Читать книгу Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Николай Любимов - Страница 3

Часть третья
В некотором государстве

Оглавление

Медленно движется время,

Веруй, надейся и жди…


И. Никитин

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет…

В августе 1933 года я с беспечно радостным чувством ехал из Перемышля в Москву первый раз за всю свою двадцатилетнюю жизнь – на неустроенность, в неизвестность. К счастливой этой беззаботности примешивалась лишь всегдашняя боль разлуки с родным домом, с родными местами, но на этот раз она умерялась сознанием, что теперь я уже не студент, а сам себе хозяин: когда захочу, тогда и возвращусь, были бы деньги на проезд.

Итак, в Москве меня встретила свобода от лекций, зачетов, экзаменов, но и свобода от продовольственных карточек. Никаких видов на постоянную работу, никаких видов на новый договор…

И все пошло как по маслу. Я подал заявление о приеме в Групповой комитет писателей при издательстве «Academia», благо заказанные мне издательством переводы пьес Мериме были мною сданы еще весной и получили одобрение. Но при случайной встрече со мной на улице один из членов Бюро Группкома сказал, что мое дело проигрышное. Говорил со мной группкомовский вождь безукоризненно вежливо, но в подтексте и тоне его речей я без труда уловил: «С суконным рылом в калашный ряд не суются».

Слегка обескураженный, я в тот же день пошел к Алексею Карповичу Дживелегову и передал ему содержание этого разговора.

Дживелегов вспыхнул.

– Коля, милый, зачем вы с ним разговариваете? – сказал он. – С такими людьми разговаривать нечего – им приказывать надо.

На это я, ободренный тем, как близко принял к сердцу эту историю «Карпыч», резонно заметил, что я же не имею права приказывать.

– Одним словом, не беспокойтесь, – заключил Дживелегов. – В ближайшее время вы будете приняты.

И точно: не прошло и нескольких дней, как я опять встретился на улице с тем же самым «вождем», и на сей раз он уже с явственно прозвучавшими дружелюбными нотками в голосе – то была дань «креатуре» Дживелегова, – но по-прежнему величественно (чтобы я не забывался, чтобы я воспринял его сообщение как милость) объявил мне, что я принят.

Это означало: «рабочие» продовольственные карточки, прикрепление к паршивому, но все же «закрытому распределителю», где иногда кое-что появлялось на прилавках, и пропуск в писательскую столовую на Тверском бульваре при Доме Герцена.

Прошло еще несколько дней. Звонит мне по телефону Грифцов. Его давнишний знакомый, бывший артист Художественного театра Николай Николаевич Вашкевич задумал основать театр и предложил ему быть в этом театре заведующим литературной частью. Грифцов отказался, но, зная мое пристрастие к театру, зная, что я, в отличие от него, внимательно слежу за современной литературой, посоветовал Вашкевичу пригласить меня.

Из моего телефонного разговора с Вашкевичем выяснилось, что театр еще в проекте. «Мы голы, как соколы», – признался он. И все же я согласился. Считаться заведующим литературной частью хотя бы пока еще не существующего театра – это уже было для меня заманчиво.

Я поехал к Вашкевичу. Его холостяцкая прокуренная и плохо проветриваемая, скудно обставленная комната, по-мужски небрежно постеленная постель (из-под одеяла выглядывала простыня, подушки напоминали смазанные маслом блины) – все производило впечатление несвежести, помятости, неопрятности. Сидя в некогда мягком кресле, из-под потертой обивки которого вылезала серая вата, и испытывая такое ощущение, будто я сижу на грядке телеги, глядя на испитое лицо хозяина – лицо Актера Актерыча, незадачливого, но все же неунывающего, неугомонившегося желчевика с тускнеющими глазами, глядя на его повидавший виды, весь в пятнах разной величины и формы, костюм, на пожелтевший воротничок и на характерный галстук «бабочкой», я слушал его проект, который заключался в том, чтобы создать театр передвижной, не нуждающийся в постоянном помещении. Представления идут на фоне экрана. Декорации проецируются на экран при помощи волшебного фонаря. Портативно, дешево, удобно – и ново! Большой труппы не требуется. Наркомпрос эта затея может заинтересовать именно с той стороны, что такой театр способен обслуживать «широкого зрителя» в рабочих клубах, – нынче здесь, завтра там. Добиться согласия Наркомпроса на рождение нового театра Вашкевич надеялся при посредстве жены видного советского дипломата Льва Михайловича Карахана. Мадам Карахан когда-то играла в Петербурге, в театре Комисеаржевской, и, по замыслу Вашкевича, должна была стать премьершей зарождающегося театра.

В Вашкевиче добродушие и желчность странным образом уживались. Он, видимо, притерпелся к ударам судьбы, но и на пороге старости все еще верил, что звезда его воссияет. Озлобленность неудачника вскипала в нем только когда речь заходила о Художественном театре. Он прослужил там четыре года (с 1901 по 1905) и сыграл офицера без слов в «Трех сестрах», лакея князя Старочеркасова в пьесе Немировича-Данченко «В мечтах», слугу Антония в «Юлии Цезаре». Венцами его творения были муж Марины во «Власти тьмы» и поэт Цинна из «Юлия Цезаря». Затем его – видимо за ненадобностью – попросили о выходе. И вот уже в первое наше свидание он, трепеща от злорадства, передавал мне слух, будто Немирович-Данченко задержал выпуск подготовленных Станиславским и Литовцевой «Талантов и поклонников». А когда мы потом встретились с ним на премьере спектакля «В людях», Вашкевич от злости шипел, как шипит на прохожих гусак, охраняющий гусенят.

Немного погодя я был приглашен в карахановский особняк на Спасопесковской площади. Этот двухэтажный дом с колоннами стоит в левом (если идти со стороны Трубниковского переулка) углу старинной площадочки, где теперь далеко не мирно сосуществуют модернистая громада, деревянный одноэтажный шестиоконный дом и семнадцатого века церковь с шатровой колокольней, послужившая фоном для поленовского «Московского дворика». После уездных домишек, после московских коммунальных квартир меня ошеломили просторы карахановского особняка. В гостиной я увидел синеглазую, уже тронутую увяданием женщину с безнадежно тоскливым выражением лица, – Вашкевич счел нужным уведомить меня, что у Карахана сейчас бурно протекает роман с балериной Семеновой и что он будет рад, если жена увлечется театром, – «чем бы дитя ни тешилось». Я представил себе, как этой бывшей актрисе и в сущности бывшей советской гранд-даме, наверное, одиноко в огромных, роскошных, теперь уже совсем ненужных ей залах, тяготящих ее своей какой-то зловещей пустынностью. Оставленная мужем, отцветающая, хотя все еще стройная и красивая, она судорожно ухватилась за вашкевичевекую затею, чтобы хоть чем-то себя занять, заполнить дни, тянувшиеся томительною и бесполезною чередою, чтобы как-то напомнить о себе, пока старость только еще к ней приближалась, пока она еще только медленно глохла – с ней надо было говорить, чуть повысив голос.

В один из сентябрьских вечеров у нее собрались деятели театра, которому так и не суждено было родиться на свет. Не считая хозяйки, нас было всего четверо: почистившийся и прихорошившийся Вашкевич; его товарищ по невзгодам Доронин, сыгравший в Художественном театре второго пристава в «Смерти Иоанна Грозного», Дмитрия Шуйского и гонца в «Царе Федоре» да слугу в «Дикой утке», в отличие от Вашкевича – угнетенный, угрюмый, видимо, не веривший в успех вашкевичевекого предприятия, но не отказавшийся от участия в первоначальных переговорах, во-первых, памятуя пословицу: «Чем черт не шутит», а во-вторых, вернее, во-первых, в предвкушении ужинов у мадам Карахан, все время пытавшийся сообщить разговору мало-мальски деловой характер, дергавший Вашкевича за ниточку, когда тот уж очень воспарял, и осаживавший его брюзгливо скептическими репликами; два года (с 1910 по 1912) прослуживший в Малом театре Александр Эдуардович Ашанин, элегантный, подтянутый, словно аршин проглотивший, и я. Когда я переводил взгляд с Вашкевича на Доронина, с Доронина на Ашанина, мне казалось, будто я на актерской бирже или в концертно-эстрадном бюро, почему-то расположившемся в обширной зале богатого особняка. Стали обсуждать составленную Вашкевичем бумагу в Наркомпрос. Я предложил окрестить театр Театром романтики. Предложение приняли единогласно – «революционная романтика» была тогда в моде, и Наркомпрос мог на это клюнуть. Затем я предложил открыть театр сценической композицией под условным названием «Ранний Горький», которая должна была состоять из инсценировок его рассказов («Макара Чудры» и других). Мое предложение всем пришлось по душе. Наконец я предложил включить в репертуар инсценировку вогульского эпоса «Мадур-Ваза Победитель», переведенного Сергеем Клычковым с волшебной словесной щедростью народного сказителя, с присущим Клычкову абсолютным поэтическим слухом, с чувством сказочного колорита, роднящим Клычкова с художниками-палешанами. И к последнему моему предложению собрание отнеслось благосклонно – перевод Клычкова имел успех и у читателей, и у прессы. Инсценировку решено было заказать переводчику. Когда я на другой же день заговорил об этом с Сергеем Антоновичем, с которым я ежедневно встречался в писательской харчевне, у него сначала загорелись глаза. Его, видимо, пленила мечта создать из поэмы пьесу-сказку. Что-то уже как будто замелькало, зароилось перед его мысленным взором. Но в Сергее Антоновиче жил сметливый, осторожный тверской мужичок, привыкший ничего не делать с бухты-барахты, привыкший сначала узнать наверняка, где брод, а потом уже лезть в реку, да и то поболтав в ней сначала ногой. Задав мне несколько вопросов и мигом учуяв из моих поневоле неопределенных ответов, что у нас все еще вилами по воде писано, Клычков заговорил со мной, как говорит с подрядчиком честный, но осмотрительный мастеровой.

– Мысль отличная, – заокал он. – Но – тысячу рублей на стол! – Тут он для большей вескости хлопнул ладонью по столу. – Тогда сейчас же за работу засяду. А другой, может, и без авансу возьмется, да только добро изговняет. А уж я сделаю на совесть!

«Театр романтики» был для меня журавлем в небе. Но удачи, как и напасти, так одна за другой и идут. Приезжаю как-то вечером из Голицына с дачи, где в то лето жили Маргарита Николаевна и Татьяна Львовна с мужем, и нахожу письмо на мое имя. Это было приглашение от заместителя главного редактора издательства «Academia» Якова Ефимовича Эльсберга зайти в издательство для переговоров.

На другой день я поехал в Большой Трехсвятительский, переименованный в Большой Вузовский, переулок, где тогда в особняке, что стоит боком к переулку, помещалось издательство «Academia». В широкой комнате сидели разные сотрудники, а в дальнем левом углу за перегородкой, точно в застекленной клетке, видный всем в профиль, неутомимо, как заведенная машина, работал, днем принимая посетителей и сотрудников издательства и разговаривая по телефону, а вечерами читая корректуры, Эльсберг. Когда я очутился в клетке, Эльсберг мгновенно встал, как если б к нему вошел почетный гость, и, изобразив на своем лице благорасположение и в то же время как бы сфотографировав меня острым взглядом своих похожих на маслины глаз, протянул мне руку и предложил сесть.

– Я вас приветствую.

Вскоре я убедился, что так он здоровается со всеми.

– Мне о вас говорил Алексей Карпыч, – продолжал он. – В редакционном отделе фтаты у нас заполнены, и там я, к сожалению, пока (он подчеркнул это слово) ничего предлофить вам не могу, но нафему Группкому нуфен секретарь…

Дальше он изложил условия: являться в издательство всего лишь на несколько часов в день, жалованье такое-то, обязанности такие-то.

Я, разумеется, согласился, но, придя домой, сейчас же позвонил «Карпычу» – прежде всего чтобы поблагодарить за заботу, а во-вторых, чтобы все-таки испросить благословение.

– Правильно сделали, что согласились, – сказал Дживелегов. – Эльсберг замечает хороших работников и, конечно, при первой возможности переведет вас в редакционный отдел. Важно, что вы становитесь своим человеком в издательстве.

Я не могу дать вполне определенный ответ на вопрос, почему благороднейший «Карпыч» тогда же не предупредил меня, что за птица Яков Ефимович Эльсберг, – мы с Дживелеговым после никогда о нем не говорили. Полагаю, однако ж, что в то время Дживелегову, стоявшему далеко от современной литературы с ее возней и грызней, фигура Эльсберга была не ясна. Да и так уж были устроены у «Карпыча» глаза, что они скользили мимо дурного в человеке и задерживались на хорошем. Потом я хоть и в течение недолгого времени, но зато почти ежедневно сталкивался в стенах издательства с Эльсбергом, не подозревая, что это советский Азеф. Основные этапы его жизненного пути открылись мне спустя несколько лет, и тогда внешний его облик высветился изнутри, в каждой его черточке я увидел отражение его душевного мира.

Все на Эльсберге было щегольское, от шляпы до ботинок, и этим он резко выделялся даже на фоне крупных ученых, ежедневно косяком заплывавших в издательство в чаянии договоров и авансов. Из людей, близких издательству, один только «демьяно-беднист» Ефремин, издававший в «Academia» Курочкина, мог тягаться с Эльсбергом. Франтить в те времена было трудно: даже стандартные одежда и обувь выдавались по ордерам, ордера в учреждениях брались с бою, да и с ордером-то люди, высунув язык, бегали по всей Москве и частенько возвращались с пустыми руками. К магазинам, где можно было достать хорошие вещи, прикрепляли избранных. «Торгсины» были далеко не всякому доступны: туда без валюты и без драгоценностей не суйся. А еще потому советские граждане в самом начале 1930-х годов одевались скромно, что тогда еще не выветрился аскетизм первых лет революции; он доживал последние дни, но в 1933 году хорошо одеваться все еще считалось моветоном, признаком «обрастания» и «разложения».

Ведь еще так недавно артист Борисов распевал с эстрады на мотив «С одесского кичмана» популярную песенку, по-видимому собственного сочинения:

Служил на заводе

Сергей-пролетарий,

Он в доску был сознательный марксист;

Он был член завкома

И секретарь месткома, —

Короче, безусловный активист.


Евонная Манька

Страдала уклоном,

Плохой между ими был контакт:

Намазаны губки,

Колена ниже юбки,

А это, безусловно, вредный факт.


«Маруська, Маруська!

Оставь свою отрыжку,

Она конпроментярует мене».

А та ему басом:

«Катись к своим массам,

Не стану я сидеть в твоем клубе!


Тады разъярился

Сергей-пролетарий,

Такая заварилась тут мура!..

«Ты – вредная гада,

Таких нам не нада,

С помадовщиной кончить нам пора».


Несчастная Манька

Безумно рыдаить

И волосы себе повсюду рветь.

Сергей не сдаетца:

Он будет с ей боротца

И маньковщину с корнем изживеть.


Ведь еще так недавно советские обыватели и обывательницы, чтобы как можно больнее ударить противника или противницу, приберегая к концу трамвайных баталий наиболее грозное обвинение – обвинение в барственности и в буржуазности, бросали:

– Ишь, шляпу надел!

Или:

– Ишь, шляпу надела!

В 1932 году моя школьная подруга, намеревавшаяся поступить в Московский институт новых языков, поехала для переговоров к декану.

– Смотри, – наставлял я ее, – если хочешь произвести благоприятное впечатление, не вздумай надевать свою дорогую шубу.

Еще немного – и «самый великий и мудрый» объявит, что у нас наступила «счастливая, зажиточная жизнь», и скуластые, толстогубые парни наденут шляпы, мурластые девки, не часто имевшие дело с мочалкой, мылом и банною шайкой, начнут завивать свои гривы и примешивать к запаху пота запах духов, своею тонкостью напоминавший благоуханье часто посещаемых кошками черных ходов, в домах отдыха и даже в санаториях с грацией коров на льду зафокстротируют почтенного возраста, страдающие ожирением кавалеры и дамы, а ведь еще так недавно московскую молодежь только за увлечение «буржуазными танцами» отправляли на несколько лет вон из Москвы!

Изящному франтовству Эльсберга соответствовала его ровная корректность – корректность крупного дельца или правителя канцелярии – в обращении со всеми, кто приходил к нему по делу, вне зависимости от занимаемого человеком положения, от его политических, литературных и ученых заслуг. Бонвиванство было написано на его округлых щеках, сквозило в плотоядных движениях его губ, – когда Эльсберг говорил, казалось, что он одними передними зубами жует сочную грушу и боится, как бы сок не потек на подбородок, – в его циничной усмешке: усмехались у него только губы и щеки, а глаза оставались серьезными. Взгляд у этого человека был сложным. Это взгляд матерого зверя – зверя, высматривающего добычу, уверенного в силе своей хватки и в то же время зверя пуганого, зверя травленого, зверя, которому все еще чудится засада, Я видел, как он, вертя своей похожей на усеченный конус лысой головой, дико озирался по сторонам, как опасливо поглядывал он порой на кого-либо из собеседников. Он приволакивал одну ногу, и этот его физический недостаток тоже придавал ему сходство с хищником. Когда он шел по Кузнецкому мосту, казалось, что это зверь пробирается, крадется в лесной чащобе по каким-то своим звериным делам. И лишь в редкие миги мне и другим его собеседникам удавалось поймать на его лице вдумчиво-участливое выражение.

Настоящая фамилия Эльсберга – Шапирштейн. Его мамаша была известным в свое время московским зубным врачом. Маменькин сынок, Яша в годы юности мятежной любил жуировать, любил шиковать, любил карты, любил женщин, которых он приманивал не своею наружностью, никогда не отличавшейся особой привлекательностью, а деньгами и подарками, одевался у модного портного, стригся только в парикмахерской при Метрополе. Жалованья, мамашиной субсидии и литературных заработков на широкую жизнь, на рестораны и игорные дома, на дам и куаферов Яше не хватало. Однажды Яша проиграл в казино деньги артели писателей «Круг», финансовыми делами коей он ведал, оставил членов артели на бобах и заработал увесистую оплеуху, которую ему дал сгоряча Всеволод Иванов. За какие-то аферы Яшу посадили и послали подышать воздухом Севера. И вот вместо ресторанов и казино – извольте радоваться: рубка леса, баланда, спанье на нарах и прочие прелести лагерной жизни. Тут-то, должно полагать, и началась его азефова карьера. В один прекрасный день его, по всей вероятности, призвали и предложили: «Не хочешь ли, Яша, послужить нам верой и правдой? Послужишь – скоро опять будешь гулять по улицам красной столицы». Яша предпочел рубке леса благородное дело сыска. И вот он на свободе задолго до окончания срока, и вот он снова в Москве, он – один из самых кусачих рапповских критиков, постоянный сотрудник рапповского органа «На литературном посту». Наконец он становится ни больше ни меньше как секретарем генерального секретаря РАПП, сталинского гаулейтера в литературе Леопольда Авербаха. Вячеслав Полонский на страницах первой книги журнала «Печать и революция» за 1928-й год, лупцуя рапповцев, прозрачно намекнул на настоящее и прошлое Эльсберга: «Ж. Эльсберг… ух как темен!» Ж. Эльсбергу, как пижонски подписывался он тогда, величая себя Жаком, или Шапирштейну-Лерсу, – таков был еще один его псевдоним, – это было как с гуся вода. Но вот в апреле 1932-го года РАПП вместе с Авербахом, с «Ляпочкой», как его называли в интимном кругу, Сталин дал под зад коленом. Ляпочкину шатию-братию называли тогда: «Раппство, падшее по манию царя». Жак Эльсберг, он же Шапирштейн-Лерс, быстро остепенился. Теперь это был Эльсберг, сменивший меч критика на орало историка русской литературы, щедриниста и герценоведа, что, видимо, не мешало ему водить компанию, а заодно и послеживать за старыми друзьями. В 1934 году в серии «Жизнь замечательных людей» он выпустил книгу о Щедрине с посвящением «Леопольду Авербаху». Директор «Academia» Каменев порадел родному человечку (Эльсберг, по непроверенным сведениям, каким-то боком приходился Каменеву сродни): после разгона РАПП Эльсберг поступил на службу в издательство. «Тайный приказ», что на Лубянке, мог быть только доволен таким крутым поворотом в литературной судьбе своего слушальщика: РАПП уже не существовала, а издательство «Academia» не могло не привлекать лубянской любознательности: во главе его стоял опальный боярин, к нему туда частенько хаживали другие опальные бояре – Гришка Зиновьев, Смилга и еще кто-то; Каменев привечал инакомыслящих и неправоверных сочинителей и ученых и предавал тиснению их труды, которые вряд ли выдали бы в свет где-либо еще, – коротко говоря, каменевское издательство открывало широкий простор для произведения сыска. Знал ли Каменев, какого змия ласкает он на груди своей, и рассуждал ли он так, что, мол, все равно кого-нибудь да приставят, знакомый черт лучше-де незнакомого ангела, – это уж теперь навсегда останется тайной.

Как службист, Эльсберг оказался для издательства ценным приобретением. Он быстро вошел в курс дела, не жалел ни сил, ни времени, умел обращаться с людьми. Бранился Эльсберг только в своих статьях рапповского периода, ибо вселенская смазь была основным стилевым принципом журнала «На литературном посту», и нарушать гармонию Жак Эльсберг был не властен, да, вероятно, и не считал нужным. Теперь в любезном без заискивающей приторности заместителе главного редактора издательства «Academia», любезном решительно со всеми, включая и бывших литературных врагов – «перевальцев», Горбова и Лежнева, никто бы не узнал автора погромных статей.

«Правда» от 6 октября 1930 года писала об одном из наиболее стойких и непримиримых «правоуклонистов», куда более стойких и непримиримых, чем их вожди (вот бы о ком роман написать или книгу для серии «Жизнь замечательных людей»!):

Будучи секретарем Краснопресненского райкома» Рютин совместно с т. Углановым и др. вел фракционную борьбу против ЦК. Он вместе со всей правой оппозицией пытался противопоставить партии и ЦК московскую организацию. Рютин вместе с тт. Углановым и Бухариным обвинял партию в скатывании к троцкизму. Рютин вместе со всеми правыми боролся против строительства колхозов и совхозов. Они объявляли троцкизмом организуемое партией социалистическое наступление на кулачество.

Президиум ЦКК ВКП(б) вынес о Рютине нижеследующее постановление:

За предательски-двурушническое поведение в отношении партии и за попытку подпольной пропаганды правооппортунистических взглядов, признанных XVI съездом несовместимыми с пребыванием в партии, исключить М. Рютина из рядов ВКП(б).

Президиум ЦКК.

Рютина это не сломило.

В «Правде» от 11 октября 1932 года снова всплывает фамилия Рютина вместе с двумя его сподвижниками. О них в постановлении ЦКК ВКП(б) от 9 октября 1932 года говорится вскользь, – но уже на языке советского уголовного кодекса, – что это была контрреволюционная группа. ЦКК постановила исключить из партии Зиновьева, Каменева, Угланова, представителей так называемой «бухаринской школы» Стэна, Слепкова как участников и пособников рютинской контрреволюционной группы. Зиновьева и Каменева шуганули в ссылку. Каяться им было не привыкать стать. Руку на покаянных заявлениях они набили. Да и мудрено было не набить, – ведь они упражнялись в этом жанре с середины 20-х годов! 18 мая 1933 года в газетах была опубликована слезница Каменева, 20 мая – слезница Зиновьева. Оба снова просили прощения, – «мы больше не будем».

«Товарищи! – плакался Зиновьев. – Вам знакомы, конечно, мои слабые стороны, но вы знаете и то, что я пробыл в партии 31 год…»

Обоих восстановили в партии.

Весной 1933 года Каменев по возвращении в Москву из второй и последней своей ссылки сел в то же самое кресло директора издательства «Academia», из которого он вылетел в ссылку осенью 32-го года. Клеврет Каменева в издательстве» Эльсберг на правах» очевидно, родственника был своим человеком у него в доме. Случайно в первый же день, когда Каменев вновь приступил к исполнению обязанностей директора, в издательство пришел Богословский. Узнав, что Каменев здесь (во время его ссылки исполняющим обязанности директора «Academia» был назначен по совместительству директор Издательства художественной литературы Накоряков), Богословский заглянул к нему в кабинет как раз когда Каменев заканчивал телефонный разговор о женой.

– Сейчас к тебе придет Яков Ефимыч и все расскажет, – заключил он.

Каменев вернулся из ссылки в мае 33-го года; в начале 35-го он был приговорен за «подстрекательство к убийству Кирова» к пяти годам тюремного заключения, а после третьего суда над ним (второй суд состоялся негласно; мы только из материалов третьего и последнего суда над ним узнали, что в промежутке между 1934-м и 1936-м годом ему добавили еще пять лет) в августе 36-го года был расстрелян. Эльсберга обозвали в печати «каменевским приспешником». Я был уверен, что Яше – «хана». Каково же было мое изумление, когда я увидел его, одетого с иголочки, сторожко и пугливо прокрадывавшегося в толпе по Тверской! Из издательства его для прилику уволили, предварительно устроив нечто вроде общественного суда над наиболее близкими Каменеву сотрудниками «Academia» – Яковом Ефимовичем Эльсбергом и Яковом Захаровичем Черняком. Черняк каялся долго и сладострастно, Эльсберг – кратко и уже совершенно невнятно, точно во рту у него была не груша, а целый горшок каши. Придя с этого судилища домой, Богословский сочинил экспромт:

Перед лицом суда два Якова

Ведут себя неодинаково.

