инеем, что небо за ветками из сини переходило в глубокую лиловатость, и там, у тропы в Царство Небесное, переискривались тончайшие морозные нити. Он улыбнулся, так все было необыкновенно, так первозданно чисто: ядреный вкус наста и дерева, скрип шагов, этот дуб, ледяная бахрома под кровлями, чей-то тоненький голос, торжествующий взахлеб: «А я варежку потерял! А я варежку потерял!» Он знал, что это Алексашка дразнит, но не мог рассердиться. Легко, раскованно шагая за епископом Андреем, он вдыхал и выдыхал сильно, ровно, так, что студило зубы и пощипывало веки, и все улыбался.

Недалеко от входа в гридницу, на чистом месте, сутуло, недвижно сидел кто-то на мохнатом коньке, и Дмитрий мимоходом удивился: на княжеский двор верхоконных не пускали. Он вгляделся, сглотнул, замедлил шаг; колокола, яркость, синева, галки, снег, сосульки – все чуть заглохло, обесцветилось тоскливо: это был монгол.

Из-под лисьего малахая монгол смотрел мимо всех; скулы его лоснились, маленькая рука свободно держала повод, лисий хвост свешивался на синий шелк чапана, одетого поверх бараньей шубы. Мохнатая лошадка как вкопанная стояла, опустив морду; шерсть струпьями обледенела на брюхе, в нечесаном хвосте запуталась соломина.

Все это Дмитрий рассматривал, чтобы не смотреть в равнодушную доску лица. По синему чапану видно было, что это именно монгол, настоящий монгол, а их за всю жизнь Дмитрий встречал лишь несколько раз, хотя просто татар, всех этих кипчаков, калмыков, ногайцев и прочих нехристей, – десятками.

А это был, верно, кто-нибудь из ордынских князей-нойонов – посол или знатный баскак.

«Чего ему надо? Вот возьму и посмотрю в глаза!»

Но он не смел, и знакомое бессилие толкнуло гнев, гнев подымался, освобождал, горячо затоплял, прихлынул к щекам и прорвался наконец через расширившиеся зрачки: Дмитрий вздернул голову и глянул под малахай, под надбровья.

Хищно, неуловимо метнулся навстречу твердый зрачок и мгновенно встал на место, спрятался в припухшей узкости. Плоскоскулое лицо осталось бесстрастно-презрительным, только нижняя губа слегка оттопырилась.

Монгольская лошадь раскорячилась и стала мочиться; желтая струя разъедала чистый снег.

Дмитрий скованно прошел мимо, в темноте сеней ощупал зачем-то грудь под шубой: хлипко, сорвано стучало там, не смирялось, болело. «Родимчик, – сказал он губами, – родимчик…»

В столовой палате рассаживались, переговаривались оживленно. В глубоких мисках дымилась горячая уха; стерляжий жир плавал блестками поверху. Резко запахло конской мочой, паутинной пленкой затянуло свет, людей и вещи – все стало скучным, одинаковым. Дмитрия затошнило. Он отодвинул хлеб, поставил локти на стол, сцепил пальцы так, что побелели костяшки. Никто не должен знать, что с ним.

– Ешь, княжич, до вечера далеко! – сказал кто-то ласково, но он не слышал ни голоса, ни хлюпанья Алексашки, который рядом, обжигаясь, хлебал густую стерляжью уху.

Когда последние спины важного шествия скрылись в полутьме сеней, монгол чуть мотнул огромной головой, и один из его нукеров отделился от стены, неслышно подъехал сзади.

– Кто этот мальчик в лазоревой шубе? – спросил монгол, не оборачиваясь.

– Сын тверского князя Дмитрий, – ответил нукер, улыбчиво оскаливаясь по привычке. Он подождал немного и, ловко пятя лошадь поводьями, отъехал обратно к стене.