Один из Яковов – Черняк —

Ползет на брюхе, как червяк;

Другой – смиренный Эльсберг Яков —

Притих, в жилет судьи поплакав.


Разумеется, и Каменев, и Авербах не избежали бы казни и без эльсберговских «стуков». Эльсберг был лишь поставщиком более или менее ценных для следствия фактов, вернее фактиков, которые мог знать только он.

После войны Эльсберг стал по-прежнему «работать по совместительству». Историк западной литературы Леонид Ефимович Пинский ж востоковед Евгений Львович Штейнберг своим пребыванием в тюрьме и на каторге всецело обязаны Эльсбергу, в их «делах» проявившему себя не только как осведомитель, но и как провокатор и клеветник. Вместе с Пинским Эльсберг преподавал в Московском университете. Когда, после смерти Сталина, освобожденный Пинский пришел к Эльсбергу и потребовал, чтобы тот письменно отрекся от своих показаний (Пинскому это нужно было для реабилитации), Эльсберг, не моргнув глазом, начертал «отречение». А когда Леонид Ефимович, не утерпев, задал ему вопрос, почему же тогда он показывал нечто прямо противоположное, Эльсберг, нимало не смутившись, ответил:

– Тогда требовалось одно, а теперь – другое.

Пинский не нашелся что ему ответить. (Это я слышал от самого Леонида Ефимовича.)

Последняя из мне известных жертв Эльсберга – его закадычный друг, наивный, до конца ему веривший Штейнберг, постановом головы и надменным разрезом глаз напоминавший верблюда. Тут Эльсберг показал себя своеобразным, неповторимым клеветнических дел мастером. Знаменитые провокаторы – Азеф, Малиновский, Жученко – предавали лично далеких им людей; фактически они не были даже их товарищами по партии, ибо в партии эсеров и эсдеков их засылала охранка. Эльсберг делом Штейнберга перещеголял Азефов и Малиновских: на сей раз он предал не сослуживца, не принципала и дальнего родственника, а своего близкого друга. Даже воры не чужды этике: они не трогают «своих» – тех, кто живет с ними в одном доме. Эльсберг в этом случае не придерживался даже воровских этических норм. Упрятав своего лучшего друга, Эльсберг навещал его жену, сажая к себе на колени его дочку, гладил по головке, утешал. Я убежден, что девочку он жалел искренне. Жена, боясь, что арестуют и ее, отдала Якову Ефимовичу на хранение уцелевшие от обыска рукописи мужа. Следователь задал ей вопрос, не осталось ли у Штейнберга еще каких-либо рукописей. Она ответила, что нет. «А это что?» – спросил вызвавший ее на допрос следователь, показывая ей папки, которые она передала Якову Ефимовичу.

Но Эльсберг не ограничивался тем, что младенца милого ласкал. До самого выхода Штейнберга из концлагеря он оказывал его жене постоянную денежную помощь, и жена, боясь, как бы Яков Ефимович не засадил и ее, принимала его доброхотные даяния.

А вот другого Евгения Львовича – писателя и ученого Ланна – Эльсберг любил по-настоящему и доказал это на деле. Он никогда его не провоцировал, не задавал ему скользких вопросов, не заводил с ним разговоров о политике. Каждое утро звонил ему по телефону и выкладывал литературные новости и сплетни. Ланн говорил, что этот ежеутренний звонок по телефону для Эльсберга такая же физиологическая потребность, как пойти в уборную. Заходил Эльсберг к Ланну редко, только когда у него никого не было. Заботился об этом и хозяин (одно время я бывал у Ланна по зимам почти каждый вечер, и он нет-нет да и предупреждал меня: «Завтра не приходите – у нас будет Джемс»), и гость, неизменно осведомлявшийся, не ждет ли Ланн в этот вечер еще кого-нибудь, и если узнавал, что ждет, то просил перенести свидание. Для Ланна Эльсберг, видимо, делал исключение: он вел себя как вор-домушник» не только по отношению к нему, но и к его гостям.

Ланн смотрел на Эльсберга трезвым взглядом, но он не мог забыть, что Эльсберг для него сделал в 41-м году во время эвакуации. Эльсберг занял в теплушке лежачее место. Когла Ланн влез в этот вагон, там уже было битком набито. Колченогий Эльсберг, зная, что у Ланна больное сердце и больная печень, уступил ему свое место, а сам несколько суток то, словно аист, стоял на одной, здоровой ноге, то сидел на корточках до тех пор, пока Ланн не прибыл по назначению.

Ехавший в том же вагоне Богословский после рассказывал мне, как на одной из станций он и Эльсберг вышли промяться и прочее. Эльсберг и тут не терял присутствия духа, одет был с московской элегантностью, будто ехал куда-нибудь на курорт. Все вокруг вокзала было загажено людьми, в течение нескольких суток безуспешно осаждавших проходящие поезда. Осенью 41-го года люди распустили языки. Николай Вениаминович тоже позабыл свою всегдашнюю осторожность.

– Эх, Яков Ефимович! – сказал он. – Вот мы с вами, сидя в Москве, ежедневно читали в газетах: индустриализация, машинизация, электрификация, социалистическое строительство, пятилетка, а вот она, подлинная-то Россия: как была, матушка, вся в говне, так и осталась.

– Да, вы правы, – невозмутимо перешагивая лакированными ботинками через человеческие испражнения и все-таки время от времени в них попадая, зажевал губами Яков Ефимович. – Вот если бы здесь был Пильняк, он мог бы написать второй «Голый год».

…В эпоху «позднего Реабилитанса» Секретариат московского отделения Союза писателей исключил Эльсберга из Союза как провокатора и клеветника, однако Секретариат правления Союза писателей Российской Федерации, куда Эльсберг подал апелляцию, признал, что вины за ним нет, – он, мол, честно выполнял поручения, – и Эльсберг, заведующий одним из отделов Института мировой литературы имени Горького, был восстановлен в почетном звании советского писателя.

Принципал Эльсберга с 32-го по 34-й год и главный объект его наблюдений, Лев Борисович Каменев (Розенфельд), широкоскулый, курносоватый, похожий на земского врача откуда-нибудь из Тульской губернии, держался с подчиненными и посетителями с такой интеллигентной, нисколько не панибратской простотой, был так для всех доступен, что теперь это даже трудно себе представить и трудно этому поверить. Приемных дней и часов у Каменева не существовало. Если Каменев находился у себя в кабинете и если у него не было заседаний, то к нему мог войти «без доклада» любой сотрудник и любой автор. Секретарь Надежда Григорьевна Антокольская (сестра поэта) сидела не у врат его кабинета, а в следующей, по коридору направо, «общей» комнате, цербера из себя не изображала и никому не преграждала вход к Льву Борисовичу. Теперь директор издательства и здоровается-то по-разному: доктору наук или лауреату жмет руку долго и с чувством, кандидату или просто известному литератору – с чувством, но не долго, а если тут же случится подчиненный, пусть даже «старший редактор», то ему сунет руку нехотя и тут же отдернет. При виде одного расплывется в широкую улыбку, при виде другого приятно осклабится, при виде третьего улыбнется одними глазами. Каменев был со всеми одинаково вежлив, ни с кем не заигрывал и всех одинаково внимательно выслушивал. В недавнем прошлом это был крупный буржуа с партийным билетом в кармане. Он обожал комфорт и, дорвавшись до власти, даже в годы военного коммунизма старался ни в чем себя не стеснять. В поэме Семена Липкина «Нестор и Сария» Сталин с завидной меткостью характеризует Каменева: «еврейский барин». Раскатывал «еврейский барин» в годы военного коммунизма как по делам службы, так и по семейным делам в автомобиле, который принадлежал Николаю II и который Каменев забрал в свое личное пользование. Чтобы автомобиль не увязал в грязи, когда Каменев вызывал к себе на дачу, впоследствии перешедшую к Сталину, детского врача, который жил на даче неподалеку от Каменева, красноармейцы по распоряжению Льва Борисовича замостили проселок. На ночь лакеи опрыскивали пролетарского вождя одеколоном. Неоднократным тому свидетелем был кремлевский детский врач Василий Яковлевич Гольд, нередко ночевавший на даче Каменева, – мне же рассказывал об этом его сын, Борис Васильевич. В начале 20-х годов Каменев с неслыханной по тому времени роскошью отделал свой кабинет председателя Московского совета в том здании на Скобелевской площади, где и сейчас помещается Моссовет. В Каменеве – директоре издательства «еврейского барина» не чувствовалось совершенно. Глядя на него в «Academia», никто бы не подумал, что это бывший член Политбюро, первый заместитель Ленина, бывший московский «генерал-губернатор», во время болезни Ленина и после его смерти один из членов триумвирата, фактически правившего страной (Сталин – Зиновьев – Каменев), автор едва ли не первой антитроцкистской работы «О троцкизме», перед XIV партийным съездом (1925 год) сиганувший вместе со своим соавтором и сочленом по триумвирату от Сталина к Троцкому. Впрочем, и в ту пору, когда Каменев был у власти, «барственность» его проявлялась, насколько я слышал, в стремлении к «красивой жизни», но не в начальственном тоне с подчиненными и посетителями. Каменев слыл меценатом. В первые годы революции он заботился о Ермоловой. Он считался знатоком, любителем и отчасти покровителем символистов. Тотчас после смерти Андрея Белого Каменев задумал издать в «Academia» полное собрание его стихотворений. (Сменивший Каменева на посту директора Янсон приказал рассыпать набор.) В 20-х годах Максимилиан Волошин устроил в Москве выставку своих картин. Каменев, посетив выставку, пригласил Волошина к себе на обед. Почему-то пригласил он и тогдашнего верховного прокурора Крыленко. За обедом Каменев повел с Волошиным такую речь, что-де, мол, выставка Максимилиана Александровича имела несомненный успех, почему бы Максимилиану Александровичу не перебраться из Коктебеля в Москву? Будем, мол, вместе работать. Волошин сказал, что в Москву он не собирается и сотрудничать с новой властью особой охоты у него нет, а почему – на это, мол, яснее всего ответит его стихотворение «На дне преисподней». Стихотворение это он тут же и прочитал:

С каждым днем все диче и все глуше

Мертвенная цепенеет ночь.

Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:

Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.


Темен жребий русского поэта:

Неисповедимый рок ведет

Пушкина под дуло пистолета,

Достоевского на эшафот.


Может быть, такой же жребий выну,

Горькая детоубийца-Русь!

И на дне твоих подвалов сгину,

Иль в кровавой луже поскользнусь,

Но твоей Голгофы не покину,

От твоих могил не отрекусь.


Доконает голод или злоба,

Но судьбы не изберу иной;

Умирать, так умирать с тобой

И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!


– В этом стихотворении, насколько я понял» не наша идеология, – заметил верховный прокурор.

– Максимилиан Александрович имеет право на свою идеологию, – возразил амфитрион.

Обаятельный своей простотой Каменев расположил меня к себе. Тем тяжелее мне было потом читать его показания на процессе, происходившем в августе 36-го года.

На процессе Каменев вел себя как предатель. Мы не знаем, что происходило за кулисами, какие меры воздействия были к Каменеву применены, что положили перед ним на чаши весов. Быть может, ему пообещали не тронуть первую жену, Ольгу Давыдовну, сестру Троцкого, не тронуть их сына «Лютика», не тронуть вторую жену, не тронуть их сына «Волика», которых, конечно, потом «тронули». А скорее всего, ему обещали помилование, и он поверил – ведь пощадили же «рамзинцев», «плановиков».

Так или иначе, на «сцене» одно из показаний Каменева выглядело как самое черное и притом по видимости добровольное предательство.

Понятно, все было заранее условлено на репетициях. Понятно, «куча мала» составляла сверхзадачу и режиссера, и сорежиссеров. Однако на судебном заседании Вышинский не тянул Каменева за язык оговаривать пока еще не привлеченных к ответственности. Создавалось впечатление, будто Каменев по собственному желанию вплел в свой рассказ такие нити:

В 1932 – 33–34 годах я лично поддерживал отношения с Томским и Бухариным, осведомляясь об их политических настроениях. Они нам сочувствовали. Когда я спросил Томского, каково настроение у Рыкова, он ответил: «Рыков думает так же, как я». На вопрос, что же думает Бухарин, он сказал: «Бухарин думает то же, что я, но проводит несколько иную тактику – будучи несогласен с линией партии, он ведет тактику усиленного внедрения в партию и завоевания личного доверия руководства».

Что у Томского мог быть такой разговор с Каменевым, в этом ничего невероятного нет. Но выражение недовольства политикой Сталина и террористический заговор – как хотите, это для всякого человека с незадуренной головой и не для шулера от юриспруденции не одно и то же. Ведь Каменев не утверждал, что бухаринцы – террористы. Он ограничился общими фразами: они, мол, «к нам мыслили». Но Вышинскому показание Каменева послужило крючком, чтобы притянуть к ответу Бухарина, Угланова, Рыкова и Томского. А Каменев, разумеется, не мог не отдавать себе отчета, какие козыри он дает Вышинскому.

В сентябре 36-го года из опубликованного в газетах сообщения Прокуратуры СССР мы узнали» что Бухарин и Рыков обелены. Правда» Рыков в том же месяце был отстранен от обязанностей Народного Комиссара Связи, а Бухарин еще некоторое время оставался ответственным редактором «Известий». Между строк сообщения нетрудно было вычитать, что Пятакова, Радека и Угланова зацепили. Бывший секретарь Московского комитета партии Угланов, снятый с этого поста 27 ноября 28-го года, пропал без вести: то ли он успел, как Томский, покончить о собой, то ли умер «своею смертью» в тюремной больнице, то ли его за непокорность забили до смерти на допросах, то ли уничтожили тишком – история умалчивает. Главными «героями» второго процесса (1937 год) были Пятаков и Радек, третьего (1938 год) – Бухарин и Рыков. По-видимому, Народный Комиссар Внутренних Дел Генрих Григорьевич Ягода на сей раз не угадал, чего хочет «хозяин». А казалось бы, что там угадывать? Но – на всякую старуху находит проруха, на всякого мудреца довольно простоты…

23 августа 1936 года, в разгар процесса, «Правда» поместила отчет о митинге на заводе «Серп и Молот». Резолюция, вынесенная на митинге, заканчивалась так:

Мы просим Прокуратуру ускорить расследование связей Бухарина, Томского, Рыкова, Радека, Пятакова с главарями бандитской шайки. Никакой пощады изменникам, предателям родины! На скамью подсудимых сообщников фашистских агентов![1]

В «Известиях» от того же числа был дан отчет о митинге на ленинградском заводе «Электросила». Митинговавшие потребовали:

«Расследовать до конца связи Бухарина, Рыкова и других с подлыми террористами».

Уж чего ясней?.. Кстати сказать, номера «Известий», где печатались отчеты о судебных заседаниях с доносами на Бухарина, с распоряжением прокурора Вышинского привлечь Бухарина к ответу, требование завода «Электросила» расследовать его связи с террористами» по-прежнему подписывал ответственный редактор «Известий» Н. И. Бухарин.

Отпустив Бухарина и Рыкова с миром, Ягода все же несколько затруднил «хозяину» их арест, во всяком случае, отдалил его, что, по всей вероятности, не входило в расчеты Сталина. Томского Ягода и вовсе упустил: тот предпочел покончить все счеты с жизнью, только бы не попасться в руки Ягода.

В сентябре 36-го года Народного Комиссара Внутренних Дел назначили вместо Рыкова Народным Комиссаром Связи.

А 4 апреля 37-го года мы прочли в центральных газетах сообщение, напечатанное для придания ему особой важности на первой странице:

Об отрешении от должности

Народного Комиссара Связи СССР Г. Г. Ягода

Постановление Президиума

Центрального Исполнительного

Комитета СССР


Ввиду обнаруженных должностных преступлений уголовного характера Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода, Президиум ЦИК СССР постановляет:

1. Отрешить от должности Народного Комиссара Связи Г. Г. Ягода.

2. Передать дело о Г. Г. Ягода следственным органам.

Председатель Центрального

Исполнительного Комитета СССР М. Калинин

Секретарь Центрального

Исполнительного Комитета СССР И. Акулов


Москва, Кремль, 3 апреля 1937 года.

Постановление было составлено так хитроумно, что в глазах обывателей Ягода до суда над ним выглядел уголовником, обыкновенным мошенником. Вывший генеральный комиссар государственной безопасности – что греха таить! – любил пожить в свое удовольствие и для привлечения его к уголовной ответственности оснований, уж верно, немало – рассуждал обыватель.

И вот Ягода за причастность к тайнам мадридского двора, за то, что неукоснительно выполнял повеления Сталина: избивать, убивать, умерщвлять, – а Сталин, как правило, устранял много о нем знавших, даже если они и не были его соучастниками, – за то, что не сумел накрыть сетью Бухарина, Рыкова и Томского (несмотря на заступничество виднейших партийных деятелей и членов правительства, Ягода все-таки мог бы зацепить их, но тут он, кажется, в первый и уж, во всяком случае, в последний раз в жизни дал маху), – Ягода попал в одну из тех камер, куда он на протяжении многих лет сажал других. Больше года проходил он через все пытки допросов, коим на протяжении многих лет подвергал других. Еще так недавно он был государем вот этого самого лубянского государства в государстве, а теперь смотрел на последнего караульного как на своего властелина.

Сталин применил к Ягоде излюбленный свой прием – прием, примененный им и к Луначарскому, который в 29-м году сначала получил распубликованный во всех газетах строгий выговор за задержку курьерского поезда, а потом уже был удален с поста Наркомпроса и заменен фельдфебелем Бубновым, и к профессору Плетневу, который сначала был ославлен в газетах за якобы недостойное поведение с пациенткой, а потом засажен в тюрьму и приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения с конфискацией всего ему лично принадлежащего имущества за содействие умерщвлению Горького и Куйбышева, – прием постепенной компрометации. Сразу расправиться со старейшим чекистом, членом коллегии ВЧК со дня ее основания, учеником «железного» Феликса, заместителем председателя ОГПУ Вячеслава Рудольфовича Менжинского, после смерти Менжинского – Народным Комиссаром Внутренних Дел и генеральным комиссаром госбезопасности – это может произвести неблагоприятное впечатление. Нет, сначала мы сошлем его в опальный Наркомат – в Наркомсвязь. Нашлись наивные люди, которые утверждали, что это не понижение. Война на носу, во время войны роль связи приобретает огромную важность, и для руководства ею нужен именно такой человек, как Ягода… Так-с… Ну, а потом мы засадим его под замок и сделаем из него участника «право-троцкистского блока» – долго ли, умеючи? Ведь это он же и научил, как выжать из человека любое признание. Ягода и ближайшие его соратники были одними из основателей и главных преподавателей Государственного Политического Университета, как в горькую шутку расшифровывали интеллигенты ГПУ, а всерьез – Гепеужас. Ведь недаром по случаю десятилетнего юбилея ВЧК – ОГПУ приказом Реввоенсовета от 16 декабря 1927 года заместитель председателя ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода был награжден орденом Красного знамени вместе со вторым заместителем Менжинского – Мейером Абрамовичем Триллисером и вместе с другими чекистами, «особо способствовавшими укреплению диктатуры пролетариата», в частности – с Яковом Сауловичем Аграновым, Терентием Дмитриевичем Дерибасом и начальником ГУЛАГ’а Матвеем Давидовичем Берманом («Известия» от 18 декабря 1927 года). Да ведь Генрих-то Григорьевич, помимо всех своих злодеяний, коим несть числа; помимо расстрела без суда в 27-м году двадцати ни в чем не повинных граждан, а в 30-м – расстрела без суда сорока восьми сотрудников Союзмяса, Союзрыбы, Союзконсерва, Союзплодоовоща и Наркомторга, «повинных» в том, что сталинская политика коллективизации оголодила страну; помимо сфабрикованных Генрихом Григорьевичем с благословения Вячеслава Рудольфовича «Шахтинского процесса», процессов «Промпартии» и «Союзного бюро меньшевиков»; помимо косвенного участия в убийстве Кирова и последовавших за ним массовых расстрелов в Москве, Ленинграде, Киеве и Минске (списки расстрелянных печатались в газетах); помимо чистки Ленинграда от «подозрительных элементов»; помимо ознаменовавших его славную деятельность расстрелов, отправки в каторгу, высылок и ссылок инженеров» профессоров, архиереев, «бывших людей», крестьян, священников, рабочих, учителей, членов церковных советов, студентов, бухгалтеров, мастеровых, регентов церковных хоров, врачей, в том числе ветеринарных, санитарных и зубных, инспекторов средних и начальных школ, художников-реставраторов, агрономов, историков, таких, как Платонов и Тарле, музейных работников, краеведов, имя же им всем легион; помимо установленного им режима в концлагерях (в Соловках расстреливали за невыход на работу, за другие провинности сбрасывали с колокольни, в одном из уральских концлагерей «ставили на комара»; привязывали заключенного к дереву голым на съедение гнусу), режима, однако, впоследствии им же смягченного – с начала 30-х годов он начал широко практиковать в лагерях снижение сроков за ударный труд, – Генрих Григорьевич, любовник невестки Горького – «Тимоши» Пешковой, при участии секретаря Горького – Крючкова, наверное, сжил со свету сначала мужа «Тимоши» – Максима, а потом и старика. Вот в этом-то его обвинили, думается, не зря, и не зря обвинили его в отправлении на тот свет Менжинского, в чем, как и в умерщвлении Горького, его интересы совпадали с интересами «хозяина». Ягода хотелось поскорей сесть на место Менжинского, чего он и достиг после его смерти, а Сталин невзлюбил Менжинского за продерзость и ослушание. Сталин настаивал на аресте Троцкого, а Менжинский заупрямился. Троцкого выпустили за границу, и там Троцкий разоблачал Сталина сколько его душе было угодно. Положение Ягода на суде было отчаянное: сознаваться в убийстве и не сметь сказать, чьей воли он был исполнитель, ибо, если б он хоть словом обмолвился, можно себе представить, каким нечеловеческим мукам он был бы подвергнут до казни! И вот он плел на суде небывальщину, что сжил со свету Горького по заданию Троцкого и при участии Бухарина и Рыкова, между тем Горький решительно ничем не мешал ни Троцкому, ни Бухарину, ни Рыкову, а вот «самого» обозлил непрошеным заступничеством за Каменева, когда Каменева арестовали вскоре после убийства Кирова, отказом написать книгу о «светлом гении человечества». Горький все еще влиял на умы некоторых иностранных писателей и общественных деятелей.

Сталин, наверное, знал от Ягода, что Горький понял, кто и зачем устранил Кирова, и что отнесся он к этому мероприятию более чем неодобрительно. Он самым фактом своего существования мешал Сталину продолжить цикл процессов над его идейными противниками. Сталин продолжил цикл лишь спустя несколько месяцев после смерти Горького. Исполнителями воли Ягода были не те врачи, которых судили вместе с ним, а, в отличие, скажем, от Плетнева, приглашавшегося к Горькому лишь от случая к случаю, в качестве консультанта, советы коего были не обязательны, – исполнителями воли Ягода были врачи постоянные, «лечащие», но их суд не счел нужным вызвать даже в качестве свидетелей. Народ, дескать, у нас легковерный, и так поверит, не к чему утруждать себя соблюдением пустых формальностей.

В 38-м году Ягода замешали в процесс Бухарина и Рыкова и подвергли той же мере наказания, какой он столько раз подвергал других, – расстрелу. И в последнем слове он умолял пощадить его – так страстно, мол, ему хочется, пусть даже сквозь тюремную решетку, поглядеть на жизнь.

…Возвращаюсь к Каменеву. Вернее всего, под закулисным физическим или моральным давлением он сыграл по отношению к Бухарину и другим позорную роль – роль наводчика.

В издательстве «Academia» нашли себе убежище многие ученые и литераторы, потерпевшие крушение в разных морях и океанах. На этот – тогда еще казавшийся спокойным – берег выбросило Леонида Петровича Гроссмана. Журнал «На литературном посту» приклеил к нему ярлык: «эпигон идеализма». Это было равносильно выдаче волчьего билета. Гроссман был отставлен от преподавания теории литературы в Московском институте новых языков за то, что он, дойдя до раздела тропов и предложив слушателям первого курса самим придумать сравнения, допустил возможность уподобления глаз лампадам, предложенного одной из студенток. Обследовавшая институт бригада из газеты «Рабочая Москва» сочла это «поощрением религиозной пропаганды», и Леонида Петровича отстранили от преподавания.

В 1933 году народился журнал «Литературный критик». В сущности, это была та же лавочка, что и рапповский «Литературный пост», только под другой вывеской. И там, и здесь схоластика, правда – разных колеров, те же разговоры вокруг да около литературы за неуменьем говорить о самой литературе; и там, и здесь – политические доносы на писателей с немалым ругательством и бесчестьем (чаще других пускала в ход кулаки опять-таки Усиевич). Основное различие между этими двумя повременными изданиями состояло в том, что «литкритические» талмудисты – Лифшиц, Гриб – были все-таки поначитанней и понахватанней залихватских неучей вроде Зонина, Гельфанда, Лузгина, Селивановского, Авербаха, могли и по-французски изъясниться – «парле Франсе, прейскурант», – а налитпостовцы почитали это за излишнюю роскошь и за «буржуазный предрассудок».

Так вот, в 33-м году, в новорожденном, вернее, в мертворожденном, журнале «Литературный критик» Елена Усиевич обрызгала мутной слюной исторические романы Гроссмана. В «Academia» Гроссман готовил тогда издание «Евгении Гранде» в переводе Достоевского и «Бесов» с обширным историко-литературным комментарием. (Проблема прототипов в «Бесах» была предметом его тщательного изучения,) Это издание «Бесов» так и не увидело света. Против него выступил в «Правде» от 20 января 35-го года Заславский (чего стоит одно название статейки: «Литературная гниль»!), и» несмотря на появившийся в «Правде» от 24 января того же года хлесткий протест тогда уже начавшего терять свою силу Горького («Об издании романа “Бесы”»), которому грубо ответил на другой же день в «Правде» Заславский («По поводу замечаний М. Горького»), «Бесы» в продажу не поступили. Кстати сказать: уже одно то, что Заславскому и Панферову (в «Правде» от 28 января того же года было напечатано «Открытое письмо А. М. Горькому» Панферова – ответ на статью Горького «Литературные забавы», помещенную в одном номере с его заметкой «Об издании романа “Бесы”») позволили по-хамски разговаривать с «великим пролетарским писателем», указывало на то, что он в немилости. А немного погодя – еще одна пощечина. В третьей книге «Литературного критика» Е. Усиевич в статье «Творческий путь Сергеева-Ценского» тявкнула: у нас, мол, кое-кто распространял легенду о мастерстве Сергеева-Ценского. Кто знал печатные восторженные высказывания Горького о Сергееве-Ценском, тому было ясно, в кого она метит, не смея, однако, назвать Горького прямо, – это было ей не по чину. Раз за разом три затрещины – сиди, мол, не рыпайся и не суйся с заступничеством ни за Каменева, ни за кого-либо еще.

В «Academia» с горя приносил дубовые переводы стихов Гейне Абрам Захарович Лежнев, критических статей которого давно уже не печатал даже когда-то родной ему «Новый мир».

Здесь часто сверкал пышным серебром расчесанных на прямой пробор кудрей, с тросточкой на левой руке, старомоднейший Георгий Иванович Чулков. Казалось, этот человек с благородным профилем и вдохновенным взором только что пришел с заседания в Религиознофилософском обществе или из Литературно-художественного кружка. Казалось, он, как Поток-богатырь, проспал и гражданскую войну, и НЭП и, в отличие от Потока лишь постарев в меру возраста, но не утратив характерного обличья предреволюционного мыслителя и поэта, внезапно замелькал на улицах новой Москвы, привлекая к себе не менее недоуменные взгляды, чем если б на нем был кивер и николаевская шинель с пелериной – до такой степени чужероден был окружающему миру этот закоренелый символист, друг Федора Сологуба и Блока (есть фотография, на которой они сняты втроем), вместе с Вяч. Ивановым и Городецким проповедовавший идеи «мистического анархизма», полемизировавший с группировавшимися вокруг брюссовских «Весов» московскими символистами, особенно – с Белым, о котором тогда еще говорили: «Андрей Белый, в скандалах поседелый», что очень льстило Белому, на чем свет стоит ругавшему бедного Георгия Ивановича и даже выведшему его в своей «Второй симфонии» под плоским, вымученным, как всегда у Белого, именем Жеоржия Нулкова.

После революции Чулков постепенно причалил к пристани мемуаристики, истории русской литературы и текстологии – к пристани, которую можно назвать тихой лишь с многочисленными оговорками. Историков литературы и текстологов, конечно, тоже били – кого у нас после Великой Октябрьской социалистической революции не били? – но все же не до бесчувствия. Чулков выпустил «Летопись жизни Тютчева», написал непритязательную, интересную, честную книгу воспоминаний «Годы странствий», в которой он рассказывал о своем пути от революции к символизму и в которой он, в отличие от Андрея Белого, ни С кем счетов не сводил и не лил грязи на друзей, очутившихся за рубежом, издал в «Academia» полное собрание стихотворений Тютчева со множеством текстологических нововведений, впрочем, далеко не всегда убедительных. Оказывая неизменное предпочтение первоначальным вариантам, неосторожно, подобно неопытному реставратору, снимая слой тургеневской правки, он во многих случаях портил тютчевские стихи. Но все же он первый предпринял пересмотр тютчевского поэтического наследия. Кирилл Васильевич Пигарев, отделив плевелы, тщательно подобрал те зерна истины, которые заключались в работе Чулкова над текстами Тютчева. В последние годы жизни Чулков выпустил, на мой, не пушкинистский, а читательский взгляд, лучшую биографию Пушкина («Жизнь Пушкина»), написанную пером писателя, и притом писателя с тонким стилистическим вкусом, порой изменявшим другому биографу Пушкина – Леониду Гроссману. Вот только напрасно Чулков усмотрел в Евгении, Параше и Медном Всаднике «треугольник»; Пушкин – Наталия Николаевна – Николай I. Мягко выражаясь, это натяжка. Впрочем, быть может, без этой «натяжки» биография бы не прошла. Ее и так уже выругали, пока она печаталась в «Новом мире», до отдельного издания. Незадолго до кончины Чулков издал еще одну хорошую книгу «Как работал Достоевский». Усыпив заглавием бдительность издательства, он написал книгу не столько о мастерстве Достоевского, сколько о его религиозных убеждениях. Написана им была и биография Достоевского, но ее так до сих пор и не извлекли из архивных недр. Душевная основа Георгия Ивановича была христианская. На его могиле, на Новодевичьем кладбище, его вдова Надежда Григорьевна поставила памятник с надписью: «Да не смущается сердце ваше: в дому Отца Моего обители многи суть».

В стенах «Academia» можно было встретить и недавнего диктатора в теории литературы Валерьяна Федоровича Переверзева, метод которого им самим и его единомышленниками преподносился одно время как последнее, окончательное и непререкаемое слово марксистской истины в теории литературы и внедрялся даже в преподавание литературы в старших классах средней школы. О моем сочинении об «Обломове» Софья Иосифовна написала у меня в тетради: «Хорошо сумел применить метод Переверзева. С. М.» А ведь какую ерунду я там писал! Его теории социального детерминизма и автогенных образов противоречили и фактам, и здравому смыслу. Согласно этим теориям, ежели, к примеру, Гоголь выбрал себе родителей из среды мелкопоместных дворян, то уж из этого очерченного им еще в материнской утробе магического круга ему не вырваться до конца жизни, так он и останется старосветским идеологом, правозаступником «небокоптителей» Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, и сколько бы он ни морочил читателям голову, какие бы маскарады ни устраивал и в какие бы наряды своих героев ни облекал, Переверзева не обманешь: он ясно видит диканьское их исподнее – вон оно вылезает! – а из дворянского гнезда гончаровской бабушки в нос Переверзеву так и шибает гнилою, лежалою вонью купеческого амбара. Это уже был социологизм в литературоведении, доведенный до полного абсурда. Я до сих пор не могу взять в толк, хоть убейте, как этот умный человек не понимал, что несет ахинею, которая могла иметь успех только во времена умственного оскудения и отупения, во времена идейной бестолочи и неразберихи. Неужто проповедь этой дичи нужна была ему только для того, чтобы занять шаткий престол самодержца всея теории литературы, чтобы окружить себя такими царедворцами, как Совсун, Геннадий Поспелов или Ульрих Фохт, рядом с которыми преподаватели помяловской бурсы поражают живостью ума и самостоятельностью мышления?..

Переверзев был одноглаз. В 1931 году в музее Льва Толстого, что на Пречистенке, Абрам Борисович Дерман прочел доклад на тему «Промахи мастеров» (впоследствии он сделал из доклада статью и напечатал ее в «Красной нови»). Докладчик упрекал Льва Толстого в том, что он употребляет по отношению к Кутузову слово «взгляд», тогда как Кутузов был крив, следовательно, взгляда у него быть не могло. Выступивший в прениях Валерьян Федорович возразил докладчику. Он сказал, что это не промах: он, Переверзев, тоже, дескать, крив, однако полагает, что его единственный глаз способен смотреть по-разному, в зависимости от настроения самого Переверзева и от его отношения к тому, с кем он в данное время разговаривает, что и у единственного глаза может быть то или иное выражение.

Переверзев был совершенно прав. Единственный его глаз глядел то с хохлацкой безвредной лукавостью, то по-хохлацки благодушно, то по-хохлацки несговорчиво – и всегда умно. Его коренастая фигура останавливала на себе взгляд здоровьем и крепостью, которой, казалось, долго не будет износу, за которой угадывалась крепость душевная, тоже негнущаяся и неколебимая. И подобно тому как подлинный облик тихого Лежнева разрушил представление, какое я составил о нем по его задорным и хлестким статьям, подобно тому как Каменев предстал предо мною не барином, а «трудовым интеллигентом», так же точно, сколько ни вглядывался я в Переверзева, я не мог вообразить, что предо мною – недавний диктатор. Ни одной черты властелина я в нем не усматривал. «Нет, нет, это упрямый хохол, физический и душевный силач, но не диктатор», – думалось мне.

После разгрома «переверзевщины» – такую бранную кличку получило в конце концов его учение; после того как даже ближайшие последователи отреклись от своего духовного вождя (на последнее «судебное заседание» в Коммунистической Академии, где разбиралось «дело о переверзевщине», Переверзев явился, окруженный сонмом учеников, а ушел оттуда один); после того как в «Литературной газете» от 7 апреля 30-го года появилась резолюция президиума Коммунистической Академии «О литературоведческой концепции В. Ф. Переверзева»; после того как в том же году издательство Коммунистической Академии выпустило целую книгу «Против механистического литературоведения. Дискуссия о концепции В. Ф. Переверзева»; после того как в 31-м году издательство «Московский рабочий» выпустило книгу, в которой учению Переверзева была дана уже и политическая оценка, – «Против меньшевизма в литературоведении. О теориях проф. Переверзева и его школы»; после долговременного бичевания Валерьян Федорович приютился в «Academia». Здесь он успел сделать полезное дело: открыл для читателя забытых Нарежного и Вельтмана.

Переверзев посидел в царской тюрьме, – даже ухитрился написать в остроге книгу о Гоголе, – побывал и в царской ссылке, и не где-нибудь, а в Нарыме, а в 1938 году для него, как для бывшего социал-демократа (меньшевика), началась новая полоса мытарств – тюрьма, концлагерь. После войны его освободили. Жить разрешили за сто с лишним километров от Москвы. В одну из Варфоломеевских ночей зимы 48–49 годов он был вновь схвачен и по этапу отправлен на поселение в глухую деревушку Красноярского края. Найти себе работу он там не мог. В учителя сельской школы ссыльных не брали. Какие-то грошики присылала ему жена. Они почти целиком уходили на уплату за жилье. Все лето и всю осень – до первых заморозков – старик жил на подножном корму: ходил босиком по лесу и собирал ягоды. Вернувшись после реабилитации в Москву, Переверзев, уже в глубокой старости, еще раз выпустил роман своего любимого Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского», выдержавший два издания и расхватанный читателями, и книгу «У истоков русского реалистического романа». Умер он в 68-м году, 86 лет от роду.

Как-то раз он говорил при мне с Дмитрием Александровичем Горбовым о падении современной критики – говорил на хохлацкий неторопливый распев, с беззлобной улыбкой, от которой еще выше взлетали его брови и еще как будто бы крупнел и переполнялся добродушия толстый его нос.

Смысл речей Валерьяна Федоровича сводился к следующему: пусть щелкоперы ругаются, коли это им не надоело и коли им это по штату положено, так уж ругались бы грамотно, а то ведь двух слов, сопляки, связать не умеют. Их даже борзописцами не назовешь. Такого комплимента они не заслуживают. Какая уж тут борзость! Прежде гимназистишки четвертого класса писали сочинения куда лучше, чем пишут они свои статейки.

Горбов его поддержал.

– Вы знаете, Валерьян Федорович, – слегка скандируя и время от времени для шику грассируя, заговорил он, точно гусиным пером заскрипел по бумаге, – недавно я наткнулся на статью обо мне. Называется она «Враг». Уж, кажется, название заманчивое. Кому бы и прочесть ее, как не мне! Стал читать – нет, не могу! С души воротит. Скучища смертная. Жвачка.

Первое впечатление от Горбова: клюв на палочке. Его копье – видный нос был такой длины, что казалось, будто все его высосанное чахоткой лицо, вся его головка с расчесанными на косой пробор черными лоснящимися волосами тянется вслед за этим стремительным носом, а его прятавшиеся за очками глазки, от природы сидевшие глубоко, словно еще глубже ушли в глазницы. И смотрел он на вас как бы не глазами, а носом. Когда же он шел, то казалось, будто впереди летит его нос, а за носом семенящей походкой едва поспевают ножки.

Однажды мы долго стояли «в затылок» у кассы Гослитиздата, но денег так и не получили. Единственный московский литератор, который мог бы оспаривать у Горбова первенство по худобе, Евгений Львович Ланн предложил ему:

– Дмитрий Алексаныч! Пойдемте торговать своим роскошным телом – иного выхода у нас с вами нет.

Как-то Горбов ждал в приемной «Известий» Бухарина. Кроме него, в приемной сидел Мейерхольд, с которым Горбов был не знаком. Взглянув на Горбова, Мейерхольд так и вонзился в него глазами и смотрел, не отрываясь, до тех пор, пока из бухаринского кабинета не вышел посетитель.

– Моя наружность, – а ведь она у меня, надо признаться, довольно оригинальная (рассказывая мне об этом, Горбов усмехнулся своей ехидно-плаксивой усмешкой – сразу никогда нельзя разобрать, усмехается он или собирается заплакать), – привлекла внимание Мейерхольда потому, что она просилась к нему на сцену, для него это была уже готовая гротескная маска, и он, должно быть, присматривался: кому из персонажей будущего спектакля подошел бы такой грим.

Судьба Горбова была, пожалуй, не менее оригинальна, чем его наружность. Сын состоятельных и знатных родителей, он после революции возьми да и вступи в партию. В партийности Горбова было что-то от снобизма наизнанку, что-то пижонское. Это был кукиш в кармане братьям-интеллигентам. Однажды, нализавшись у Новикова-Прибоя, он принял живейшее участие в хоровом исполнении «Боже, царя храни», после чего с остервенением начал топтать произведения некоторых современников и приговаривать: «К черту советскую литературу! К черту советскую литературу!» Багрицкий говорил о Вячеславе Полонском, что, как бы тот ни марксизировал в своих статьях, нос эстета его выдает. С таким же успехом слова Багрицкого можно отнести и к Горбову. Идеалист, эстет, поклонник Аполлона Григорьева чувствовался во всех его не без блеска написанных статьях об Эренбурге, Леонове, Фадееве, Олеше. Горбов был одним из идеологов литературной группы «Перевал», с 1925 по 1930 год, когда он порвал с Полонским, постоянно печатался в «Новом мире». Горбов рассказывал мне о том, как Полонский в первый раз пригласил его к себе и что из этого вышло. За ужином Горбов, желая ухватить рыбку из коробки со шпротами, вместо рыбки поддел вилкой всю коробку, да так ловко, что коробка перевернулась набок и, выплескивая содержимое, колесом покатилась по белоснежной скатерти. Дмитрий Александрович рад был бы сквозь землю провалиться, но благовоспитанные хозяева сделали вид, будто это презабавное происшествие.

За книгу «Поиски Галатеи» Горбов подвергся яростным нападкам рапповцев. Более того: за свое «перевальство» и за книгу он был удален в так называемую «партийную» ссылку, в один из областных городов, – там он занимал довольно ответственный пост в местном издательстве. Наконец вернулся в Москву и поступил на службу в издательство «Academia» – ему было поручено ведать изданиями иностранных авторов. В ежовщину Горбов вылетел из партии за связь с любимцем Ленина – Александром Константиновичем Воронским, которому Ленин в 1921 году вместе с судьбой первого советского литературно-художественного и общественно-политического журнала «Красная новь» вверил и судьбы всей советской литературы, и за связь с первым заместителем Ленина по Совнаркому Каменевым.

В 39-м году я случайно встретился с Горбовым на Никольской. Он сказал, что работы ему нигде не дают. Я посоветовал Дмитрию Александровичу пойти в редакцию журнала «Интернациональная литература» прямо к ответственному редактору Рокотову.

– Он человек глупый, но смелый и отзывчивый, – добавил я. – Думаю, что ваше «литературное прошлое» его не смутит.

Так оно и вышло. Рокотов сейчас же отдал распоряжение давать Горбову всякого рода работу – заказывать ему и статьи, и переводы.

После этого мы стали встречаться с Горбовыми домами. Когда мы первый раз пришли к ним, нас поразили и хозяева, и их обиталище. Видно было, что в квартире оставлено все необходимое – остальное продано. Только книг было много – на них, должно быть, не поднималась рука. На хозяевах и на их единственном сыне, красивом, похожем на мать, все пришло в ветхость. Жена Дмитрия Александровича, Людмила Евгеньевна, когда-то была несомненно хороша собой, Она рано состарилась, исхудала, поблекла, в глазах у нее застыл страх – страх за здоровье мужа, страх перед голодом и нищетой (чем кормить безработного чахоточного мужа и сына?), длившийся два года кряду страх ожидания ночных незваных гостей.

Нам был предложен наискромнейший чай, даже и не чай, а суррогат, – Людмила Евгеньевна с виноватой улыбкой сослалась на то, что в их районе не оказалось настоящего чаю. Чаю тогда в Москве было сколько угодно, а вот денег у Горбовых было в самый-самый обрез.

Постоянное сотрудничество в журнале поправило дела Горбова и вновь вывело его на литературную дорогу. После войны ему пригодилось приобретенное им в Московском университете знание сербского, чешского и польского языков, и он пользовался особым почетом в славянском отделе Гослитиздата и уже до самой смерти не знал нужды.

Внешний и внутренний облик англиста Евгения Львовича Ланна (Лозмана), готовившего к изданию, когда я с ним познакомился в «Academia», Смоллета и Диккенса, был тоже далеко не зауряден. Ухватки – ухватки Джингла из «Пикквикского клуба». Когда он улыбается, его еврейский нос нависает над верхней губой, губы отталкивающе кривятся, – «жид» с черносотенного плаката. Когда же он участливо слушает тебя, обдумывая, как тебе помочь, что посоветовать, на тебя смотрят его большие, скорбные, усталые от жизни, такие хорошие глаза. Резкой смене выражений его подвижного лица соответствовала столь же резкая смена его настроений. Я никогда не знал, каким я от него уйду: умиротворенным, ободренным, согретым или же взвинченным, раздраженным. Вчера он, назло мне, нес снобистскую чушь, ругая Льва Толстого, Островского, Чехова, посмеивался над Левитаном, сегодня он остроумен, благодушен, поражает тонкостью суждений, многообразием сведений. Недаром с ним любил беседовать Тарле. Этот харьковчанин, игравший под англичанина, любивший щеголять сомнительными парадоксами, еще во дни провинциальной своей юности заразившийся снобизмом, так до конца от него не отделавшийся, да и не считавший нужным излечиваться, не чувствовавший и не любивший природу, больше всех русских писателей любивший Достоевского и Лескова, друг Волошина и Марины Цветаевой, мог быть бесцеремонно напорист и мягок, мог оттолкнуть вас своею развязностью и апломбом и мог притянуть своим интересом к собеседнику, уменьем слушать его, желаньем и уменьем что-то у него почерпнуть, мог быть наигранно надменен (то была игра под джентльмена) и непритворно благожелателен, мог быть раздражителен по сущим пустякам и мужественно сдержан в трудных случаях жизни, экономен в своих расходах и безудержно щедр в помощи ближним и дальним. Он и его жена, переводчица Александра Владимировна Кривцова, не знали счету деньгам, когда речь шла о том, чтобы кого-то поддержать. Выдавали они пособия и единовременные, и регулярные; один мало знакомый им, но даровитый и бедный юноша был у них на стипендии до тех пор, пока не окончил высшего учебного заведения, Я стал бывать у «Ланнов» как раз когда я по уши увяз в нужде. И только я, бывало, поднимусь, чтобы попрощаться, как Ланн уже сует мне кулек.

– Это – детям, – почему-то с сердитым лицом всякий раз пояснял он.

И в людях он и Александра Владимировна особенно ценили отзывчивость. Черствости» скаредности и жестокости они не прощали. Огромный талант, храбрость, любое другое достоинство не искупали в их глазах этих грехов. Евгений Львович поссорился с одним из наиболее давних, наиболее близких ему друзей только потому, что тот отказался дать кому-то взаймы. На своей книге «Гвардия Мак-Кумгала» он написал мне 12 ноября 1951-го года: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову, талантливому, тонкому, доброму человеку».

Я привожу эту дарственную надпись не для похвальбы: я лучше, чем кто-либо, знаю, что человек я не злой, но и не добрый. И это не унижение паче гордости: это признание как на духу. Воже ты мой! Сколько случаев помочь людям я упустил, главным образом» по душевной своей лености! Я привожу надпись Ланна, потому что она характеризует его: я показался ему добрым, и он отметил это мнимое мое свойство, так как для него оно было одним из самых драгоценных.

В один из моих первых приходов к «Ланнам», я, сидя с ним вдвоем в его кабинете, выкрашенном мрачной краской, заговорил о том, что отрешенный от должности оргсекретаря Союза писателей Лев Матвеевич Субоцкий бедствует.

– Мне его не жаль, он – бывший прокурор НКВД, – сухо сказал Евгений Львович.

Я сослался на мнение одного моего друга, имевшего возможность в качестве секретаря прокуратуры фронта наблюдать за деятельностью Субоцкого во время войны. Мой друг говорил мне, что Субоцкий держался все-таки гуманнее других военных прокуроров. Ланна взорвало. Я никогда, ни до, ни после этого разговора, не видел его в таком неистовстве.

– Ваш друг – дурак и мерзавец в таком случае! – крикнул он. – Только дураку и мерзавцу может прийти в голову применить к советскому прокурору, да еще к военному, да еще бывшему прокурору НКВД, слово «гуманный». Я этой бражки в годы гражданской войны в Харькове навидался. Они, глазом не моргнув, пачками отправляли на расстрел невинных людей. Вы подумайте: сколько на совести у Субоцкого жертв? Я и слышать о нем не хочу. Вот когда вы узнаете, что он с семьей сдыхает с голоду, то немедленно сообщите мне по телефону, чтобы я порадовался и повеселился!

Признаюсь, Евгений Львович восхитил меня прокурорским своим темпераментом (по образованию он был юрист), но и смутил: вполне разделяя его взгляд на советскую прокуратуру и сталинско-вышинскую юстицию в целом, я по складу своего характера произнести подобный монолог был бы не в силах.

Ближе сойдясь с «Ланнами», я передал содержание этой обвинительной речи Александре Владимировне.

– А вы ему верьте больше, – улыбаясь, сказала Александра Владимировна. – Это он только на словах такой свирепый, а тому же Субоцкому первым кусок хлеба подаст.

В одну из встреч я задал Евгению Львовичу вопрос: при ком нам было бы лучше – при Сталине или при Троцком?

– Если б вы меня спросили, кто лучше: Чингисхан или Серафим Саровский, я бы вам ответил сразу, не задумываясь, – сказал Ланн. – А насколько одна гадина гаже другой – это вопрос для меня неразрешимый.

Ланну туже пришлось после войны, чем в ежовщину. Тогда его могли зацепить случайно. Он никогда ни в какой партии не состоял, за границу не езживал, «опасных связей» у него не было, из непосредственного его окружения никто не был взят – он опасался ареста не больше, чем любой советский гражданин. После войны, как только началась борьба с «космополитизмом» и «низкопоклонством перед Западом», о нем, как об авторе романов «Старая Англия» и «Диккенс», появилась разносная и зловещая статья в «Культуре и жизни». Гослитиздат в лице директора Федора Михайловича Головенченко и заведующего отделом иностранной литературы Александра Ивановича Пузикова его в обиду не дал. Как романист и эссеист Ланн кончил свое существование (ему только удалось потом переиздать с предисловием его друга Тарле роман «Гвардия Мак-Кумгала»). По правде говоря, читатель ничего от этого не потерял. Ланн отличался юридической стройностью мысли, энциклопедичностью знаний, особенно в области западноевропейской истории: он утверждал, что без знания истории нельзя заниматься изучением творчества писателя, что историк литературы должен быть непременно историком в широком смысле слова. Но – за малым дело стало: как писателю, ему не хватало живых наблюдений и писательского таланта. Он писал об Англии, сидя в Лаврушинском переулке. Английские критики не нашли у него ни одной исторической ошибки, отметили его блестящее знание топографии Лондона, но не могли не сознаться, что читать его роман скучно. От изданий Смол лета и Диккенса Ланна не отставили: он выступал и как сопереводчик «Дэвида Копперфилда», и как редактор других переводов своей жены, и как комментатор. Наша с ним дружба началась после моего сочувственного телефонного звонка по поводу статьи о нем в «Культуре и жизни».

С годами Евгений Львович и Александра Владимировна утратили волю к жизни. Александра Владимировна все чаще жаловалась, что ей надоело работать. Мир постепенно суживался для них обоих.

Богословский весной взывал к Ланну:

Теперь свободнее, Евгений Ланн, дыши:

Кругом черемуха, сирень и ландыши.