Монгол все стоял по-прежнему, не шевелясь, хотя у него покусывало скулы и мерзли пальцы в сапогах: он ждал, когда разойдется челядь, чтобы народ не подумал, что он, Арудай, посол золотоордынского джихангира Тохтая, стоял здесь из пустого любопытства. Что ему, монголу и нойону, в том, как кучка урусутских попов будет спорить за лучшее место. Он все уже знал и так: еще на Воре его догнал гонец московского баскака и передал суть дела. Но Арудай хотел потом доложить джихангиру, что он увидел собственными глазами. Хотя здесь он пока ничего не увидел интересного, кроме темного немигающего взгляда этого мальчишки. Арудай прищурился на снег, но взгляд этот не пропадал: из белого расширялись, наливались глубинной синей угрозой недетские глаза на бледном треугольнике худенького лица. Недетские, недрогнувшие, даже и нечеловеческие, а как у ночных мангусов, которых нельзя убить.

Арудай задумчиво посвистел. Дело было не в их ненависти или дерзости: этого он навидался вдоволь, и даже у детей. Дело было в том, что они не пропадали. «Может быть, он умеет напускать порчу? – Арудай ловко сплюнул между ушей лошади, проследил, как плевок леденеет на солнце. – Огоны, предки предков, Огоны из Онона и Керулена! – молился Арудай. – Великий Кам! Великое синее Небо, Великая черная Мать! Очистите меня от ушей и до живота, от живота до пяток. Я принесу вам барана в Ростове, от каждого питья, от каждой еды, от каждой женщины…» Он спутался, забыв вторую часть заклинания, и еще раз тонко сплюнул впереди себя. Нить слюны, зацепившись за мех наушников, закачалась, твердея на холоде, но он ее не заметил. «Я забыл молитву, потому что ее не пустили его глаза». Арудай дернул повод, и лошадь рванула, выровнялась, пошла иноходью, сошла на шаг.

– Это старший сын Михаила? – спросил он толмача-уйгура, когда они медленно ехали к баскакскому подворью через торопливо расступавшийся народ.

– Старший, – ответил уйгур негромко и оглянулся, хотя здесь вряд ли кто-нибудь понимал по-монгольски. «Говорят, он похож на отца», – хотел он добавить, чтобы выведать мысли Арудая, но не решился.

Они проехали только площадь – до ворот переяславского баскака Картахана рукой подать. Баскаки жили на княжеском дворе еще по указу Менгу-Тимура, внука Бату-хана. «Уши и глаза джихангира», – звали их, и Арудай это хорошо знал. Поэтому, хотя по роду он был выше Картахана, соскочил с коня, не доезжая до крыльца, и, косолапя, прошел оставшиеся десять шагов.

С этого крыльца хорошо была видна соборная площадь, но Арудай нарочно выехал сегодня с нукерами, чтобы лишний раз напомнить урусутам, что это запрещено всем, кроме монголов. И сейчас он был бы совсем доволен, потому что видел, что урусуты поняли его, если бы не боялся заболеть после странного немигающего взгляда этого взрослого ребенка. Ему хотелось бы выдавить эти темные глаза на снег, но он боялся, что они и оттуда будут испытывать его, жить.


После обеда Алексашка запросился на двор и пошел с Деденей. Чей-то щенок увязался за ними. В бревенчатом тупике у вала стояли в сугробах бочки со смолой, и там Алексашка стал возиться со щенком – отнимать у него варежку. Щенок притворно рычал, прижав уши, тянул, упирался, Алексашкахохотал, кружился с ним, размешивая сыпучий снег, а Деденя терпеливо ждал.

Щенок оторвался от варежки и упал на бок, смешно перебирая толстыми лапами. Алексашка похлопал его по голому нежному пузу, взял на руки, и щенок быстро, благодарно облизал ему нос, глаз, подбородок; щенок был серый с белым, а пятачок – черный, холодный, а язык – горячий; Алексашка запустил пальцы в плотный, как войлок, подшерсток, ощутил, как бьется маленькое собачье сердце.

– Пора, княжич, пора, – бубнил Деденя, – уже в собор пошли, вон и бояре тронулись, брось пса!

– Мой, мой пес! – кричал Алексашка, смеясь.

Он обхватил щенка поперек, пронес несколько шагов и рухнул с ним в сугроб. Там он возился, рычал на четвереньках на щенка, а тот трепал его за шапку.

Деденя поднял Алексашку и стал выбивать снег из шубы. Капли таяли на раскрасневшихся щеках Алексашки, он облизывал их, отбивался. До самого собора щенок бежал за ним, и Алексашка упрашивал его не гнать.

Великий князь Михаил Тверской. Роман-эпоха

Подняться наверх