Но Евгений Львович и Александра Владимировна все реже выходили из дому, все короче становились их прогулки, наконец они наглухо закупорили себя в своей квартире. Они боялись струи свежего воздуха, как боялись малейшего дуновения жизни, им лень было двигаться хотя бы по комнатам. Александра Владимировна лежа работала, полулежа ела, лежа принимала гостей. И они постепенно слабели, вялость постепенно окутывала весь их организм. Евгений Львович постоянно схватывал воспаление легких – стоило ему войти в только что проветренную комнату; не выходя из дома, он сломал себе ногу. Они разучились ходить» разучились дышать, разучились разбираться в людях. Их обволакивало умственное, а главное – душевное одиночество. У них бывали до тошноты пресные, скучные, недалекие и непорядочные люди, да и то – «раз в год по обещанью». Одного из них, мелкотравчатого газетчика, сухорукого Арона Эрлиха, Ланн называл не иначе как «рептилией» и «соплей». Они всецело доверились одному из самых бездарных и самых недобросовестных врачей в Москве – Канторовичу.

До войны Ланн надолго уходил от Александры Владимировны, оставаясь с ней в дружеских отношениях, к актрисе Вахтанговского театра Марье Давыдовне Синельниковой. После войны вернулся. Жизнь, вернее, смерть Евгения Львовича показала, что больше всего на свете он любил «Алю», как называл он Александру Владимировну. У них был уговор, что умрут они вместе; остаться жить кому-то одному им обоим представлялось бессмыслицей.

В 58-м году рентген показал, что у Александры Владимировны рак желудка. Врач поликлиники Литфонда Канторович сообщил об этом Евгению Львовичу, – Евгений Львович, выполняя уговор, все сказал Александре Владимировне. От повторного снимка она решительно отказалась. Евгений Львович, аккуратнейшим образом приведя в порядок свои дела, не позабыв в завещании даже лифтершу, впрыснул яд жене и себе.

При вскрытии выяснилось, что у Александры Владимировны была небольшая язва желудка…

Из посетителей «Academia» самым необыкновенным представлялся мне Сергей Антонович Клычков. Да таким он и был на самом деле.

И Клычков, и я жили на Тверском бульваре, мы были почти соседи: я жил в доме № 11 (в доме Ермоловой), Клычков – в одной из «служб» Дома Герцена (по Булгакову – «Грибоедова», Тверской бульвар, 25), которому Маяковский назначил цену: Дому Герцена – хер цена. Мы с Клычковым по-соседски часто встречались. Я всякий раз задерживал на нем внимание, не зная, что это – мой любимый Клычков.

Как-то мы с Маргаритой Николаевной вышли вместе из дому. Навстречу – Клычков. Они любезно поздоровались.

– Ты знаешь, кто это? – спросила Маргарита Николаевна.

– Нет.

– Это писатель Клычков. Ты его читал?

– Читал. Стихи, «Чертухинского балакиря».

– Он очень талантливый и обаятельный человек. Мы с ним на юге встречались.

Когда Клычков шел по улице, на нем нельзя было не остановить взгляда. Он весь был особенный, весь самобытный. Только ему могла идти его «летняя форма одежды»: выглядывавшая из-под пиджака, обычно синяя косоворотка и шляпа, из-под которой выбивались черные вьющиеся волосы. Шляпа и косоворотка не создавали кричащего разнобоя. У Клычкова это воспринималось именно как сочетание, хотя и несколько странное. Глаз привыкал к нему не сразу, но, привыкнув, уже не мог представить себе Клычкова одетым на какой-то один покрой. Оригинальность манеры одеваться соответствовала оригинальности его внешнего облика. Черты лица его были крупны» резки» но правильны. Посмотришь на него да послушаешь окающий его говор – ну, ясное дело: русский мужик, смекалистый, толковый» речистый» грамотей, книгочей, с хитрецой, себе на уме, работящий, но и бутылке не враг, мужик, который ушел из деревни в город на заработки, давно уже на «чистой работе» и с течением времени приобрел городские замашки: чисто бреется, носит шляпу, «спинжак», а галстуков не признает. Но вот он задумался, мысли его сейчас далеко-далеко!.. В горделивой посадке головы что-то почти барственное. Все лицо озарено изнутри. В больших синих-синих глазах – глазах обреченного – читается судьба русского крестьянина, судьба русского таланта, всегда неблагополучного, всегда в чем-то и перед кем-то кающегося, за кого-то страдающего.

Клычков был наделен незаурядными стихотворческими способностями и неповторимым даром поэта в прозе.

Как-то я сказал ему с юношески дерзкой восторженностью:

– Сергей Антоныч! Поэт вы хороший, но все-таки Есенин и Клюев писали лучше вас, а как прозаику нет вам равного во всей мировой литературе.

– Вот это вы совершенно верно сказали, – с чувством полного удовлетворения» серьезно и убежденно проговорил Клычков.

Признаюсь, я очень неудачно выразил свою мысль, но Клычков понял, что я хотел сказать. Конечно, я не ставил Клычкова выше Пушкина и Сервантеса. Моя мысль, от которой я не отказываюсь и сейчас, сводилась к тому, что недописанная Клычковым эпопея о русской деревне, его сказовая проза – это в русской литературе явление в своем роде единственное.

И вот с этим Клычков согласился – согласился тем радостнее, что подобного рода похвалу, которую он раньше слышал от профессиональных критиков (А. К. Воронского, А. 3. Лежнева), теперь произнес совсем еще юный читатель, желторотый птенец.

В лирическом отступлении из романа «Сахарный немец» Клычков дает краткую» обобщающую характеристику русского простолюдина и русского просторечья: «…мудр простой человек, и речь его проста и цветиста!» Эти слова по праву мог бы отнести и к себе вышедший из крестьян Сергей Клычков.

Многодумная и прозрачная при всей сложности своего рисунка клычковская проза ритмична от первой до последней строки. Но ее ритм не утомляет и не раздражает, как ритм прозы Андрея Белого» ибо там он не органичен, не необходим, там он – каприз автора, предпочитающего чесать за ухом левой ногой. У Клычкова ритм подчинен синтаксису, он не нарушает разговорности фраз. Вот почему речь Клычкова свободна от нарочитости, от искусственности в расстановке слов, искусственности, которой страдает ритмический «сплошняк» у тех, для кого ритм – самоцель. Ритмичность кличковской прозы оправдана уже одним тем, что в его романах речь идет от первого лица – от лица деревенского «мечтуна и небылишника». Слов у него в коробе – что снежинок в завьюженном поле. В его речи вы ощущаете склад и лад русской сказки, русской песни, аранжированной знатоком народной музыки. Словесная ткань в этой песне-сказке ни на одной странице не рвется. Ухо не улавливает в голосе песенника фальшивых нот. Ни в одном слове нет привкуса стилизаторской патоки.

Все, что окружает деревенского жителя, так прекрасно, что, глядя на нерукотворный храм природы, надо только, как учил апостол Павел, всегда радоваться и непрестанно молиться. «Молись, Петр Кирилыч, так же, как и живи, а живи так, будто читаешь молитву…» – назидает «чертухинского балакиря» Спиридон Емельяныч.

Радования, молитвования и дивования достоин мир лесных зарослей и полевых просторов. Все тайное является взору человека «в образе повседневных, привычных предметов…» Но – «проходит мимо них человек, ничем не удивленный, у него на все глаз наметался и потому все равно как… ослеп!..»[2] Для того же, кто еще не разучился дивиться, явь неприметно пресуществляется в сон, сон претворяется в явь, небыль наплывает на быль, «…не поймешь: ветки ли это уплыли, оторвавшись от сучьев, как от причала, в бездонную синь, и там в глубине листву отряхивают, иль синева на ветки упала, не удержавшись в непостижимой выси на листопадном ветру»[3]. Все как будто бы призрачно, все подернуто полумглою, все озарено преображающим светом луны (не зря Клычков так любит этот оборот: то ли… то ли…), и все плотно, объемно, цветисто, голосисто, душисто. И лирические раздумья, тоскливые, как осеннее прощание отлетающих журавлей, не прерывают повествования, а впадают в него, словно малые речки в большую.

Проза Сергея Клычкова – это песнь во славу крестьянской Руси с подступившей к самой деревне лесной глухоманью, где всякого зверья – до лешевой матери, с ворожейным плеском лесных речек, озер и болот, с дурманящей запахом трав и цветов глубью лесных оврагов, с птичьим многоладовым гамом. Это песнь во славу деревенской Руси с лиловою далью пашен, пестрой далью лугов и тусклым золотом нив. Это песнь во славу деревенской Руси, игрою искусника месяца преображающейся в царство невиданной красоты. Это песнь во славу деревенской Руси, спящей под байки зимних метелей и пробуждающейся при первом зове предвесеннего упругого ветра. Это песнь во славу деревенской Руси с ее проказливыми и степенными лешими Антютиками» вырастающими из кочек и пней на выручку и на счастье тем, кто в них верит. Это песнь во славу избы-пятистенки с коньком на кровле – избы, пропахшей освещаемой лунной вязью на полу да иссиня-золотистым мерцаньем лампадки, затепленной в красном углу, на божнице, избы, полнящейся молитвословным шелестом, шепотом наговоров и заговоров. Это похвала крестьянской Руси, похвала той безрассудной, той озорной щедрости, с какою она растрачивала себя в переливчатых песнях, в хитросплетенных сказках, в замысловатых хороводах и плясках, в слепящей яркости красках, в переборах ладов гармошки, в узорах на полотенцах, в затейливости нарядов, в истовой игривости обрядов. Это песнь во славу мужика, ибо «мужик приставлен к земле с заранее и хорошо продуманным расчетом не на погибель ее и запустенье, а на обилие плодов земли, на радость каждой птичке, зверьку и самому человеку»[4].

Но клычковское славословие все просквожено грустью, ибо «день ото дня по земле коротает мужичья дорожка и… над этой дорожкой год от году и кукушечья песня короче…»[5]. Да и мужики уж не те: «В старое время не любили сразу, как молодых из церкви привезут, тут же за рюмки хвататься. Не как теперь: одною рукою за рюмку, а другою за нож…»[6].

Что бы сказал «Антоныч» – так называли его друзья – доживи он до наших дней!..

Скорбь об уходящей мужицкой Руси сближала и роднила Сергея Клычкова и Сергея Есенина. Есенин всем крестьянским своим естеством ненавидел бездушную машину. Его воображение превращало ее в «страшного вестника», в апокалиптического Зверя:

Вот он, вот он с железным брюхом,

Тянет к глоткам равнин пятерню…[7]


А Клычков пророчествовал:

Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги – подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный черт, который только ждет этого и никак-то дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины, потому что черт в духовных делах – порядочный слесарь[8].

Люди «могут в вере блудить сколь им угодно». Надо, «чтоб Бог верил в людей», а Бог «отринул лицо свое от земли» и в людей больше не верит[9]. Так рассуждает у Клычкова Петр Еремеич во время первой мировой войны, но его устами здесь говорит Клычков – очевидец революции и войны гражданской. Человек превзошел всякую меру жестокости, и Бог от него отказался – в этом, по Клычкову, трагедия России. А наука, не озаренная верой, – как утверждает уже не герой, а сам автор, – «камень над гробом незрячей души; плавает в этой науке человеческий разум, как слепой котенок в ведре…»3. Чего же можно ожидать от человека, если от него отвернулся Бог, если он попал в лапы к железному черту? Что же ожидает Россию, как не мерзость всяческого запустения?

Пришел, видно, Русь, тебе кончик…[10]


«Последним поэтом деревни» был не Есенин, а Клычков. Есенину еще только слышался издалека звук погибельного рога, он вместе с Клычковым предчувствовал смерть прежней деревни, Клычков был ее очевидцем.

Никуда вам не скрыться от гибели,

Никуда не уйти от врага, —


обращаясь к родным местам в поэме «Сорокоуст», предсказывал Есенин. Он отпел деревню еще заживо и сам оборвал свою песню и жизнь… Клычков пережил коллективизацию. Клычков слышал надсадный гул трактора. Клычков после сборника стихов «В гостях у журавлей» (1930) не выпустил ни одной новой оригинальной книги – ее все равно не напечатали бы. (В 1934 году лишь переиздали роман «Сахарный немец».)

После ликвидации РАПП он было приободрился.

– Ласточка может теперь лететь куда она хочет, – заявил он на собрании московских писателей.

Но его тут же одернули: «Нет, брат, шалишь, – ласточка обязана лететь только в сторону социализма…»

В отношениях Клычкова с Есениным было много ребячливого и нарочитого.

Из уст писателя Глеба Алексеева я слышал полулегендарный рассказ. По Тверскому бульвару от памятника Пушкину идет Есенин, от памятника Тимирязеву – Клычков. Напротив Дома Герцена друзья встречаются. Объятия, поцелуи.

– Сергей, милый! – по-рязански поет Есенин.

– Сережа, родной! – окает басом Клычков.

Отправляются в ресторан. Пропускают по одной, по второй, по третьей. После седьмой Клычков обращается к Есенину с вопросом:

– Сережа! Кто, по-твоему, сейчас у нас в России первый поэт?

– Первый – я, – не задумываясь, отвечает Есенин, – а второй, конечно, ты, Сергей.

– Нет, Сережа, первый – я, а вот второй – второй, без всякого сомнения, ты.

Спор кончается потасовкой.

Повторялись такого рода дискуссии будто бы многократно.

Но Клычков и Есенин были так близки между собой в самом для них главном, что эта брань составляла для обоих Сергеев всего лишь потеху.

Когда весть о самоубийстве Есенина долетела до Москвы, Клычков сидел в этом самом ресторане на Тверском бульваре. Он, как был, в одном пиджаке, выбежал на мороз и стал кататься по снегу от отчаяния.

По слухам, «Антоныч» был изрядный буян и обидчикам спуску не давал.

Олеша в 31-м году получил квартиру в Проезде Художественного театра в том же доме, где жил его свояк Багрицкий (они были женаты на родных сестрах), – квартиру, как и у Багрицкого, очень неудобную, рассчитанную на две семьи. Клычков в 33-м году получил отдельную квартиру в Нащокинском переулке (ныне – улица Фурманова) – в том же доме, где получили квартиры Андрей Белый и Булгаков.

В ресторане Олеша, сидя за столиком по соседству с Клычковым, громко сказал:

– Квартиры у нас получают всякие контрики и кулачье, а Олеше, сыну человеческому, негде голову приклонить.

Клычков встал, подошел к Олеше и смазал его по щеке.

– Вот тебе за публичный донос, – промолвил он и, выдержав краткую паузу, съездил по другой, прибавив:

– А это тебе за кощунство.

В 20-х годах, когда Клычков писал «Чертухинского балакиря» и «Князя мира», и в начале 30-х не только клычковскую, но и Россию вообще пинали политические деятели, даже находившиеся на крайних полюсах, как, например, «правый» Бухарин и троцкист Сосновский, пинали историк Покровский и его, с позволения сказать, «школа», пинали публицисты, фельетонисты, плевали ей в лицо рифмачи, которым Россия была что ладан чертям.

Расеюшка Русь!

Растреклятое слово… —


произнес в 31-м году с трибуны VI Съезда Советов СССР похожий на упившегося кровью клопа Безыменский, за чьими виршами, в отличие от стишков Жарова, которого, как писали в фармацевтических рекламах, «слабило нежно, без боли», так и видишь тужащегося виршеслагателя, у которого на лбу блестят капли пота, вызванного усилиями преодолеть неизлечимый запор.

Алло, Русь! Твой пастуший рожок

Мы вытрубим в рог изобилья!! —


рычал в трубку из своего конструктивистского треста Сельвинский. Обещанного им рога изобилья что-то до сих пор не видать, а вот дачу в Переделкине он себе вытру бил.

К слову молвить, советские стихослагатели – это племя особое. Ну где и когда от сотворения мира было видано и слыхано, чтобы питомцы Муз, служители Аполлона терпеть не могли Красоту? А вот иные из советских одописцев красоту не переваривали, в чем бы она себя ни проявляла: в сочетании линий, в звуке ли, в цвете. Маяковский в 28-м году призывал снести в Москве Страстной монастырь. Павел Васильев, в 33-м году провозглашая первомайский тост, поднимал бокал за «грузную смерть колокольного звона». Безыменский, выступая в 31-м году на VI Съезде Советов СССР, обозвал васильки «сорняковыми фашистами земли».

А ведь еще в начале нашего века, предчувствуя, что василькам от лапищ Грядущего Хама не поздоровится, Лохвицкая молила:

Не обрывайте васильков!

Не будьте алчны и ревнивы;

Свое зерно дадут вам нивы,

И хватит места для гробов.

Мы не единым хлебом живы, —

Не обрывайте васильков!


Васильков не стало, но и хлеба недостает, и мы его ввозим из-за границы.

Да, так вот, самое слово «российский» нарочно тогда искажалось, превращалось в раззявое «расейский» и употреблялось преимущественно в сочетаниях: «расейская лень», «раеейское бескультурье»» Его дозволено было употреблять лишь в наименовании федеративной республики, да и то чаще всего оно стыдливо обозначалось начальной буквой. И еще Россия появлялась в торжественно-поэтическом контексте, но это уже была Россия, кровью умытая, Россия революционная. «Россия, влево! Россия, марш! Россия, рысью! Кааарррьером, Ррросссия!» – петушиным голосом командовал себе на горе балаболка Пильняк (вот уж был язык без костей!), не предвидя, что при столь крутом повороте он неминуемо вылетит из своего «попутнического» седла и со всего маху грянется оземь, Клычков незадолго до коллективизации иносказательно предупреждал; «…мир не сапоги, его не перетянешь на другую колодку!»[11] Коль ломить, не разбирая дороги, – толку не будет; коней запалишь, от одной повозки останется передок, от другой – задок, седокам совсем лихо придется: тот убьется до смерти, энтот выколет глаз, третий ногу сломает, и как ни ряди уцелевших, с вывихами и переломами, в новую сряду – внутри ты их не переделаешь, насильно человеческую душу не переоборудуешь, ибо человек – не сапог.

Критика глумилась над любовью Клычкова к его Руси, над любовью Клычкова к его деревне, к его мужику. Они били его смертным боем, ославили реакционным, кулацким писателем. Потом и вовсе заткнули ему рот, но не могли заставить его отречься от того, что было ему дороже славы, дороже жизни.

Клычков был последний поэт деревни и последний страстотерпец за веру мужицкую.

Длинный ряд народолюбцев в искусстве обрывается на Клычкове. Народнической струе суждено было забить лишь много спустя – в стихах, рассказах, повестях Яшина, в путевых очерках и стихах Солоухина, в рассказах и стихотворениях в прозе Солженицына, в рассказах Можаева и Шукшина. Но эти писатели рисуют уже обезмужиченную, запустелую Русь, ибо мужик-то и был, по мысли Клычкова, приставлен к земле с таким расчетом, чтобы она не скудела и не пустела. А что такое Россия без мужиков? Телега без колес. Ведь недаром судьбою крестьянина были у нас озабочены сильнейшие умы самых разных направлений – от Радищева до Столыпина.

Скорбью о мужицком горе-злосчастье изболелось большое сердце Некрасова. Путешествие из Петербурга в Москву; мысли вслух Чацкого об умном и добром народе и намеченная Грибоедовым в набросках трагедии «1812 год» судьба крестьянина, убеждающегося, что он с оружием в руках, защищая Родину, вместе с тем невольно защищал свою недолю и свою неволю; картины села Горюхина, написанные тем, кто еще в юности мечтал увидеть свой народ неугнетенным, ж картины пугачевского бунта, русский мятеж, на который он взглянул глазами историка и художника, который он показал во всей его бессмысленности и беспощадности; картины крепостной России, какою она предстала в семейных преданиях и прошла перед простодушным, но все замечавшим взором Багрова-внука; размышления раннего и позднего славянофильства; почвенничество Аполлона Григорьева; Антон-Горемыка; повествование о сороке-воровке и повествование о тупейном художнике с эпиграфом-песнопением, исполненным веры в вечное блаженство, уготованное замученным крепостным; «Души их во благих водворятся»; ушедшие в народ песни воронежского прасола и воронежского книгопродавца; не попавшая в святцы Лукерья-Живые Мощи и Касьян, в чье щуплое тельце переселилась душа Франциска Асизского, соловьиногорлые певцы, соревнующиеся в кабаке, и ездившие в ночное на Бежин луг малолетние мистики и фантасты, знакомством с которыми мы обязаны охотничьей страсти орловского помещика; обломовское сонное царство и Бабушкина дворня; сказка про конягу и пошехонская старина; Платон Каратаев и Аким; мужик Марей и учение о народе-богоносце – учение того, кто с такой благодарной любовью обессмертил Марея; полотна передвижников; воззвания народников и народовольцев; идеи революционных демократов и марксистов; власть земли, восчувствованная Глебом Успенским; тени крепостных, потревоженные неусыпающей памятью Терпигорева-Атавы; короленковская Дарья из пустынных мест, полюбившая девочку-приемыша истинно материнской любовью, хотя и в утробе ее не носила, грудью не кормила, да зато слезой за нее изошла; чеховские мужики; нестеровская святая Русь; деревня Бунина с ее Родьками и ее Сверчками; стихи о деревенской России – одни из лучших стихотворений Александра Блока, для которого ее избы и песни были так же дороги, как слезы первые любви; посвященная памяти Некрасова, самая значительная и самая жизнеспособная книга стихов Андрея Белого «Пепел» – книга о далях родных, пригнетенных веками нищеты и безволья, книга, родившаяся из потребности прорыдать в сырое, в пустое раздолье родины-матери подступившую к горлу покаянную боль… Сколько умственных и душевных сил отдано русской деревне! В скольких произведениях искусства она отразилась! С каких только сторон ее ни показывали, каким только светом ни освещали! И сколько за нее принято казней и мук!

Деревня Клычкова мало общего имеет с деревней некрасовской и перовской, – в «Князе мира» он лишь пересказывает преданья о ней. Облик клычковской деревни родствен облику деревни кольцовской, ранне-есенинской, малявинской. Клычковская Русь не стонет от голода и холода, не причитает, не голосит. Это Русь привольная, нарядная» сытая. Над нею и месяц что именинный пирог[12]. Достаток ее с каждым днем растет и растет, подымается, как «в большой квашне хорошие хлебы…»[13]. Это Русь сказочников и прибауточников, Русь мечтателей и правдоискателей, отдающих делу время, но не забывающих отвести час и для потехи, Русь – ума палата, Русь – на все руки мастерица, Русь, нижущая слова что жемчуг, Русь – хохотунья, игрунья, певунья, плясунья, статная, ладная, ненаглядная красавица Русь.

У Глеба Алексеева была книжка, куда его гости могли написать, кому как и кому что заблагорассудится: то ли в стихах, то ли в прозе, то ли что-нибудь глубокомысленное, то ли шутейное – ее отняли у него при обыске.

Моя память сохранила всего лишь одну, заключительную строфу из стихотворения Клычкова!

Вот потому я Русь и славлю

И в срок готов принять и снесть

И глупый смех, и злую травлю,

И гибели лихую весть.


Срок гибели Сергея Клычкова настал летом 1937 года…

Мало кто из печатавшихся в «Academia» впоследствии преуспел. Почти всех жизнь доняла не мытьем, так катаньем.

Из преуспевших особенно запомнился мне Дмитрий Дмитриевич Благой – запомнились его тюбетейка, роговые очки, судачьи глаза, розовые щечки и мгновенная, механическая улыбка. Казалось, где-то за щекой у него кнопка. И в ту минуту, когда Благой считает для себя необходимым улыбнуться, он на эту кнопку нажимает языком – и щечки на одну секунду раздвигаются, а как ведут себя в это время за очками глаза – не усмотришь: уж больно толстые стекла. Еще нажим кнопки – и улыбки как не бывало.

Почтеннейший Дмитрий Дмитриевич начал свою литературную деятельность с лирических стихотворений, в частности – со стихотворения о св. Серафиме Саровском. Затем, поняв, что наше время трудновато для поэтического пера, устремился в историю литературы и зажил припеваючи.

Die ganze Postroi'ka раннего благоевского пушкинизма зиждилась на шутливых пушкинских строках:

Не продается вдохновенье,

Но можно рукопись продать.


Вокруг этих строк Благой и давай скакать» играть и резвиться! Из этих двух строк у него выросла целая» с позволения сказать, «концепция»: Пушкин – обуржуазившийся дворянин» думающий только о том» как бы это повыгоднее, с изрядным барышом» продать рукопись и для сего не брезгующий никакими средствами. «Полтава» – это-де» поэма-ода» написанная, чтобы угодить Николаю I. Святополк-Мирскому за подобные инсинуации ох как всыпали в «Правде»! Но рассуждения Святополк-Мирского о «сервилизме» Пушкина были только предлогом для того» чтобы сделать Святополк-Мирскому очередное «осаже»: это была подготовка общественного мнения к расправе над Святополк-Мирским» это был все тот же прием постепенной компрометации, завершавшийся либо, в лучшем случае, отставкой, либо посадкой. С Благим расправляться не собирались, и «вульгарный социологизм» прошел для него безнаказанно, если не считать одного смачного плевка: незадолго до столетия со дня гибели Пушкина на страницах «Известий» старик Вересаев так прямо и брякнул, что даже агент Третьего отделения Фаддей Булгарин не договаривался о Пушкине до таких низостей, как советский литературовед Благой. Высказанное Вересаевым мнение об ученых трудах Благого было» конечно, не чересчур лестно для Дмитрия Дмитриевича, но не опасно. Подумаешь: Вересаев, беспартийный интеллигент, в прошлом едва ли не меньшевик, держащийся только тем, что в Центральном исполнительном комитете сидит его кузен – старый большевик Петр Гермогенович Смидович! Как писателя, его и печатать-то почти перестали, невзирая на родство со Смидовичем. Роман «Сестры» провалялся несколько лет в издательстве, Полонский отважился напечатать в «Новом мире» только отрывки, наконец «Сестры» все-таки вышли, но – искалеченные цензурой, о чем Вересаев предупредил Грифцова в дарственной надписи. Словом, когда Вересаев плюнул Дмитрию Дмитриевичу в глаза, тот сделал вид, что это божья роса, отер румяные свои ланиты надушенным платочком, и, учуяв, что ветер в теории и истории литературы резко изменил направление, пошел строчить о том, что Пушкин – поэт истинно народный, всю свою жизнь любивший народ, с лицейских времен только о народе и помышлявший, а что народ как прочел «Фавна и пастушку» и «Красавицу, которая нюхала табак», тоже возлюбил Пушкина превыше меры. Так одна постройка была заменена другой, более прочной, обширной, ибо в ней уместился не только Пушкин, но чуть ли не вся русская литература, и чрезвычайно доходной.

Преуспеянию Дмитрия Дмитриевича много способствовали и его осторожность, и расшаркиванье перед начальством, и его моральная нечистоплотность.

Он всячески увиливал, когда Николай Сергеевич Ашукин, звоня ему от Цявловских, просил его поставить подпись под некрологом Чулкова. Цявловский не выдержал и, нарочно наклонившись над трубкой, чтобы было слышно Благому, сказал:

– Да брось ты с этой трусливой сволочью разговаривать! И без него обойдемся!

Поведение Благого в Институте мировой литературы в ту пору, когда директором его был Еголин, картинно изобразил в короткой эпиграмме Богословский:

Благой

Дугой

Перед Егой.


Дабы упрочить свое благосостояние, Дмитрий Дмитриевич не гнушался и подсиживаньем, и нашептываньем начальству, и тявканьем, преимущественно из подворотни: часто выбегать на улицу он опасался. Он осыпал похвалами Александра Леонидовича Слонимского за его докторскую диссертацию о Пушкине, которую тот защитил в Ленинградском университете, а сам в это время писал отрицательную рецензию на нее в Высшую аттестационную комиссию.

Служенье Муз не терпит суеты, особливо же не терпит подлизыванья, подлаживанья и подсиживанья. У Благого были задатки исследователя. Сошлюсь на раннюю его статью «Блок и Аполлон Григорьев». Сошлюсь на более позднюю его работу о Пушкине и русской литературе XVIII века. Он был не лишен художественного восприятия. Об этом свидетельствуют некоторые строки из его статьи о Батюшкове. Путь Благого – это путь многих неславных, путь многих деятелей советской эры, которые предпочли служение мамоне служению богам искусств и наук…

Из штатных сотрудников «Academia» мне запомнилась еще Надежда Григорьевна Антокольская. Она принадлежала к ныне уже вырождающейся породе «секретарш», с любовной добросовестностью делавших черную, неблагодарную, невидную работу и обожавших своих начальников. На собрании сотрудников издательства, состоявшемся во время судебного процесса Каменева и других, Надежда Григорьевна отказалась поднять руку за требование смертной казни бывшему ее начальнику и, рыдая, выбежала на улицу. Ее уволили на другой же день, а посадили почему-то очень не скоро, уже после войны.

Группком давал мне поручения одно интереснее другого: устроить обсуждение нового собрания стихотворений Тютчева, устроить обсуждение новых переводов Гейне. Круг моих литературных знакомств расширялся. Я побывал в Хлыновском тупике у Розалии Осиповны Шор, похожей на ведьму» но не на Бабу-Ягу, а на косматую» крючконосую ведьму из немецких сказок, только без совы и без кота. Это была ведьма в круглых очках, которые ей самой придавали обличье совы» и в современном наряде» и окружена она была не склянками с зельями, снадобьями и варевами, не прялками и веретенами, а ворохами рукописей и горами фолиантов.

Я пояснил, что принес ей на просмотр переводы Абрама Лежнева, Льва Пеньковского, Лады Руставели…

– Кого, кого? – переспросила она.

– Лады Руставели.

– Я, мой дружочек, знаю великого грузинского поэта Руставели, – заметила Шор, – а Лада Руставели – это на мой слух сочетание противоестественное. Это, дружочек, какой-то французско-нижегородский гермафродитизм.

Побывал я с той же целью и у Георгия Шенгели, сыпавшего словами, точно мелким горохом. У нас с ним зашел разговор о Верхарне. Я сказал, что одна из моих курсовых работ в Институте была посвящена верхарновскому «Ветру» в его переводе и в переводе Брюсова. Я отдал предпочтение ему. Я действительно очень люблю это стремительно-грозное:

Вот ветер, над осенней чащей

Летящий…

Свирепый ветер Ноябрей.


Шенгели порылся в своих повсюду наваленных и разбросанных книгах и, вытащив пыльный по краям томик своих переводов из Верхарна, надписал: «Николаю Михайловичу Любимову, одному из немногих сличавших – и отличивших».

Дела мои шли в гору. Из первого моего жалованья я немалую толику послал матери. «Academia» заключила со мной договор на комментарий к комедиям Тирсо де Молина. Я, желторотый птенец, получил доступ в научный зал Румянцевской библиотеки. Ведавший в издательстве французской литературой Абрам Эфрос с неуклюжей высокопарностью бывшего газетчика объявил мне: «Вы в списке моей души!» В переводе на язык деловой прозы это означало, что я одним из первых получу заказ на перевод с французского…

Однажды глухою ночью меня разбудила юрьевская домработница.

– Коля! Коля! Вставайте! – громко зашептала она. – Гепеушники пришли.

Я повернулся на другой бок и заснул.

Утром я узнал, что гепеушники задержали Виктора Яльмаровича, когда он, только-только переодевшись и разгримировавшись, в щегольском костюме и заграничных ботинках» выходил из артистического подъезда Театра оперетты, и препроводили его прямехонько на Лубянку, а в это время другие явились к нам с обыском. На вопрос, заданный ими Юрьеву: «Где вещи Армфельта?», Юрий Михайлович ответил: «Здесь нет вещей Армфельта и нет моих вещей, у нас с ним все общее. Вот наши две комнаты – делайте обыск везде, где найдете нужным».

Ночные гости произвели обыск поверхностно; разумеется, ничего предосудительного с их точки зрения не обнаружили и ничего не отобрали, в комнату жившей тогда на даче Маргариты Николаевны и в комнату Александры Александровны не сунулись, меня будить не стали.

Юрьев горевал так, как может горевать только любящий отец о единственном сыне. Переносил он свое горе с достоинством, никому его не навязывая, не скуля и не хныча, но в глазах у него стояла такая тоска, что я, говоря с ним, отводил глаза. Он не знал, куда девать себя. Его, прежде общительного, никуда и ни к кому не тянуло, и никого он к себе не звал. Шумным пирам до зари пришел конец. В свободные от театра вечера он все ходил, ходил по двум большим, сразу опустевшим комнатам, – оживление вносил в них энергичный, подвижной Виктор Яльмарович, Проснешься ночью – за стеной все те же бессонные шаги.

И вдруг Юрьев вспомнил, что у него давно валяется договор с издательством «Academia» на книгу записок. Вспомнил, засел и увлекся. Теперь он все свободные вечера просиживал за письменным столом. Кто знает, может быть, так и не появились бы его замечательные «Записки», не свались на него нежданная-негаданная напасть?..

Бывало, сидишь вечером в комнате у Маргариты Николаевны и что-то тоже строчишь. Легкий стук в дверь. С озабоченным и несколько сконфуженным видом, попыхивая папиросой, стоит на пороге Юрий Михайлович.

– Я забыл… Как называются эти кони, вот что над Большим театром?

– Квадрига?

– Да, да, квадрига, квадрига!

А то принесет листочек, покажет:

– Какой тут должен быть надет?

Он читал мне самые первые наброски, и я тогда же был потрясен емкостью его артистической памяти, благожелательной меткостью суждений и наблюдений, художественностью изображения. Он чувствовал слово как прирожденный прозаик, но только искони враждовавший с российской грамматикой.

Летом 37-го года Маргарита Николаевна говорила мне:

– У нас был Юрий Михайлович, читал о «Талантах и поклонниках» с мамой-Негиной, с Ольгой Осиповной – Домной Пантелеевной. Так все запомнить!.. До мельчайших подробностей!.. Это чудо, просто чудо!.. И ведь именно так все и было: я-то видела спектакль много раз!.

Мне было жаль Виктора Яльмаровича, жаль осиротевшего Юрия Михайловича, но за себя я нисколько не боялся – и не потому, что я был твердо уверен в порядочности Виктора Яльмаровича, нет, просто мысль о том, что меня могут арестовать, не залетала мне в голову.

Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает.

Внезапно, вне всякой связи с арестом Виктора Яльмаровича, облака дурного предчувствия стали обволакивать мою душу. Выйдя на улицу, я огляделся, не следят ли за мной. Мне хотелось как можно скорей замешаться в толпу, хотелось петлять, сбивать невидимых загонщиков со следу. Хотелось сесть в поезд и заехать в такую глушь, откуда даже рука ГПУ не смогла бы меня извлечь. Я уговаривал себя, что это дичь, бред, что сажать меня не за что, но ничего с собой поделать не мог. Маргарита Николаевна запомнила, что, приехав к ней как-то на дачу в Голицыно, я ни с того ни с сего заговорил о том, что, рано или поздно, меня непременно схватят. И так же внезапно я перестал об этом думать. Хворь сняло с меня как рукой.


Погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, откуда находят тучи, ты о них начисто забываешь.


6 октября в воскресенье, я, напившись чаю, собрался в читальный зал.

– Тебя кто-то спрашивает, – сказала Маргарита Николаевна.

Я вышел на лестницу и с удивлением увидел троюродную сестру свою Иру – она у меня никогда не бывала. Лицо у нее было желтое, как у больной желтухой, веки припухли. Я провел ее в свой коридорчик, усадил на постель, и тут она, давясь рыданиями, еле смогла выговорить, что вчера ночью арестовали и увезли тетю Лилю с Володей[14].

И разум, и душа отказывались верить, что с моими родными, которых я недавно видел благополучными, замотанными, но жизнерадостными, – как ни утомительна житейская круговерть, она все-таки радостна, ибо это есть жизнь, – что с ними стряслась одна из самых страшных бед, постигающих на земле человека: круговерть для них остановилась. И за что могли схватить такую божью коровку, как тетя Лиля, и семнадцатилетнего Володю? Хотелось верить, что напутала что-нибудь Ира или что их взять-то взяли по ошибке, но сейчас они уже дома. И опять страх за себя даже слегка не кольнул меня в сердце.


Ты не смотришь в сторону туч, ты начисто о них позабыл.


Вечером я поехал на Александровскую площадь, где жили тетя Лиля, ее старшая сестра Катя и Володя.

Когда тетя Катя впустила меня в свою комнату, мне почудилось, будто здесь снова идет обыск, и я невольно попятился: все в комнате было перевернуто, вывернуто и раскидано по полу. Большая комната с высоким потолком была слабо освещена висячей лампочкой, и в дальнем конце ее я увидел женщину: она сидела в кресле у окна. Взглянув на нее, я утвердился в своем предположении, что у тети вторично делают обыск: в меня так и влились глаза незнакомки. Я подумал, что обыск производится под ее руководством. Только почему тетя Катя не предупредила меня в коридоре?.. Вдобавок женщина была в зеленом платье, которое я в полумраке принял за подобие военной формы. Я оглянулся – где же ее подручные? Но тут, к вящему моему изумлению, тетя Катя нас познакомила:

– А это Нина Явдох, Лиленькина родственница и подруга, с которой тебе все не удавалось у нас встретиться.

Я вспомнил… Нина Явдох, родственница тети-Лилиного мужа, служившая на международной телефонной станции, после долгой разлуки недавно вновь всплыла на горизонте тети Лили, зачастила к ней, водила ее по театрам. Мое гадливое чувство к ней, однако, не улетучилось, – напротив, оно росло о каждым мгновеньем. Все мне было отвратно в ней: и рыжеватые волосы, и цвета молочной сыворотки белки ее выпуклых глаз, и желтые злые зрачки, и тонкие, беспрестанно кривившиеся губы, и нестерпимое для русского слуха, польское, словно разбавленное водой произношение звука «л».

Она до неприличия была невнимательна к тете Кате. Теперь она сидела к ней вполоборота, смотрела только на меня, обращалась только ко мне.

Начала с комплиментов моей наружности:

– Вы удивительно похожи на Буока! Ах, как вы похожи на Буока!

Комплименты сменились вопрошающими фальшивыми причитаниями:

– Как жалко Лиленьку, правда? Как это ужасно, правда?

Я инстинктивно сжался и отвечал односложно.

Из разговора с тетей Катей я узнал, что женщина, приезжавшая арестовывать тетю Лилю с Володей, спросила во время обыска: «Нет ли у вас карточек вашего брата, который за границей?» Этот вопрос приподнимал завесу.

Тетя Катя попросила меня съездить к дяде Коле (родному брату моей матери) и на всякий случай предупредить его.

Тут Нина Явдох, до сего времени томно вздыхавшая, всполошилась. Она забросала меня вопросами: кто такой дядя Коля, где он живет, где служит, а затем пристала ко мне, чтобы я как можно скорей, прямо отсюда, поехал к нему.

– Хорошо, я съезжу, – озадаченный ее настойчивостью, ответил я, – но ведь это не к спеху…

– Как не к спеху? Надо же его предупредить!

– Сообщить необходимо, но предупреждать мне его решительно не для чего. Он человек проверенный, за себя ему бояться нечего.

Когда тетя Катя вышла на минуточку в кухню, Нина Явдох опять вцепилась в меня:

– Ну, я вас прошу! Ради Лиленьки! Обещайте мне, что прямо отсюда вы поедете к вашему дяде!

Я нехотя дал согласие, но, выйдя на площадь, с до сих пор непостижимой для меня самого решимостью, хотя вообще я довольно легко сдаюсь на уговоры, поехал не к дяде Коле на Собачью площадку, а к себе на Тверской бульвар.

Перед моими глазами так и стояли тетя Лиля с Володей, но к тревоге за них примешивалось ощущение, будто я только что нечаянно съел какую-то ужасную гадость, от которой во рту долго держится омерзительный вкус. В этот вечер отвращение пересиливало во мне боль. «Какая противная!» – думал я, вспоминая эту гепеушного обличья женщину, от которой до сего дня судьба меня неукоснительно отводила: весной я был на «Хозяйке гостиницы» в Художественном театре и в последнем антракте столкнулся с тетей Лилей, – она была в театре с Ниной, но я с Ниной так и не встретился; в сентябре ездил поздравлять тетю Лилю с днем ангела, но вечером у меня было какое-то дело, и я рано уехал, не дождавшись Нины. «Как могла до святости добрая тетя Лиля дружить с этой женщиной, у которой такая злая, такая гнусная харя? – продолжал думать я. – Ведь у нее же прямо на морде плакатными буквами написано, что она стерва! Мама и Маргарита Николаевна на порог бы ее к себе не пустили. Ох уж эта любовь тети Лили к родственникам, хотя бы и к двоюродным кузнецам нашему слесарю!»

К дяде я отправился через три дня.

14 октября за мной зашел в издательство Ваня Миронов, и мы с ним двинулись пешком по бульварному кольцу «А». Дорогой я почему-то несколько раз оборачивался, и всякий раз мне казалось, что справа на некотором расстоянии от нас идет парень, а когда я оборачиваюсь, он пытается скрыться за дерево. В конце концов я поделился своими наблюдениями с Ваней. Мы обернулись одновременно. Парень метнулся за дерево и притаился. Мы постояли, постояли и пошли дальше. И тотчас, – быть может, потому, что соглядатай в силу своей неопытности держался так нагло, что этой своей наглостью отводил от себя всякие подозрения, а быть может, в силу нашей юношеской бездумности, – мы с Ваней заговорили о другом, не придав этому никакого значения и моментально выкинув это приключение из головы. Больше мы ни разу не обернулись.


Дурные предчувствия, которым суждено сбыться, наплывают, как облака. И они свиваются, эти предгрозовые облака, и они клубятся… Еще светит солнце, почти весь небосвод еще чист, но там, откуда находят облака, – хотя и невнятно, но погромыхивает. Затем погромыхиванье стихает, ты не смотришь в ту сторону, ты уже забываешь о тучах, и вот тут-то молния и ударяет…


На другой день я сидел в «Academia» в профиль к эльсберговской стеклянной клетке, как раз напротив Надежды Григорьевны.

Вдруг я поднял глаза от груды лежавших передо мной деловых бумаг и увидел, что к Надежде Григорьевне наклонился широкоплечий мужчина в пальто и в кепке. По тому, как низко ему пришлось к ней нагибаться, видно было, что он высок ростом. И показалось мне, что говорит-то он с нею, а взгляд его устремлен на меня. И вот тут у меня екнуло сердце. «Что это за тип? Что ему здесь нужно? Уж очень он не похож на наших обычных посетителей», – промелькнуло у меня в голове, и я вновь углубился в бумаги.

– Николай Михайлович? – малое время спустя услышал я тихий голос почти у самого моего уха.

Я обернулся. Слева, у моего стола, спиной к Эльсбергу, стоял тот самый «тип» в пальто и кепке. Меня это не удивило. Когда наши глаза встретились впервые, самая-самая глубь моего подсознания невнятно прошелестела мне, что это за мной.

– Вы – Николай Михайлович Любимов? – еще раз спросил он.

Я подтвердил.

– Пойдемте со мной, – сказал он тоном скорее просительным, чем приказывающим.

Я сразу понял, откуда он, и решил, что меня вызывают свидетелем по делу тети Лили.

– Сейчас я не могу, – возразил я, – вы же видите; у меня тут лежат важные документы. Так их оставить нельзя. Я должен все убрать.

– Нет, нет, оставьте все как есть, вы скоро вернетесь.

Я надел отцовское, переделанное на меня, подбитое ветром пальтишко, и мы вышли. В переулке, у въезда во двор издательства, стояла легковая машина. Сев в машину, я успел заметить, что по тротуару идет с тросточкой, держа папку под мышкой, как всегда – пригнув голову с таким видом, будто кто-то сейчас бросится на него с дубинкой, Павел Антокольский.

Остановилась машина на Лубянской площади у главного здания ОГПУ. Но прошли мы не через главный вход, а через еле приметный боковой, с тогда еще выходившей на площадь Малой Лубянки. Мой провожатый показал караульным пропуск и какую-то квадратную бумажку, вроде билета в театр, как мне показалось – красного цвета, и, бросив им уже на ходу: «В Особый!», повел меня на четвертый этаж.

Мы вошли в просторную, светлую комнату, провонявшую табаком и еще каким-то не просто канцелярским, но особенным, кислым составным запахом, въедающимся, как я после заметил, в стены военкоматов, отделений милиций и ОГПУ – НКВД – МГБ. Тут и обычный для канцелярий запах краски от стен, и запах чернил, и запах сургуча, но к ним примешивается запах военной формы, запах ремней, запах кобур, запах сапог.

«Тип» предложил мне сесть на стул у стола, стоявшего, как войдешь, слева, а сам, повернувшись ко мне широкой, прямой спиной и могучим, как у мясника, затылком, снял пальто и кепку. Под ворсистым пальто у него была военная форма с «ромбом». «Значит, важная шишка», – подумал я. На голове у него щетинился черный, с легкой проседью, бобрик, начинавшийся чуть ли не от переносья, – так низок был первобытный лоб с выпуклыми надбровными дугами. Был он откормлен, тупорыл. В его черных, выпученных, как у жабы, глазах я не углядел ни проблеска мысли, ни промелька простого человеческого чувства. Но и у хищных зверей не такие глаза. В их глазах я читал и радость при виде дорогого им человека, и материнскую нежность, и сознание своего достоинства, и тоску – по воле, по родине. А разве это вот существо способно грустить, тосковать, восторгаться? Оно испытывает удовольствие лишь когда жрет или совокупляется, оно страдает только от физической боли. Оно и людей-то мучает почти уже не лютуя – надоело, приелось. Искалечить человеку жизнь, отнять у человека жизнь – это ему раз плюнуть. Не сомневаюсь, что на заре своей чекистской юности он расстреливал людей «своею собственной рукой». Быть может, с этого и началась его карьера в Чека, и постепенно он дошел до «степеней известных» в Особом отделе на Лубянке 2, Вначале измываться над людьми» играть со своими жертвами, запугивать их – все это было ему в охотку. А теперь он рубит человеческие жизни под корень, как дровосек – деревья, как продавец в мясной лавке разрубает, хекая, туши.

Эту неотмываемую и неотдираемую ледяную кору жестокости я видел потом на лицах многих его сослуживцев. Я нагляделся на эти «человечьи лица без человеческой души». Сладострастники, садисты, истязатели не только по долгу службы, не только ради повышения в чине и увеличения зарплаты, но и по призванию, талантливые истязатели, с выдумкой, конечно, попадались на моем пути (при Ежове и Берия их стало, насколько я слышал, гораздо больше), и все же искусники и затейники в любой области составляют меньшинство. Но почти на всех лицах гепеушников, наркомвнудельцев, эмгебешников, кто бы они ни были: истязатели-чиновники и чинодралы, с которыми мне доводилось сталкиваться чаще, или истязатели, на которых нисходило вдохновение, артисты или ремесленники, генералы-от-мордоберии или нижние чины, ветераны или новобранцы, за редчайшими исключениями отчетливо проступала каинова печать.

На пресс-папье, стоявшем на столе моего нового знакомого, я прочел надпись чернилами: Исаев. Так я узнал фамилию моего будущего собеседника.

Исаев сел и, устрашающе поиграв глазами, сказал:

– Ну, Николай Михайлович (он хамски-отчетливо выговаривал в моем отчестве заударные слоги), – вы нам о многом расскажете!..

………………………………………………………………………………….

Исаев стал описывать круги вокруг моих родственников, постепенно суживая их:

– Ну, а еще кто?.. Ну, а еще кто?..

Наконец я назвал тетю Катю и тетю Лилю с Володей.

– А вам известно, что Елизавета Александровна и ее сын Владимир арестованы органами ОГПУ?

– Конечно, известно.

– Ну, вот теперь у нас с вами пойдет настоящий разговор! – обрадовался Исаев. – Как вы думаете, за что их арестовали?

– Я думаю, что это связано с братом Елизаветы Александровны Александром Александровичем Колоколовым, который находится за границей.

– Почему вы так думаете?

– А женщина, которая их арестовывала, спросила, нет ли у них его карточки.

По лицу Исаева прошла тень неудовольствия, из чего можно было заключить, что проболтавшейся гепеушнице не миновать головомойки.

– Что вам известно об Александре Александровиче Колоколове?

– Я его никогда в жизни не видел. Знаю, что во время революции он жил на юге, был мобилизован в Белую Армию» затем уехал в Румынию и там работал в коннозаводстве.

– Что вам известно о переписке с ним Елизаветы Александровны?

– Писем его к ней я не читал. Переписывались они крайне редко, а несколько лет назад и вовсе перестали переписываться по инициативе Елизаветы Александровны.

– Почему вы так уверенно это аварите? (Исаев даже не «гакал», а совершенно скрадывал звук «г»).

– Потому что Елизавета Александровна в высшей степени порядочный человек, правдивый, я бы сказал, как младенец.

– А большие суммы он ей посылал?

– По-видимому, ничтожные. Ваши люди могли убедиться, как бедно живут мои тетки: все у них штопаное и чиненое, мебель вот-вот развалится.

– А вам не известно, что когда зять Елизаветы Александровны, муж ее умершей сестры, инженер Васильев ездил в Америку, то он имел свидание с Колоколовым, и тот через него передал Елизавете Александровне деньги?

– Мне известно, что Юрий Александрович Васильев ездил в Америку и был только в Америке. Что он виделся с Александром Александровичем Колоколовым – это я первый раз слышу от вас. Если бы он действительно с ним виделся, то Елизавета Александровна и Екатерина Александровна, конечно, мне бы об этом сказали – они никогда не скрывали от меня ничего, что касалось их родственников.

Ответы мои не удовлетворили Исаева. Он стал внушать мне, что и моя тетка, и мой троюродный брат – антисоветские элементы и что мой долг – осветить их антисоветскую деятельность, а также и мою, поскольку я тесно с ними связан.

Я сказал, что эта их деятельность мне не известна.

Тогда Исаев со скучающим видом начал говорить, видимо, давным-давно затверженные им и успевшие набить ему оскомину фразы: передо мной, мол, два пути – путь искреннего и чистосердечного раскаяния, и тогда я немедленно вернусь к моей прежней деятельности, и путь запирательства, на который я уже встал: в таком случае ОГПУ вынуждено будет принять по отношению ко мне те меры, какие оно найдет нужным. Но еще не поздно: путь раскаяния передо мной открыт, Исаев несколько раз выводил меня в коридор, бросал мне на ходу: «Посидите, подумайте», исчезал где-то в конце коридора, потом появлялся снова, и допрос возобновлялся.

Наконец он снял телефонную трубку и расстановисто произнес:

– Прием арестованных два«.. Придите в кабинет номер такой-то за арестованным Любимовым.

Тут только я понял, что я не свидетель» а подследственный, что за мной захлопнулась западня. В голове вдруг стало пусто, я весь словно одеревенел, и только противной, неунимаемой дрожью дрожали колени. За мной пришел конвойный и, командуя: «Направо! Налево! Вниз!», вывел во двор и ввел в какое-то подвальное помещение. Там что-то с моих слов обо мне записали, сфотографировали анфас и в профиль, взяли отпечаток пальцев, обыскали, отобрали подтяжки, кошелек с деньжонками и ключ от квартиры, пропуск в столовую и нательный крест, а затем отвели в особое помещение, которое, как я узнал после, на языке заключенных за узость немногочисленных камер получило название «собачник». Оттуда были три дороги: для редких счастливцев – на свободу; если дело было для следователей лакомое и требовало частых допросов, то заключенного из «собачника» переводили в так называемый «внутренний изолятор», попросту говоря, в тюрьму, находящуюся в глубине двора ОГПУ; наконец третий путь – если дело не представляло особой важности, вел в Бутырскую тюрьму, а уже оттуда путь лежал опять-таки изредка на волю, а в подавляющем большинстве случаев – в концлагерь или же в ссылку.

Меня заперли в пустой камере, но очень скоро вызвали и повели на допрос. Я обрадовался. Лучше допрос, чем одиночество в камере.

На втором допросе я выказал еще большую несговорчивость. Исаев все требовал от меня сведений об антисоветской деятельности нашего «тройственного союза», состоявшего из моей тетки, моего несовершеннолетнего троюродного брата и меня. Тетю Катю он почему-то ни разу не упомянул.

– Вы что же, хотите, чтоб я врал? – спрашивал я.

– ОГПУ во лжи не нуждается.

– Зачем же вы требуете от меня рассказов о том, чего не было?

Исаев злился. Он, видимо, не ожидал, что ему придется потратить столько времени на такого необстрелянного воробья.

– ОГПУ шутить не любит, – пригрозил он.

Я постарался изобразить на своем лице спокойствие, хотя мне все время было страшно: я чувствовал свою полнейшую бесправность, полнейшее бессилие.

– Если вы будете и дальше так вести себя на допросах, то нам придется и вашу мамашу арестовать, – вытянув шею и уставив на меня свои буркалы, подчеркнуто вежливо проговорил Исаев.

В душе у меня все захолонуло, но я сделал каменное лицо… «Упаси Бог выдать волнение, а то он сразу поймет, что это самая слабая моя струнка, и примется на ней играть!..

– А террористические разговоры вы когда-нибудь с кем-нибудь вели? – спросил Исаев.

– Никогда и ни с кем.

– Оружием владеете?

– «Военное дело» в институте проходил, но стрелять так и не научился. Военрук поставил мне «удовлетворительно» только за то, что я теорию хорошо знал.

– Террористической литературы у вас нет?

– От отца у меня осталось много революционной литературы: Бебель, Лассаль, Маркс, Есть в моей библиотеке отцовская книга – «Подпольная Россия» Степняка-Кравчинского. Там описываются покушения на царских сановников, есть портреты цареубийц; Перовской, Кибальчич, Желябова, Гельфман, Рысакова, Но, по-моему, это террористической литературой назвать нельзя.

– Ну, а все-таки какое-нибудь оружие у вас есть?

– Да произведите обыск на обеих моих квартирах – и в Перемышле, и в Москве, Вы «пугача» у меня не найдете.

– Когда понадобится, произведем… А нам точно известно, что вы вели террористический разговор с вашим троюродным братом Владимиром Орловым.

Я разыграл недоумение. Я сразу понял, что имеет в виду Исаев, но решил, что если я подтвержу показания Володи, то и меня, и его подведут невесть подо что.

В этом году на другой день после первомайской демонстрации, на которой мы оба были, каждый со своим учебным заведением, мы с Володей отметили, что на Красной площади неважная охрана и что, видимо, племя террористов выродилось, потому что для опытного бомбиста бабахнуть по трибуне мавзолея ничего не стоит. Мы оба только констатировали факт, без каких бы то ни было комментариев, тревожных или же мечтательных, но сознаться в том, что такой, хотя бы и «мимоходный», разговор все-таки имел место, значило дать в руки Исаеву козырной туз. К счастью, я был наслышан, и не от кого-нибудь, а от Коммодова, как ОГПУ умеет делать даже не из мухи слона, а из блохи гиппопотама. Исаев не зря самое важное приберег к концу второго допроса, когда я был и телесно, и душевно измотан, но я напряг все силы внутреннего сопротивления. Я решительно заявил, что такого разговора я с Володей не вел.

Советская власть все время и во всех областях жизни играет в «куча мала». В такую же игру играло и ОГПУ. Был период массового производства «вредителей», в мое время пошла мода на «террористов».

После я узнал, что до моего ареста тот же самый вопрос другой следователь Особого отдела Мацко задал Володе: не вел ли он с кем-либо террористических разговоров?

Володя сказал» что нет.

– А вы подумайте хорошенько, – настаивал Мацко.

– А вот это не террористический разговор? – простодушно спросил Володя и рассказал о нашем обмене первомайскими впечатлениями.

– Ну, конечно, это и есть самый настоящий террористический разговор, – подхватил Мацко.

Володя тут же спохватился:

– Но ведь мы никого убивать не собирались, ни на кого покушений не готовили!

Слово что воробей: вылетит – и поймают! – так переиначил народ известную пословицу, когда ОГПУ после кратковременной передышки (1924–1927) вновь ревностно взялось за дело.

Мацко провел параллель: «На дереве сидит птичка и поет; не охотник пройдет и скажет: “Ах, как хорошо поет птичка!” А охотник остановится и подумает: “Хорошо бы эту птичку на мушку взять!” Так вот и вы с братом. Другие проходили по Красной площади и радовались, что вождей видят, а вы подумали, что их легко убить. А от таких мыслей один шаг до действия».

Вот они, «правовые идеи» Вышинского!

Только это неосторожное показание неискушенного сосунка и послужило причиной для моего ареста.

– Ну, вы понимаете, Николай Михайлович, что сегодня вы домой ночевать не пойдете, – сказал Исаев и взглянул на меня в упор, чтобы полюбоваться произведенным впечатлением.

В раскрытое окно, выходившее на Большую Лубянку (ул. Дзержинского), доносились звонки уже недоступных мне трамваев и больно отзывались у меня в душе. Что бы я дал сейчас, чтобы повисеть на подножке, чтобы меня расплющили в проходе, чтобы битый час ждать на остановке!

Я смертельно устал. У меня было такое чувство, словно я то ли пьян, то ли в бреду, – состояние, когда человек за себя не отвечает, когда он теряет над собой власть. Я боялся проболтаться. И еще боялся, что не выдержу, что подпишу все, лишь бы на меня не пучил глаза жабохряк.

Я поступил, как Борис Годунов в толстовском «Царе Федоре»:

Часть прав моих в пучину я бросаю,

Но мой корабль от гибели спасаю!


Я сказал: мы были против разрушения московских древностей, нас иногда удивляло большое количество арестов, мы иногда жаловались на нехватку продуктов в магазинах, три года назад я выражал возмущение расстрелом без суда сорока восьми сотрудников Наркомторга и других организаций. Что же касается «террористического разговора», то тут я уперся как бык.

Если б Исаев не уволок меня так внезапно, если б у меня было хоть какое-то время на подготовку, я бы не швырнул и таких лоскутков, из которых, впрочем, даже Исаевым и Мацко трудненько было бы сшить «агитацию» и «организацию». Да и не находчив я от природы, – адвоката и прокурора из меня бы не вышло.

Исаев составил протокол допроса и дал мне его прочитать и подписать. Протокол написан был заезжавшими за линейку каракулями малограмотного человека, понаторевшего лишь в казенных оборотах речи, и изобиловал грубейшими ошибками. Я читал внимательно, Исаев меня поторапливал. Потом начался торг из-за заключительной фразы. Исаев написал, что я часто бывал у своих ныне арестованных родственников и вел с ними разговоры на всякие, в том числе и на политические темы. Я запротестовал против слова «часто» – запротестовал с полным основанием. В институте у меня были вечерние занятия; потом на меня навалились дела по Группкому; еще будучи студентом, я начал заниматься литературным трудом и все реже и реже бывал на Александровской. Исаев уступил и вместо «часто» написал, что я «изредка» посещал своих родственников. Тем самым я лишил возможности Исаева сколотить из нас троих «контрреволюционную организацию». Отрицать, что мы время от времени говорили о политике, было бы явной ложью, ибо нет такого человека, который хоть когда-нибудь не обсудил бы с кем-нибудь известия, вычитанного в газете, события, всполошившего всю страну, того, что творится вокруг. Но я решительно отказался подписать, будто бы присутствовал при том, как мои родственники выражали недовольство политикой партии в деревне и утверждали, что колхозы ведут страну к гибели, и настоял на том, чтобы после слов о нашем недовольстве сносом церквей и монастырей, арестами и пустотой на магазинных прилавках Исаев добавил: «Никаких антисоветских выводов из обсуждавшихся фактов мы не делали, никаких контрреволюционных разговоров не вели». И с облегченным сердцем поставил под протоколом свою подпись. Во время второго допроса мною владело тупое отчаяние, физические и душевные силы у меня слабели, и я не поручусь, что чего-то не пропустил и не подмахнул из того, что настрочил и подсунул мне на подпись Исаев, но вот эта итоговая черта явственно видится мне и сейчас.

Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании; «Я в тюрьме – что же будет с мамой – перенесет ли она весть обо мне – я оставил в издательстве на столе документы – я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина – меня пытаются обвинить в терроре – значит, расстрел? – или долгие годы тюрьмы? Вот в этой “одиночке”? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?»

В это время щелкнул ключ, дверь отворилась, и в камеру вошел высокий, грузный, шумно дышавший человек. От него попахивало вином. Оказалось, что его привели сюда прямо с вечеринки. Он отрекомендовался:

– Инженер Орехов.

Наружность у него была не располагающая, но я обрадовался ему просто как живому существу. «Значит, это не одиночка», – решил я. Мы разговорились, Потом он предложил поспать до утра.

– Стоит ли? – спросил я. – Могут опять вызвать на допрос.

– Нет уж, теперь не потянут, будьте покойны, – возразил Орехов. – Наши с вами благодетели особенно утруждать себя не любят. Потрудились на совесть – и домой. Сейчас, небось, с жинками балуются.

Ернический его тон меня коробил – уж очень он был не ко времени. Но под действием винных паров Орехов быстро задал храповицкого. Перед утром заснул и я. Утром нас повели умываться и разлучили навсегда. Меня ввели в камеру побольше. У левой стены, от двери до окна, стояли, вплотную одна к другой, койки, между ними и правой стеной оставался узкий проход – только двоим кое-как разойтись. Народу в камере было немного, так что я смог занять отдельную койку. Единственное зарешеченное окно было вровень с асфальтированным двором. На прогулку из «собачника» не выводили – только в уборную и – через двор – на допрос. В двери было, кроме «глазка», проделано отверстие, снаружи задвинутое деревянным щитом. По временам щит отодвигали, и караульный протягивал чашки с жидким чаем, миски с баландой и кашей и ставил их на подставку, приделанную к окну изнутри. Мы по очереди подходили за едой и за чаем. Народу с каждым днем все прибывало. Мы теснились на своих койках, но потом уже теснись не теснись, а втиснуться было некуда, и новички днем сидели у нас в ногах, ночью валялись на полу.

Початую пачку папирос, которую я принес с воли, я в первый же день роздал изголодавшимся курильщикам, после чего начались такие же муки и для меня. Папирос в «собачнике» не давали. Единственным нашим прибежищем были курящие новички. Мы мигом выклянчивали все, что у них было, и уже вместе с ними заговлялись до следующего пришедшего с воли курильщика. Одного из караульных» ставившего миски с баландой, я попросил:

– Дайте, пожалуйста, покурить.

– Я не курящий, – с безусмешечной, хмурой издевкой ответил он» держа в углу рта папиросу.

Вскоре, однако, я убедился, что не только свет, но и лубянская тьма не без добрых людей.

Однажды вечером меня вызвали к коменданту «собачника» для заполнения анкеты – без анкет, как и все советское государство, не обходилось и ОГПУ.

Комендант курил.

Я с решимостью отчаяния попросил его оставить окурочек.

И вдруг комендант посмотрел на меня с такой сердечностью, какой я никак не мог ожидать от служащего в «тайном приказе» у князя-кесаря Вячеслава Менжинского.

– Ну уж, видно, придется целую дать, – сурово улыбнувшись, сказал он и протянул мне портсигар.

– Спасибо, товарищ комендант, – сказал я, – я никогда вам этого не забуду. Если встретимся на воле – все для вас сделаю.

– Ладно, ладно, на воле сочтемся, – ободряюще кивнул он мне на прощанье.

Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке… Еще и сейчас» как вспомню, – в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку.

Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.

Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:

– Войдите!

На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:

– В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), – попробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, – а теперь – ЦСУ (центральное статистическое управление).

В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещов-скай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:

– Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья…»

Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.

Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:

– Шпиён, фащист! – сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова.

Седой осетин с носом, похожим на кривой турецкий кинжал, раскачивался из стороны в сторону и, обхватив руками голову, что-то жалостливо бормотал по-осетински. Постепенно разговорился. Он и его сын служили на Дальнем Востоке, на железной дороге. Обоих арестовали одновременно. Следователь вызвал прежде отца, подпоил коньячком, а потом сказал: «Подпиши, что ты и сын были китайскими шпионами, и мы вас обоих завтра же выпустим».

Осетин по неопытности, да еще под «градусом», подписал, после чего их обоих, и отца и сына, привезли в Москву, на Лубянку.

– Щто я надэлал! Щто я надэлал! И сына, и себъя погубил! – уже по-русски, в отчаянии причитал старик.

У черноволосого и седоусого, с приятными, породистыми чертами Льва Львовича Кормилицына было тонкое лицо и такая выправка, что о нем сразу можно было сказать, что он дворянин по происхождению, в прошлом – офицер. Говорил он так: «Что-с?» «Вы изволили что-то сказать?» Во всем облике этого деликатного, всегда боявшегося кому-то помешать, всегда готового уступить старика была такая хрупкая незащищенность, что при взгляде на него у меня щемило сердце. Как нам с Кукушкиным ни было тесно, мы все-таки втиснули его посредине, а сами лежали теперь на боку. Из разговоров с Кормилицыным выяснилось, что дома у него осталась жена, лежачая больная, и глухонемой, нигде, как и мать, не работающий сын. Сам Лев Львович где-то служил и получал гроши. Оказалось, что мы с ним в дальнем-дальнем родстве.

В одну из ночей Лев Львович спал, лежа ко мне спиной, а от меня сон бежал. Я посмотрел на старчески седые и детски беспомощные завиточки на его шее, и при виде их по мне прошла волна невыразимой нежности к этому старому младенцу, мной овладело бессильное желание сделать для него хоть что-нибудь хорошее, уберечь его от невзгод. Я наклонился к нему и тихо-тихо, чтобы не разбудить, поцеловал его в голову.

А на следующий вечер его вызвали «с вещами», то есть не на допрос, а совсем из «собачника».

– Значит, на волю Лев Львович, – предположил я.

Я знал с его слов, что кто-то донес одну-единственную невиннейшую его фразу о том, что страну оголодили и что доколе же, мол, это может продолжаться, – в этом состояло все его «дело». Ну, а затем – «социальное происхождение» и служба в царской армии.

Старик с радостной растерянностью засуетился.

Но тут вдруг, недалеко от окна, запыхтел автомобиль.

– Нет, Николай Михайлович, – встревожился Кормилицын, – это – «черный ворон». Наверно – в Бутырки.

Я взмахнул «белым покрывалом»:

– Да нет, это грузовик подвез продукты. Ну зачем вас в Бутырки? У вас и дела-то никакого нет, – тоном многоопытного знатока рассудил я.

Мы крепко расцеловались.

Позже я узнал, что Льва Львовича отвезли в Бутырки и что передачи носил ему глухонемой сын.

…На допрос меня водили еще раза три.

Коридоры в коридоры,

В коридорах – двери…


Исаев ни разу пальцем меня не тронул. Выразился нехорошим словом только однажды и тут же прибавил: «Извините за выражение». К его нехитрым в своем однообразии приемчикам я привык, и они перестали меня пугать. Он делал движение, будто достает из стола нечто такое, что должно привести меня в страх и трепет или же уличить в преступлении тягчайшем, но это оказывалось пачкой папирос или карандашом.

На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам антисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь – ничто им не поможет.

– А вам за одно это десяти лет Соловков мало! – крикнул он.

Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, – так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.

Рассуждал я довольно бойко, а в голове между тем проносились мысли, от которых у меня стыли руки и ноги: «Кто мог сообщить в ОГПУ, что я ездил на Собачью площадку? Тетя Катя? Невероятно. Сам дядя Коля? Быть того не может. Это – кремень. Его жена, тетя Таня? Чепуха! Кто будет вызывать на допрос старую глушню? Их сын Миша? Этот сдержанный, замкнутый молодой человек, лишнего слова не проронящий? Нет, и это лишено вероятия. Ну так кто же?»

И вдруг Исаев медленно, растягивая удовольствие, заговорил:

– Вы были у своего дядюшки… – Тут он выдвинул ящик письменного стола и заглянул в записную книжку: – шестого числа, – прочитал он и взглянул на меня победоносно. – Вот видите: у стен каждого дома есть уши ОГПУ!

У меня мгновенно отлегло от сердца, и все стало ясно. Кто же еще мог сообщить ОГПУ эту ложную дату, как не Нина Явдох? И кто же засадил тетю Лилю с Володей, как не она?..

Тут уже торжествующей улыбкой улыбнулся я:

– Вы ошибаетесь. Шестого я был у своей тетки, Екатерины Александровны, оттуда поехал прямо домой. У дяди я был десятого. Можете проверить. Спросите любого члена его семьи. Кто-то дал вам неверные сведения.

– Вы утверждаете, что неверные? – слегка обескураженно, что-то соображая, переспросил Исаев.

– Да, неверные.

Больше к теме «предупреждения родственников» Исаев не возвращался.

24 октября Исаев еще раз вызвал меня и прочел так называемое «обоснование» моего ареста:

«Будучи антисоветским элементом, гражданин Любимов Николай Михайлович готовил вместе со своим троюродным братом Орловым Владимиром Александровичем тер. акт на товарища И. В. Сталина».

– Да ведь в протоколе ясно сказано, что я никогда никаких антисоветских выводов не делал! – возопил я. – И какой же я террорист? Хорош террорист, нечего сказать! Винтовку в руки взять не умею, из пугача никогда не стрелял. Я же вас просил произвести у меня обыск!.. Нет, этого я ни за что не подпишу!

Исаев досадливо отмахнулся.

– Это вы все потом будете опровергать на допросах, – сказал он. – У вас еще будет время. Эту бумагу мне нужно предъявить своему начальству, чтобы оно знало, что я не зря держу вас под арестом. Она нужна мне, понимаете? А вас она по сути вещей не касается. Вам нужно только подписать ее как доказательство того, что вам известно, за что вы сидите. Ясно?

Я расписался в том, что мне известно «обоснование» моего ареста…

В камеру я вернулся убитый. «Великий утешитель» Кукушкин, которому я рассказал, зачем меня вызывали, пренебрежительно махнул рукой.

– Э, брехня! Не бойтесь! Это же чистая проформа. Они вам еще сорок раз обвинение переменят и освободить могут. Больше припаять вам пока нечего, а отпустить неохота. Надеются: авось что-нибудь из вас выжмут. Каждый осужденный ставится им в плюс. А в самом этом обосновании ничего грозного нет, уж вы мне поверьте. Я еще в двадцать шестом году тут посидел, только совсем недолго. Тогда сидеть тут было одно удовольствие: народу – никого, хоть русскую пляши… Плюньте с высокого дерева, а потом ногой разотрите…

25-го вечером мне велели «собираться с вещами». После «обоснования ареста» я никаких иллюзий себе не строил. Перспектива мне была ясна: «черный ворон», Бутырки. Я простился с товарищами по «собачнику», где просидел 10 дней.

Последним простился со мной осетин.

– Ну, прощай, Льюбимов, – сказал он, – артельный ты парень!

И вот я в «черном вороне», на который, когда он проезжал мимо меня по улице, я смотрел с неизменным ужасом и с состраданием к тем неведомым мне людям, которых в нем везли. Настал и мой черед в нем прокатиться…

Среди моих «попутчиков» я не увидел ни одного знакомого лица. Всю дорогу мы ехали в хмуром молчании. Зарешеченная щель, заменявшая окошко, была до того узка, что в нее ничего нельзя было разглядеть. И только когда мы с Кузнецкого повернули на Петровку, передо мною мелькнула освещенная в упор уличным фонарем и заштрихованная решеткой полоска витрины углового двухэтажного магазина (тогда там помещался один из Торгсинов), до сих пор еще не снесенного. И вот тут мне стало так горько, что я почувствовал, как у меня задергались губы. Ведь я же еще несколько дней назад ходил мимо этого магазина, сейчас вдруг ставшего для меня несказанно дорогим» точно это был не магазин» а мой родной дом. Ходил такой счастливый и не подозревал» что я счастлив! Ни с чем не сравнимое счастье свободы мы начинаем ценить тогда же, когда и здоровье» – стоит нам потерять их. Будничное очарование внешнего мира бросается нам в глаза, когда мы вдруг увидим его частицу сквозь стремительно движущуюся щель «черного ворона». Вот так же больно и завидно было мне потом смотреть во время прогулок по тюремному двору на птиц, беспрепятственно перелетавших за пределы бутырского мира, – до того больно, что ближайшие мои друзья почти силком выволакивали меня из камеры подышать воздухом…

По приезде в Бутырки нас высадили из «черного ворона» в скупо освещенном дворе, выстроили попарно и куда-то повели. Конвоиры, шедшие впереди, то и дело кричали шедшим сзади: «Алё!» Мы поминутно останавливались, подолгу стояли, как на демонстрации. Потом нас ввели в огромное помещение с цементным разрисованным, точно в церкви, разноцветными квадратами и ромбами полом. Это был так называемый «вокзал». Сюда привозили «пассажиров» с Лубянки и отсюда увозили на этапные поезда. Нас заперли в одном из боковых тесных «залов ожидания». Стены этого «зала» были сплошь испещрены надписями: заключенные извещали о своей участи то с трагическим лаконизмом» то с похабно-горестной бесшабашностью: «Получила десять лет не за… Манька Волчок».

Дверь отворилась. Кто-то в шинели и в уже опостылевшей мне фураже с малиновым околышем, обежав взглядом собравшихся в камере, ткнул пальцем в меня и еще в двух парней:

– Ты, ты и вон ты! Выходите!

Мы вышли на «вокзал».

– А ну-ка, вымойте пол! Ведра и тряпки вон там.

Я сроду не мыл полов даже в комнатах родного дома. А тут вокзальной широты и длины помещение! За десять дней полуголодного существования я ослабел; не замедлили сказаться и моя неопытность, и моя природная неуклюжесть. Я весь выгваздался, забрызгался, выбился из сил. У меня закружилась голова, и я сел на пол. Надзиравший за нами подошел ко мне:

– Что? Уже скопытился? Эх ты, белоручка! Ну, иди обратно в камеру!

Мои будущие товарищи по несчастью впоследствии разъяснили мне, что мытье «вокзала» – это был чистейший произвол тюремных «нижних чинов», что подследственные – не осужденные, что их не разрешается использовать на физической работе и что я имел полное право отказаться от наведения чистоты и порядка на «вокзале».

Потом меня вызвали к какому-то тюремному бюрократу на предмет заполнения еще одной анкеты.

Просмотрев мою анкету» которую я заполнил сам, бюрократ смерил меня недоверчиво-насмешливым взглядом.

– Ты где ж это «письмоводителем» был?

– А вы читайте внимательней: я – не письмоводитель, я – писатель.

После этого он сразу перешел со мной на «вы». А затем меня с первой партией заключенных снова вывели во двор.

Подходим к одному из тюремных корпусов, И опять

Коридоры в коридоры,

В коридорах – двери,


но только двери с «глазками», как видно – наглухо запертые снаружи. Нас стали разводить по камерам. На каком-то этаже, кажется, на втором, – странно, что забыл этаж! – повернули по коридору направо и остановились возле 64 камеры, слева от лестницы.

Войдя, я остолбенел от многолюдства. Такой густоты и плотности населения мне еще не приходилось видеть. Справа и слева – нары. На нарах впритык один к другому – люди. Кто лежит, кто сидит на одеяле или же на голых досках, кто прогуливается по камере между нарами. На стенах развешаны узелки и сумки с едой, бидончики, верхнее платье. Прямо против двери – окно с решеткой, выходящее во двор. Между рамами – сверточки со сливочным маслом и другими скоропортящимися продуктами. У окна – узкий и длинный стол.

Самое мучительное в первых моих впечатлениях от камеры было то, что все эти люди, пока еще образовывавшие для меня одноликую массу и чье многоплеменное разноголосье звучало для меня пока еще слитным гулом, по виду спокойно занимались своим делом: кто читал книгу, кто играл в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша, кто разговаривал с соседом, кто напевал. Здесь шла какая-то своя, тюремная жизнь, оседлая, застойная, у порядоченная, принявшая определенные, привычные, повседневные формы. Нет, уж лучше «собачник» с постоянными вызовами на допрос, с ежедневной сменой лиц! Там есть надежда на тот или иной, но по крайней мере скорый поворот в судьбе, а здесь?.. Я не мог понять, как этим людям втерпеж читать, играть, петь…

Еще тяжелей стало у меня на душе, когда я узнал, что следствие тянется долго, что три – четыре месяца – это еще благодать, что здесь есть ветераны, сидящие полгода, семь, десять, одиннадцать месяцев. Значит, и меня ожидает такая же доля? Нет, я в этом стоячем болоте долго не выживу. Нет, я этого не перенесу!.. Я зашагал взад и вперед по камере, от стола до двери и обратно, потом в отчаянии присел на краешек нар.

Тут ко мне подошел низкорослый заморыш с черными глазами навыкате, с жиденькими волосами, сквозь которые просвечивала плешь, и густым басом, что не шло к его тщедушному тельцу (невольно думалось: как в нем помещается такой голосина?).

– Вы с Лубянки два или с Лубянки четырнадцать? – задал он мне вопрос.

Потом я убедился, что именно с этого вопроса начинаются разговоры с новичком. Лубянка два – это центральное, всесоюзное ОГПУ, а на Лубянке четырнадцать помещалось тогда так называемое ПП (полномочное представительство) ОГПУ по Московской области. Мне до сих пор непонятно, почему это уж так интересовало заключенных. Степень «важности» дела и суровость приговора редко когда определялись тем, какое из этих учреждений «опекало» подследственного.

За этим вопросом обычно следовал другой:

– А давно с воли?

До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл. Теперь у меня с ним связывалось нечто осязаемое, насущное, но недоступное и такое желанное, что при одной мысли о воле у меня спирало в груди.

Осведомившись, кто я таков, незнакомец назвал себя:

– Александр Александрович Сибиряков-Тайгин, журналист.

Я вспомнил, что какая-то статья, подписанная фамилией Тайгин, однажды попалась мне в «Новом мире».

Я вкратце рассказал ему о своем «деле» (мысль о том, что в камере могут быть так называемые «наседки», то есть подсаженные осведомители, мне по неопытности не приходила в голову, но в мою бытность в 64 камере «наседок», видимо, и не было) и признался, что у меня гвоздем сидит в голове мысль, как переживет мой арест мать. Сибиряков сообщил, что он сидит за троцкизм, что нераскаявшмхся троцкистов остались считанные единицы, что они ушли в подполье, что название их партии – Всесоюзный центр большевиков-ленинцев и что их гимн – не «Интернационал», а «Варшавянка».

 – Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы вас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут, —


пробасил он вполголоса, с провидчески-мрачным вызовом, производившим, впрочем, трагикомическое впечатление по контрасту с его почти лилипутьей фигуркой, и добавил: – В двадцать седьмом году, после ноябрьской демонстрации, когда вся Бутырская тюрьма была забита троцкистами, здесь стены дрожали от «Варшавянки»!

Это была для меня новость. Жалобы Троцкого и Зиновьева на производившиеся в 27-м году аресты их единомышленников тогда не попадались мне на глаза. Я знал, что арестовывали и арестовывают монархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, беспартийных интеллигентов, крестьян, священнослужителей, «бывших людей». Но что арестовывали и арестовывают товарищей по партии – это не укладывалось у меня в голове. И уж потом, когда я обжился в камере и ко мне вернулась способность думать не только о своем положении, моя мысль постоянно возвращалась к первому разговору с Сибиряковым. За что же арестовывали и арестовывают троцкистов? Какие у них средства борьбы? Сходки в лесу, письма, листовки, демонстрации. За что же тогда клеймить жандармов, разгонявших маевки и демонстрации, сажавших за участие в них и за распространение листовок? Почему школьники обязаны проливать слезы над участью горьковской «Матери»? В листовках революционеры призывали свергнуть самодержавие. А троцкисты призывают свергнуть не Советскую власть и Коммунистическую партию, а только диктатуру Сталина, свергнуть мирным путем, а не силой оружия. И почему никто не пикнул в защиту товарищей, не пикнул никто из самых «гуманных» большевиков – ни Рыков, ни Бухарин, ни Семашко, ни Луначарский?.. Только теперь я вычитал в старых газетах, что и Рыков, и Бухарин, и Томский одобряли аресты своих бывших сподвижников.

Вечером, после ужина, бессонная ночь и неприкаянность, – кроме Сибирякова, я ни с кем не познакомился в камере, я был на положении новичка, которому негде приткнуться, – довели меня до того, что я опять присел у кого-то в ногах и, уронив голову на руки, в первый и последний раз за всю мою тюремную жизнь заплакал. Вдруг кто-то погладил меня по голове. Я встрепенулся. Подле меня стоял Сибиряков. Он заметил мои вздрагивающие плечи и подошел ко мне.

– Коля, не плачьте! – Его бас прозвучал неожиданно-мягко. – Все у вас будет хорошо. И маму свою вы увидите непременно! Вот помяните мое слово!

И тут я будто переродился. Я поверил Сибирякову беспрекословно. Я улыбнулся сквозь слезы и крепко сжал его ручонку. Потом мне в Бутырках не раз бывало и страшно, и горько, и тяжко, я терпел лишения, но с той минуты я больше ни разу не впал в уныние.

На нарах многим не было места. На ночь из-под нар выдвигались деревянные щиты, и новички укладывались на них вповалку. Я лег в пальто, под голову подложил кепку и, истомленный, но и успокоенный, заснул.

Спанье на щитах было неудобно еще и тем, что около шести утра всех нас будил предупреждающий стук ключа в дверь. Поверка!.. В камеру входил корпусной начальник, коридорный останавливался в дверях, а корпусной пересчитывал выстроившихся справа и слева в две шеренги заключенных: одни стояли на нарах, другие на полу. После поверки те, у кого было место на нарах, могли еще поспать до чаю, а новички были обречены на слонянье, хотя у них с недосыпу слипались веки.

Одно из неписаных правил тюремного общежития состояло в следующем: по мере того, как кто-нибудь вызывался для выслушиванья приговора и отправлялся на этап или же выходил на волю и место его на нарах освобождалось, лежавшие на нарах передвигались на одно место ближе к окну, где воздух был свежее, а тот, кто дольше других провалялся на щите, переезжал на новоселье – на крайнее, ближайшее к двери место на нарах. Если освобождалось место справа от выхода, то «щитнику» везло, если же слева, то он был обречен круглые сутки дышать вонью стоявшей рядом «параши» – до очередной подвижки.

И потекли бутырские дни моей жизни…

Утром – поверка. Потом – всей камерой – в правый конец коридора – оправляться и умываться; двое дежурных заключенных выносили за ночь наполнившуюся доверху «парашу». Потом ты получал «пайку» хлеба, которую нужно было растянуть на целый день, потом – жидкий сладковатый чай. А потом – до самого обеда – делай что хочешь, почти как в Телемской обители у Рабле. На обед – баланда и каша» чаще всего – пшенная. Только 7 ноября нам дали рыбы и белого хлеба. На ужин опять каша и чай. После ужина – вторая поверка. Одно из утренних развлечений – дезинфектор, приходивший опрыскивать каким-то составом «парашу». Мы его с комической почтительностью называли «доктор». Кого-то – чаще всего ранним вечером – вызывали на допрос. Кого-то коридорный, держа в руках синий билетик, днем, часа в 4 – в 5, вызывал: «Такой-то!» «Такой-то» отвечал: «Здесь», – «Имя-отчество?» – «Так-то и так-то». – «С вещами соберитесь». И цвет билета, и время дня были дурными знаками: значит, вызывают для объявления приговора, вынесенного заочно, Особым совещанием при Коллегии ОГПУ. Ведь тогда нас женило без нас так называемое Особое совещание. Наиболее важные, с точки зрения ОГПУ, дела выносились на Коллегию. И только над лицами, которых Сталин находил для себя нужным судить публично, инсценировался суд с обвинительным заключением, публично даваемыми показаниями подсудимых, показаниями свидетелей, прениями сторон – словом, со всей процедурой всамделишного суда. В республиканских и краевых центрах тоже судили заочно так называемые «тройки». Выслушав приговор» подследственный превращался в осужденного» и его вели в помещение, в котором «набирался» этап» направлявшийся в те края, где, согласно приговору, осужденному надлежало отбывать срок наказания «Иногда вызывали поздним вечером по белому билетику. В камере возникало радостно-завистливое оживление: значит, на волю!.. Дрожащими, непослушными от счастья и от страха руками собирал свои манатки вызванный, а в это время товарищи наперерыв пытались вколотить ему в память адреса своих родных, чтобы он навестил их, и уговаривались, чтобы родные в знак того, что он у них был, положили им в следующую передачу» скажем, две луковицы или одну головку чесноку. Новичков чаще всего приводили утром. Каждый день перед обедом – прогулка по тюремному двору. Часовые во время прогулок не требовали от нас воинского повиновения. Мы ходили «вольно», не равняясь «в затылок». Из окон других камер заключенные, найдя среди нас своих «однодельцев» или знакомых, что-то кричали, показывали на пальцах, какой у них пункт обвинения. Двадцать лет спустя я узнал, что мне безуспешно делал знаки Виктор Яльмарович, – я его так и не заметил. Раз в неделю – баня. В бане наши носильные вещи подвергались выпариванию и дезинфекции. Когда мы возвращались в камеру, здесь тоже едко воняло карболкой. Я до сих пор не переношу этот запах – он стал для меня запахом неволи.

Те, кто посидел предварительно во внутренних изоляторах на Лубянке 2 или на Лубянке 14, утверждали, что в Бутырках хоть и грязнее, и скученнее, и голоднее, но зато здесь сравнительно «по-домашнему». Там каждому заключенному полагалась отдельная койка с чистым бельем, там прилично кормили, выдавали папиросы, но зато там царила пугающая тишина, разговаривать позволялось только шепотом, караульные отдавали заключенным распоряжения вполголоса, на допросы вызывали обычно ночью, когда человек, истомленный бессонницей, только-только уснет; если заключенный высовывался в фрамугу, часовой имел право стрелять без предупреждения. «Я вам не скажу за всю Одессу», как поется в песне, – я вам не скажу за всю Бутырскую тюрьму того времени, но при мне из 64 камеры никого не таскали на допрос ночью, никого не пытали. Ругались следователи на допросах художественно, угрожали, издевались. Бить – бивали, но только – «по мордам», да и то – не слишком часто, главным образом, в тех случаях, когда подследственный, набравшись храбрости, отказывался от своих предварительных показаний, от всего, что он наговорил на себя и на других по неопытности, со страху. В этих случаях его подвергал обработке с помощью угроз, мата и мордобоя целый коллектив следователей, но если смельчак выдерживал испытание, то ему обычно все-таки заменяли прежний пункт обвинения другим» более легким. Словом сказать» частота и тяжесть допросов для большинства тех» кого усылали с Лубянок в Бутырки» оставались позади, В Бутырках угнетали не частые допросы, а напротив – почти полное отсутствие допросов, томительное ожидание приговора. Заключенные очень скоро усваивали три основные заповеди, по которым надо было жить в советской тюрьме: «Не верь следователю, не бойся его и ни о чем у него не проси». И еще: если следователь кричит и грозит, это лучше, чем если он начинает с медоточивого, изысканно любезного тона, успокаивает, угощает папиросами – три рубля пачка – и предлагает коньячку. Чем мягче стелет следователь, тем жестче потом будет спать подследственному. Так обстояло в ОГПУ в мои времена.

По рассказам старожилов, раньше «политических» смешивали со «шпаной», и для «политических» это была казнь египетская. «Шпана» их била, обирала дочиста. При мне были отдельные «шпанские» камеры. К «шпане» могли перевести «политического» только за какую-нибудь весьма серьезную» с точки зрения тюремного начальства, провинность. Это было почти все равно что «поставить на комара».

В камерах при мне было самоуправление: на общем собрании заключенных выбирались староста (его могли переизбрать» если камера находила, что он не оправдывает ее доверия) и его помощник. Староста по своему выбору назначал библиотекаря. В обязанности библиотекаря входило раз в месяц посещать тюремную библиотеку и менять книги. Начальство смотрело сквозь пальцы на некоторые виды тюремной самодеятельности. Когда обязанности библиотекаря перешли ко мне, я постарался круг моих обязанностей расширить – из библиотекаря я стал «культурником»: по вечерам читал лекции по русской литературе, читал наизусть стихи, предлагал выступить с чтением стихов или юмористических рассказов другим. Почти каждый вечер у нас устраивались лекции и литературные концерты. Вот превращать камеру в «картное игралище» не дозволялось, И все же заключенные как-то ухитрялись проносить карты. Если коридорный углядывал в «глазок» увлекшихся и утративших бдительность игроков, то карты отбирались, игрокам грозили карцером, но при мне их угроза ни разу не была приведена в исполнение. Еще отбирали ножи и бритвы. Заключенные тайком мастерили их из ручек от шаек, которые они проносили из бани.

До меня библиотекарем был у нас приемный сын артиста МХАТ’а II Новского Владимир Михайлович Поллак. Он был лет на семь старше меня. Мы сошлись с ним на любви к литературе. Он был уверен, что по характеру его дела ему не миновать лагеря, хотя и не на долгий срок, и что скоро его вызовут на этап. Так оно и оказалось: ему дали всего два года самого близкого к Москве лагеря: «Волга – Москва». Он заранее уговорился со старостой, что когда его вызовут на этап, то обязанности библиотекаря перейдут ко мне. Перед годовщиной Октябрьской революции был «большой этап», и при этом почему-то, сверх обыкновения, ночной. Меня разбудили под утро. Оказалось, что Владимира Михайловича вызвали «с вещами». Мы с ним простились, и я прямо со щита, минуя не ласкавшее обоняния соседство с «парашей» перебрался на комфортабельное место на нарах, слева от входа, близко от окна. Я попал в окружение инженера-строителя Александра Николаевича Коншина, инженера-нефтяника Куприянова, бывшего директора одной из московских поликлиник доктора Романа Леонидовича Беляева и пекаря Вани Кондратьева.

Итак, с жильем я устроился как нельзя лучше.

Передо мной лежит лист пожелтевшей бумаги. Это – список книг, который я составлял на основании пожеланий заключенных перед уходом в библиотеку. Список у меня не нашли при обыске, когда я покидал Бутырки, и я сохранил его на память. Кого-кого только в нем нет! Щедрин и Мережковский, Чернышевский и Арцыбашев, Достоевский и Уэллс, Мельников-Печерский и Эренбург… Ходил я в помещавшуюся в другом корпусе библиотеку под конвоем, еще с одним заключенным – одному мне было не донести. Книги нам меняли заключенные с интеллигентными испитыми лицами, в ватниках с нарукавниками: они отбывали свой срок в Бутырской тюрьме. При обмене книг присутствовал гепеушник в форме, просматривал принесенные книги и драл с нас немилосердные штрафы за малейшие изъяны. Протестовать было бесполезно: поди доказывай, что оторвали корешок или помяли утолок страницы читавшие эту книгу до нас! Штраф потом раскладывался на всех, кто в нашей камере пользовался библиотекой и имел деньги.

Гораздо хуже обстояло у меня с едой. Раз в неделю нам разрешалось покупать себе папиросы и съестное (баранки, калачи, соленые огурцы, конфеты) в тюремной «лавочке», куда отправлялся староста с помощником, но деньги у меня отобрали на Лубянке, и покупать мне в лавочке было не на что. Наконец мне вручили квитанцию, где была точно обозначена сумма отобранных у меня денег. Сумма была, однако же, столь ничтожна, что на нее не очень-то можно было раскутиться. К довершению всего, я одну «лавочку» пропустил – так долго шла моя квитанция с Лубянки в Бутырскую тюрьму, и я целую неделю ждал второго похода за снедью. Нам дозволялось сообщать о том, где мы пребываем, родственникам или близким знакомым. Я написал Маргарите Николаевне, что обретаюсь в «Бутырском политизоляторе», как его приказано было тогда величать (при царе, мол, были тюрьмы, а у нас изоляторы), но потом и этот фиговый листочек был сброшен вместе со всеми прочими» вроде «меры социальной защиты» вместо «меры наказания»; всяких там комполка, комбригов, комдивов и комкоров вновь переименовали в полковников и генералов, а народных комиссаров – в министров. Однако мое краткое уведомление пришло на Тверской бульвар через месяц. Еще я очень нуждался в кружке и ложке. Кружка и ложка для заключенного – это все равно что тетрадь и перо для школьника. Мне приходилось клянчить эти необходимые в тюремном обиходе предметы то у того, то у другого. Продуктовую передачу каждый из нас имел право получать раз в декаду. Кроме того, нам можно было доставлять носильные вещи и передавать известную сумму денег раз в месяц. На эту сумму нам выдавались квитанции – иметь наличные деньги заключенным не полагалось. На стене у нас было вывешено расписание передач: по таким-то дням декады получали


АБВ


(то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —


ГДЕЖЗИ

КЛМНОП


и так далее.

И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет…

Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?

Или

Весть помчалась через реки,

Через города —


И сердце сказало:

«Больше не могу»?


Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабущка.

Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный мами «ной рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.

Причина задержки с передачей выяснилась потом.

Приехав в Москву, мама сперва обегала больницы и морги – она была убеждена, что я жертва несчастного случая. Нигде не найдя моих следов, она поехала на Лубянку. Справки там давали тогда в ныне не существующем здании, находившемся на углу Лубянской площади и Мясницкой. Мама подошла к окошку и справилась, здесь ли такой-то. Интеллигентный по виду человек (я потом имел удовольствие видеть его и беседовать с ним) посмотрел на нее сквозь пенсне без оправы пустыми глазами, в которых лишь по временам вспыхивали недобрые искры, потом заглянул в какой-то список и с вкрадчивым злорадством объявил:

– У нас находится.

– То есть где у вас?

– Здесь, во внутреннем политизоляторе.

У мамы, воображавшей, что меня уже нет в живых, что я погиб под колесом трамвая иди автобуса, невольно вырвалось:

– Ах, здесь, у вас?.. Ну, слава Богу…

У человека в пенсне отвисла нижняя губа от изумления. На подобный эффект он явно не рассчитывал, да и вряд ли когда-нибудь вызывал его своим сообщением.

– А что можно ему передать?

– Справьтесь в таком-то окне.

В списке лиц, имевших разрешение на передачу, меня не оказалось.

Мама опять к человеку в пенсне:

– Там говорят, что моего сына в списке нет.

– Значит, передача ему не разрешена.

– Но ведь он ушел в летнем пальто, а сейчас завернули холода, и денег у него с собой почти не было. Надо же ему передать на питание, на папиросы – он курит…

– Не беспокойтесь, гражданка, – со своей обычной неторопливой вескостью заговорил человек в пенсне. – У нас тепло, кормят сытно и дают папиросы.

А я в это время был уже в Бутырках, за внутренним же изолятором не числился ни одного дня, ибо не переступал его порога.

Долго так гоняли маму от окна к окну. В другом окне человек оказался менее твердокаменным. Однажды он посмотрел на маму с подобием сочувствия в глазах и сказал:

– Да вы узнайте повернее в том окне. Может, вашего сына куда-нибудь перевели.

Мама – к человеку в пенсне:

– Там мне опять ответили, что мой сын не числится на получение передачи. Может быть, его перевели?..

Человек в пенсне, глядя на нее в упор, отчеканил:

– Гражданка! Я же вам несколько раз давал точную справку, что ваш сын – здесь, во внутреннем политизоляторе. Но дело в том, что некоторым заключенным передача разрешается сразу, другим – вскоре после ареста, третьим – не скоро, а некоторым… – он выдержал паузу: – и совсем не разрешается…

Но тут одна из страждущих, слышавшая этот диалог, отвела маму в сторону и сказала:

– Они здесь нарочно врут. Поезжайте в Бутырскую тюрьму, узнайте, на какие буквы в какие дни бывают передачи, а потом и поезжайте в свой день прямо с передачей. Примут – значит, ваш сын там. Я так и сделала.

Так поступила и мама. И когда ей вернули ее список с моей припиской, в которой не было зачеркнуто ни одного слова, она впервые со дня получения известия о моем исчезновении, не стесняясь ничьим присутствием, залилась слезами и долго целовала захватанную руками приемщика, цензора, разносчика и коридорного бумажку.

…Как постепенно сквозь утренний туман проступают очертания непохожих один на другой предметов, так из одноликой массы, какою мне вначале представилось народонаселение 64 камеры, для меня мало-помалу начали вырисовываться лица и фигуры во всем своеобразий выражений, положений, движений, ухваток, ужимок, повадок, улыбок, усмешек, ухмылок, шепота, говора, хохота, гогота, смеха, смешка.

В моем ряду крайнее к окну место занимал похожий лицом на киргиза староста камеры Александр Николаевич Коншин, инженер из Воронежа, до ареста работавший на каком-то крупном строительстве. Его долго мытарили в Воронеже, возили из Воронежа в Усмань, где обыкновенно приводились в исполнение смертные приговоры, вынесенные в воронежском ОГПУ, некоторое время держали его там в страхе смертном, потом снова увозили в Воронеж, наконец, не добившись толку, препроводили в Москву. В общей сложности он сидел около года, но так и не сдался и ничего на себя не подписал. Его жена за это время спустила все, что могла, из вещей и посылала ему тощие посылки. Те из нас, кто получал приличные передачи, старались хоть чем-нибудь его поддержать.

Рядом с Коншиным занимал место угрюмый» несловоохотливый инженер-нефтяник Куприянов. Его сломили, и он сознался во «вредительстве», Сидел он уже месяцев семь и со дня на день ожидал приговора. Больше всего он боялся Ухто-Печорского лагеря. Потом мы случайно узнали, что он получил 10 лет именно этого лагеря.

Рядом с Куприяновым лежал доктор Роман Леонидович Беляев, росту чуть ниже среднего, брюнет с черными усиками, придававшими ему сходство с добродушным тараканом. Ему почему-то клеили «шпионаж», ничего хорошего он для себя не ждал, тосковал по жене и дочке, но не терял не только присутствия, но и веселости духа, Я лежал рядом с доктором. Мы с ним были особенно дружны – дружны теплой дружбой отца и взрослого сына. Он укрывал меня по ночам, делился со мной всем, что ему передавали, выталкивал меня на прогулку.

– Николенька! На воздух! – с грубоватою ласковостью покрикивал он. – Тебе не надоело тюремным бздехом дышать? Ваня, тащи его!

Моим соседом справа был здоровый – об дорогу не расшибешь, статный, пригожий, – по таким девки сохнут, – пекарь Ваня Кондратьев. Он сравнительно недавно переехал в Москву и не успел утратить простоватость деревенского малого. От него еще пахло свербигой и коноплей. Видя мою неловкость и беззлобно над нею подтрунивая, он помогал мне во всем, где требовалось применить силу и выказать сметку.

Рядом с Кондратьевым было место немецкого коммуниста Карла Штейнара, в обиходе – «Карлуши». Штейнар бежал из Германии от безработицы и, приехав с женой на «родину всех трудящихся» в конце «первой пятилетки», поступил техником на один из московских заводов. Розовые внутри ноздри и белые усы делали его удивительно похожим на кота. Хотелось почесать его за ухом и под подбородком. В общем он был благодушен, но вспыльчив и азартен в спорах. О том, за что он сидит, Карлуша рассказывал на ломаном русском языке так:

– Меня зовут Гепеу. Зледователь говорит: «Скажи: твой начальник – шпиен, фащист». Вот – доктор, – тут Карлуша указывал на Романа Леонидовича. – Доктор – кароший человэк. Нье могу скасатъ: «Плехой»… И про мой начальник нье мог скасать. Тогда зледователь: «А, нье можешь! Ну, так ты сам – шпиён, фащист. Садис тьюрма». Ньет, нам Германия такой соцьялизм нье надо!.. – этой сентенцией Карлуша обыкновенно заканчивал свою краткую повесть.

Карлуша знал несколько строк из одной русской песни и время от времени с чувством мурлыкал:

Збзйтэ оковы, дайтэ мнье воля —

Я научу вас звобода лъюбит…


Рядом с Карлушей лежал шофер» до ареста ездивший на грузовике» Это была наша в некотором роде знаменитость. По ночам он так громозвучно испускал ветры» что сам себя этим будил» вскакивал и, спросонку не разобрав» что стряслось» оторопело мотал головой и протирал глаза.

Рядом с шофером расположился Тарасов, пузатый, с очень глупым лицом старик в сером свитере, специалист по пластмассе. Он только и говорил, что о пластмассе, о пластинках (за это мы прозвали его: «Пластмасса») да о своей молоденькой жене Аллочке, в благонравии которой он, по нашим наблюдениям, был не совсем твердо уверен. Этот, в отличие от своего соседа слева, по ночам выводил рулады носом. Порой наше терпение истощалось, и, растолкав его, мы говорили: «Перемените пластинку!»

Рядом с храпуном было место Якова Борисовича Розенфельда, попросту – Яши, «красавца-мужчины» с томными, игривыми» плутовскими черными глазами, единственного в нашей камере франта, ходившего в дорогом, цвета хаки, костюме военного покроя и в крагах. Этот костюм поначалу ввел меня в заблуждение, и я принял Яшу за начальство.

Яша Розенфельд был, что называется, малый «компанейский», отличный товарищ. Что было в нем неприятного, так это страсть рассказывать о своих неисчислимых любовных победах – рассказывать с хвастовством и несомненным прилыгиваньем, и его манера говорить о женщинах с каким-то слащавым, сюсюкающим похабством. Когда он повествовал о своих любовных похождениях с непременно «шикарными» женщинами, в больших его глазах появлялось нечто похожее на «сало», что перед рекоставом плывет по воде.

Яша обладал талантом эстрадного певца и этим своим талантом доставлял нам много скорбно-отрадных минут.

Яша не пел «под» Вертинского – он прекрасно пел его романсы и по-своему играл их лирического героя. Побывав много лет спустя на концертах Вертинского, я пришел к заключению, что Вертинский был неизмеримо более тонкий артист, но голос у Яши был не только свежее, но и сильнее, и звучнее, чем у Вертинского.

Когда Яша пел» его пошловатость шахермахера, распространявшего за известный процент портреты вождей и плакаты, и удачливого кавалера исчезала. Он преображался на глазах.

Ваш любовник – скрипач,

он седой и горбатый, —


поет Яша, и мы видим этого урода и проникаемся жалостью к ней, зачем-то связавшей свою жизнь с безобразным стариком.

Он вас дико ревнует» и любит» и бьет —


это Яша нараспев» с надрывом проговаривает. И вдруг его голос преисполняется певучим» почти неземным восторгом, в котором слышится кипенье блаженных слез:

Но когда он играет концерт Сарасате…


Легкая пауза – и опять оттеняющая голосовые переливы скороговорка:

Ваше сердце – как птица…


Скороговорка внезапно обрывается:

…летит – и по-ет!..


Сравнение перестает быть сравнением: в поднебесье взмывает птица, и мы слышим ее самозабвенное славословье.

Особенно нас, заключенных, брала за сердце в Яшином исполнении эмигрантская песня Вертинского:

Молись, кунак, в стране чужой,

Молись, кунак, за край родной,

Молись за всех, кто сердцу мил,

Чтоб их Господь благословил.

Пускай теперь мы лишены

Родной семьи, родной страны,

Но верим мы: настанет час,

И солнца луч блеснет для нас.


Репертуар Яши был разнообразен. Не менее выразительно исполнял он и цыганские песни с их заунывно-исступленным, носовым, гортанным, картавым клекотом:

Йе-ехали цыга-ане

Да с ярымарыки,

Цыга-не с ярымарыки,

Да ой-ой-ой,

Ёнэ ста-ановилися

Ой да пады ябыланикай.


Все мы, принимавшие участие в хоре, тихо подхватывали медлительный припев, мелодия которого залетела к нам Бог весть когда с кофейнолицего, изборожденного морщинами, точно скала – вековыми складками, и точно скала – неподвижного, погруженного в дремотное созерцанье Востока:

Ой-да-рай-да,

Ой-да-рай-да,

Ой-та-ри-там…


Потом опять вступал Яша:

А за нэми прабигаль, прабигаль

Парнишка д’молодой, д’молодой,

В красной ён рубаюшоночкэ,

Да нэ знаем, кто ж ён такой…


Но, пожалуй, особенно хорош был Яша в репертуаре Утесова – наверное, потому, что он был одессит, а еще потому, что у него самого были какие-то черты утесовского героя.

Яша пел про Гоп-со-Смыком, а мы посильно изображали джаз. Особенно старался доктор Беляев: он то надувал щеки, подражая какому-нибудь басовитому инструменту, то складывал губки бантиком, чтобы изобразить пискливую флейту.

Ай, жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком —


Горделиво начинал Яша.

Та-рам! —


отвечал ему самодельный джаз.

Славился своим басистым криком…

Та-рам!

Глотка была прездорова,

И мычал он, как корова,

А врагов имел мильон со смыком.


Последнюю фразу Яша пел, многозначительно подняв указательный палец.

Гоп-со-Смыком – это буду я!


Тут Яша застывал в величественной позе.

Вы, друзья, послушайте меня:

Ремесло избрал я кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

Исправдом скучает без меня —


это и с легкой иронией, и с сознанием собственного достоинства. Внезапно Гоп-со-Смыком мрачнел, и следующие две фразы звучали у него уже зловеще:

А если дело выйдет очень скверно,

И меня убьют тогда наверно…

Та-рам! —


теперь у нас это звучит как барабанный бой перед казнью.

Пауза, а затем голос Гоп-со-Смыком преисполнялся уверенности, что кто-кто, а уж он преуспеет в любых обстоятельствах и в любом положении.

В рай все воры попадают,

Пусть все честные это знают, —

Нас там через черный ход пускают! —


таинственно подмигивая, сообщал он.

Ну, а в раю Гоп-со-Смыком быстро оглядится и займется прежним своим высоким искусством – первым делом залезет в гардероб к Богу, обиталище которого он рисует себе в полном соответствии со своими идеалами и отдает ему дань завистливого восхищения:

Слитки золота, караты,

На стене висят халаты, —

Дай Бог нам иметь, что Бог имеет!


Но Бога Гоп-со-Смыком собирается «обидеть не намного», а уж зато Иуду не пощадит:

Иуда Искарьётский там живет,

Скрягой он всесветным там слывет.

Ой, подлец тогда я буду:

Покалечу я Иуду —

Знаю, где червонцы он кладет.


Затем Яша превращался в вора из леоновского романа с одноименным названием, но только опять-таки одессита: бывшего красного партизана, красного командира, отвыкшего за время гражданской войны от мирного труда, при НЭП’е не нашедшего себе места в жизни, возненавидевшего и НЭП, и нэпманов, знаменовавших для него возврат к старому, постепенно сделавшегося завсегдатаем исправдомов и тюрем.

Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:

С одесского кичмана

Сбежали два уркана,

Сбежали два уркана

Тай на во… во-во-во-во-во-во-лю…

В вапнярской малине

Они оста-новились,

Они остановились

Адыхнуть…


Товарищ, товарищ!

Болять мои раны,

Болять мои раны

В глыбоке,

Одна-а заживаеть,

Другая нарываеть,

А третия раскрылась на боке.


Товарищ, товарищ!

Передайте моей маме,

Что сын ее цогибнул на посте —

И с сашкою в рукою,

С винтовкою в другою,

И с песнею веселой на усте.


Товарищ, товарищ!

За что же мы боролись?

За что же проливали свою кров?

Они же там танцу-ують, —


поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —

Они же там пиру-ують,

А ты здесь подавай им сыновьев!


И наконец:

Шел я на малину,

Повстречались урки,

И один другому говорит:

«Мы ж ее споймали

В кожаной тужурке —

Там за переулочком лежит».


«Здравствуй, моя Маша,

Здравствуй, дорогая,

Здравствуй, моя Маша, и прощай!

Ты зашухерила

Все наши малины —

Так теперь маслину получай!


Разве было плохо

У нас на всех малинах?

Разве не хватало барахла?

Зачем же ты связалась

Со всеми лягашами

И пошла работать в Губчека?»


Последнюю фразу мы повторяли хором – повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, – таким я представлял себе тип прежнего «служивого».

– Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? – говорил он, – А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.

И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:

 – На волю! На волю! Скорей! Скорей!


И тьма тюрьмы была не без добрых людей…

Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:

Ой, на гори да жэнцы жнуть,

Ой, на гори да жэнци жнуть.

А под-пид горою,

По-пид зэлэною

Козакы йдуть.


Струистые извивы знойного марева над изумрудною степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница – быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:

Попэ —

Попэрэду Дорошенко,

Попэ —

Попэрэду Дорошенко

Вэдэ свое вийско,

Вэдэ запоризькэ

Хорошенько!


Вместо «Дорошенко» мы пели иной раз «Петраченко» – такой с нами сидел проживавший в Москве хитрый хохол-делец, и тогда Петраченко важно и самодовольно приосанивался.

Когда же мы пели:

Щоб наша доля нас нэ цуралась,

Щоб краше в свити жилося, —


«хлиборобы» всегда как-то грустно оживлялись, и что-то похожее на робкую-робкую надежду засвечивалось в их сумных очах.

За Яшей Розенфельдом лежал нескладный, большеглазый, носатый Женя, тихий, смирный молчун. Он был круглый сирота, жил вдвоем с бабушкой, воспитавшей его. И он только однажды сказал мне своим протяжным, глуховатым баском:

– Бабушку жалко! Когда меня угонят, кто ее прокормит?

«Дело» его заключалось вот в чем: кому-то он имел неосторожность сказать, что у них в заводской столовой жрать нечего и в магазинах ни фига нет. Этот «кто-то», придав жениным фразам более широкий смысл, донес на Женю. К Жене явились с ордером на обыск и на арест и нашли старый заржавленный отцовский револьвер, про который Женя давно забыл. Женю арестовали и предъявили ему обвинение: 58-я статья, пункт 8-й. 58-я статья – контрреволюция, пункт 8 – террор.

– Следователь сказал, что года три концлагеря припаяют, – заключил Женя.

Слушая немногословный рассказ Жени, я думал: «Ну что бы Сталину заглянуть в нашу камеру и посмотреть, кого обвиняют в намерении покуситься на его драгоценную жизнь?.. Посмотрел бы он на Женю, на меня… Пусть бы полюбовался, как выглядят теперешние, да еще мнимые террористы. Ведь он должен был бы сгореть со стыда! Пусть бы даже он поверил, что мы с Женей и впрямь злоумышленники, но если сравнить нас с поднимавшими руку на царей и великих князей Кибальчичем, Желябовым, Каляевым, так ведь это же срам!.. А впрочем, по Сеньке и шапки!..»

За Женей обитал Сибиряков. Ему никто не приносил передач. Он жил только тюремным рационом, теми крохами, которые он получал из так называемого «комбеда» (по нашему неписаному правилу все получавшие передачи выделяли частицу для не получавших ни денег, ни передач), да случайными угощениями. Лицо у него было как у покойника, пролежавшего три дня в гробу. Вскоре он заболел, его перевели в больницу, и след его затерялся.

Прямо напротив меня лежал Алеша Гедройц. Была у него еще одна фамилия. Русское простонародье дифтонгов и скоплений согласных не терпит. Алешу выкликали: «Гедройц!» Он называл свое имя и отчество, тогда его спрашивали: «А другое фамилие?» Вот это его другое «фамилие» я позабыл.

У него было милое лицо с девичьи ласковым и застенчивым выражением. И лишь по временам карие его глаза вдруг становились как два острых, раскаленных уголька, и тогда на него было жутковато смотреть.

Он был со всеми ровен, приветлив, однако ни с кем не сходился. Чаще всего читал или погружался в невеселое раздумье. Меня к нему безотчетно влекло. Мало-помалу и он почувствовал ко мне доверие. Я подсаживался к нему, и мы говорили с ним о Боге, об искусстве. Он оказался стихийно верующим человеком, пришедшим к вере самостоятельно, и уже в тюрьме.

Как-то он сказал, что я – единственно близкий человек ему в камере, и он хочет рассказать мне свою жизнь – хочет особенно потому, что не знает, что его ждет, – может быть, и рассказать больше уж никому не придется, а поисповедаться тянет.

Рассказывал он о себе долго. Подробности выветрились из моей памяти. Краски облупились, остались контуры.

Он жил с родителями в Сибири. Отец его умер в гражданскую войну от сыпняка. Матери нечем было кормить мальчика, и она отдала его в детский дом. В детдоме то, что полагалось детям, раскрадывалось служащими, а дети питались впроголодь. Старшие подговорили Алешу принять участие в ограблении попа. Грабители они были неопытные, все вышло не так, как они задумали, священник проснулся, и они его убили. Суд присудил Алешу условно: принимая во внимание несовершеннолетие, пролетарское происхождение и первую судимость… В те годы это была стереотипная формула приговора. Да и убили-то они «нетрудовой элемент». Словом, Алеша оказался на свободе. Закончил среднее образование, поступил в техникум. Опять голодуха, студенческая. И опять он связался с нехорошей компанией. Ограбили сберегательную кассу в одной из среднеазиатских столиц (если память меня не подводит – в Ташкенте). И тут не обошлось без «мокрого дела»: убили постового милиционера, и опять случайно – заранее обдуманного намерения у них не было. На сей раз, несмотря на то, что ограбление было совершено с невероятной дерзостью, грабителей не нашли. Алеша сказал, что ему не для чего передо мной таиться, не для чего себя хотя бы в малой мере обелять, что он говорит мне чистую правду; после ограбления сберкассы он дал себе слово никогда больше на этот путь не вступать. Он окончил техникум, поступил на работу, женился на своей однокурснице (я запомнил ее имя – Галя), ничего не посмев ей сказать о своем прошлом, и за это сейчас он себя казнит, как и за то, что, не имея морального права, связал ее жизнь со своей. ¥ него есть маленькая дочка, которую он любит даже больше Гали. Спустя несколько лет после ограбления сберкассы, когда он стоял на трамвайной остановке в Москве, его задержали. Оказалось, бывшие его товарищи, засыпавшиеся по другому делу, заодно признались на допросе и в ограблении ташкентской сберкассы и в числе участников назвали и Алешу, жившего под другой фамилией, Алеша на первом же допросе во всем сознался.

Когда я слушал Алешу, мне вспомнились слова Троцкого из его статьи о Есенине: «Сорвалось в обрыв незащищенное человеческое дитя».

Сколько таких детей, как Алеша Гедройц, столкнула с обрыва революция!..

Особенно было тяжко Алеше, что судьба нанесла ему удар как раз тогда, когда семейное его счастье было в самом цвету; когда вошедшая в его жизнь большая любовь, казалось, смыла с него присохшую кровь и грязь. Однако уже здесь, в Бутырках, он постепенно пришел к сознанию, что кровь должна быть рано или поздно искуплена и что очищение его началось только в тюрьме, после того как Бог наказал его за душегубство.

Как-то в необычное время, когда уже поздно было вызывать на этап и рано – на волю, дверь приотворилась, и коридорный крикнул:

– Гедройц! С вещами соберитесь!

Алеша помертвел, и на мертвенно-бледном его лице двумя раскаленными и острыми углями загорелись глаза. С лихорадочной поспешностью собрал он свое добришко. Я подбежал к нему. Мы стиснули друг друга в объятиях. Он оторвался от меня и, втянув голову в плечи, двинулся к двери. Мелькнул его вещевой мешок, вот он обернулся и помахал мне рукой, дверь захлопнулась. Что его ожидало, что судил ему Бог – это осталось для меня тайной. Но долго еще заключенные сокрушенно качали головами и все повторяли:

– В нехорошее время его взяли! В нехорошее время!..

Рядом с Гедройцем расположилась целая компания жрецов однополой любви. Среди них наиболее характерен был Галкин, призывно вилявший бедрами, после умывания с женски кокетливой грациозностью откидывавший голову и встряхивавший прямыми русыми волосами.

Педерасты тоже оказались жертвами беззакония. До поры до времени им жилось на советской Руси вольготно-весело, никто их не трогал, у них даже происходили сборища в частных домах» заменявших им клубы. Так, педерастические журфиксы были у одного из артистов Театра имени Немировича-Данченко. Ну что бы сказать им на манер нашего коридорного: «Ребята! Нельзя ли потише?» Натурально, они разбежались бы, как разбегаются от яркого света по щелям тараканы. Но нет: никаких предостережений они не получали.

В «Известиях» от 10 сентября 33-го года был напечатан «подвал» под названием «Мариус Ван-дер-Люббе». Автор этого подвала скрылся под псевдонимом «Юр» (Радек?).

В статье автор, ссылаясь на «Коричневую книгу», утверждает, что Ван-дер-Люббе, обвинявшийся в поджоге рейхстага, гомосексуалист и что «эти его патологические наклонности» «интимно связали его с некоторыми деятелями национал-социалистического движения». Статья кончается историческим экскурсом:

Во второй половине прошлого столетия немецкая аристократия была уже весьма основательно разложена и деморализована. Все виды порока, в том числе и гомосексуализм, широко практиковались среди них (очевидно, подразумевается: среди аристократов – H. Л.). Более того, гомосексуализм был ими даже возведен в своеобразную теорию.

Автор не может обойтись без цитаты, как того требует обычай советской публицистики и критики, из «классика марксизма» – из полушутливого письма Энгельса Марксу от 22 июня 1869 года: «Педерасты начинают сплачиваться и полагают, что они составляют силу в государстве… победа их неминуема…»

Гитлеровская пресса ответила на это в таком духе, что, мол, ква-ква, сама какова, – у вас-то что под самым носом деется?.. И пошла охота в до той поры заповедных педерастических пущах. Артистов драмы, оперы, оперетты, балета, писателей, конферансье, бухгалтеров – всех выловили едва ли не за одну ночь, поелику же статьи, карающей за гомосексуализм, в советском уголовном кодексе не существовало, то им наспех пришивали кому что. У одного нашли рукописное «Послание евангелисту Демьяну Бедному», без всяких оснований, но упорно приписывавшееся Есенину, – на, брат, получай два года канала «Волга-Москва» за хранение нелегальной литературы! А ты, голубчик, бывал на банкетах в иностранных посольствах? Ну, получай восемь лет за «шпионаж». Примерно через год, post factum, статья, наказующая мужеложество, была составлена и объявлена во всеобщее сведение, а до тех пор в концлагерях жрецам однополой любви заключенные придумали общее юридическое наименование: «58-ж». Испокон советского веку на нашей неделе насчитывается даже не семь, а двадцать семь пятниц, но вот приемы расправы с населением отличаются у нас последовательным однообразием; завтра начнут хватать, сажать и поносить за то, что сегодня дозволяется, а иногда даже поощряется и одобряется.

За Галкиным и Кº наискосок от нас с доктором, расположился «колхоз», объединявший трех инженеров – Шлыкова, Никольского, Брауэра – и экономиста-плановика Гекова. Эти четверо старожилов складывали свои передачи в «общий котел». Преимущество «колхозного» хозяйства перед «единоличным» было для всех очевидным: у четырех членов «колхоза» никогда не было недостатка в продуктах.

Геков являл собою личность ничем не примечательную, Шлыков, представительный мужчина средних лет, аккуратист, в отличие от почти всех своих сожителей по камере, не опустившийся, следивший за тем, чтобы все у него было в порядке, начиная с прически, – он долго расчесывал по утрам в уборной свои волнистые черные с проседью волосы, – сразу отпугнул меня своими рассуждениями о том, что хотя мы тут и безвинно страдаем, но когда идет такое грандиозное переустройство всей жизни в стране, идет такая коренная ломка, то ошибки неизбежны. Смысл его рацей, которые я объяснял только предельной его осторожностью, сводился к пословице, коей многие следователи ОГПУ цинично утешали подследственных: «Лес рубят – щепки летят».

Адольф Самуилович Брауэр принадлежал к поколению евреев, в чьих движениях – в быстром повороте шеи, во вздроге плеч, которым словно хотелось, чтобы голова спряталась между ними, отчего за спиной словно вырастал горб, в молящем наклоне головы набок, в судорожном махании рук, – проглядывало что-то запуганное и трогательно беззащитное.

Я испытывал к этому вислоухому, длинноносому, губастому еврею, выбившемуся из простонародья, что было отпечатано на его лице, ту же острую и нежную жалость, какую вызывал у меня в «собачнике» русский дворянин Лев Львович Кормилицын. Мне почему-то всегда хотелось от чего-то укрыть его, от чего-то уберечь. В камере царил нерушимый интернационализм, юдофобством у нас и не пахло. Мне было жаль его за то, что он такой некрасивый, за то, что он так страдальчески улыбается. А еще я жалел его потому, что у него, наверное, было невеселое детство, исполненное лишений и унижений. Я жалел не только самого Адольфа Самуиловича Брауэра – в нем я жалел его предков, тех, кто всю жизнь должен был чего-то бояться, как боимся теперь мы, – тех самых «Мошек» и «Хаек», которых с оружием в руках защищал от погромщиков монархист Шульгин, о чем он рассказал в «Днях».

Глядя в честные, грустные, доверчивые глаза Брауэра, я забывал о тех его единоплеменниках, которые вкупе с Лениным создали не первое в мире рабоче-крестьянское, а первое в мире фашистское государство, по чьей милости сидел в Бутырках не только я, но и тот же Брауэр; о Троцком (Бронштейне), о Каменеве (Розенфельде), о Стеклове (Нахамкесе), о Свердлове, обагрившем руки в крови девушек-царевен и мальчика-царевича, о Володарском (Гольдштейне), забывал о Зиновьеве (Радомысльском) и об Урицком, этих «Ежовых» до Ежова, о екатеринбургском «комиссаре юстиции» Янкеле Юровском, застрелившем Николая Второго в подвале, о евреях, вместе с латышами облепивших ЧЕКА – ОГПУ. Я забывал о том, с каким злорадным упоением Лазари Кагановичи не оставляли камня на камне от белокаменной и златоглавой Москвы с малиновым звоном ее «сорока сороков», да еще и хвастались этим в своих докладах и выступлениях. Я забывал о Минее Израилевиче Губельмане (он же – Емельян Ярославский) и о всяческих Познерах, засевших в Союзе воинствующих безбожников. Я забывал о прорве Сосновских и Безыменских, оскорблявших письменно и устно национальное достоинство русского человека, поносивших историю и природу России, ругавшихся над ее полководцами и поэтами, государственными деятелями и живописцами.

…Мы с Брауэром, встречаясь глазами, всегда улыбались друг другу.

Ему тоже припаяли «вредительство» – что же еще могли припаять инженеру? Свое положение заключенного он переносил безропотно, только беспокоился за близких.

– У меня в семье нехаащо, – говорил он, начисто исключая из своего произношения звук «р». – Все больные. Что с ними будет, если меня надолго ушлют?..

С Юрием Александровичем Никольским, – с Юрочкой, как я его очень скоро стал называть, – меня связала, по выражению Радека, «интеллектуальная» дружба, возникшая на почве любви к литературе, к музыке и на почве безоговорочного неприятия советской действительности – неприятия, под которое тюрьма подвела наипрочнейший фундамент, ибо здесь, за кулисами, нам открылась вся машинерия сталинского театра, ибо здесь обнажились невидимые снаружи пружины в механизме сталинской власти. Юрочка, лет пять прослуживший на заводе высококачественной стали, делился со мной своими наблюдениями и соображениями инженера, делился своим опытом заключенного. Рассказывая, он с какой-то интеллигентски бравирующей выделанностью матерился, что не шло к его женственной внешности, к его шапке вьющихся светлых волос и васильково-синим глазам.

– Я все на себя подписал» – говорил он. – Посидите полгода в одиночке – и вы тоже подпишете. Однажды мой следователь ночью выводил меня на «расстрел». Проделал надо мной с помощью караула почти всю церемонию» как над петрашевцем. А уж револьвер во время допросов наводил постоянно. Раз вытащил из ящика кинжал» приставил к моей груди, потом отвел и говорит: «С каким удовольствием я вонзил бы этот кинжал в грудь своего классового врага!» Вы числитесь за Лубянкой два? Ну, а я – за Лубянкой четырнадцать. Фамилия моего следователя – Аленцев. Представьте, врач по образованию. Мы сидели на Лубянке четырнадцать в одной камере с доктором Холиным. Прямо с воли, еще тепленьким, он попал на допрос к красивой молодой латышке. Вообразите: Холин – чеховский интеллигент чистейшей воды, ни дать ни взять – «Дядя Ваня». А молодая красивая женщина обращается к «Дяде Ване» с таким приветствием: «Я тебя…твою мать, туда загоню, где ты десять лет ни одной живой…ды не увидишь». Потом мы узнали, что так она всех своих подследственных оглоушивает для первого знакомства. Холин разрыдался. Она и так и сяк. Холин рыдает, слезы текут по бороде. Он и от мужчины-то подобных словес отродясь не слыхивал, а тут красавица женщина повела с ним такой светский разговор! Латышка велела увести его в камеру. Холин тут же написал заявление, что следовательница такая-то недопустимо грубо с ним обошлась, что она ругается нецензурными словами, что он ни на какие ее вопросы отвечать не станет и просит передать его дело другому следователю. Просьбу Холина уважили» – имейте в виду: следователя иногда меняют, если подследственный проявит настойчивость, – дали ему моего Аленцева. Холин свет увидел: Аленцев называет его «коллегой», по имени-отчеству… Ну, а когда Холин заупрямился: я-де никого не собирался прирезать на операционном столе, да что вы» помилуйте, за кого вы меня принимаете, врачебная этика, миросозерцание потомственного русского интеллигента и прочая тому подобная беллетристика, – вот тут-то он и пожалел о своей латышке с красотами ее слога. «Какой ты профессор? – кричал ему Аленцев. – Дурак ты…твою мать, а не профессор!» Рраз по морде, два по морде! За бороду – хвать! «Стань в угол! Повернись спиной! Повернись лицом! Повернись спиной!» И так – часами. Не выдержал мой «Дядя Ваня» – сдался, подписал, что кого-то из вождей собирался на операционном столе прикончить.

Украинцы выказывали упорное трудолюбие и выносливость на родной земле. Как только их из земли вырывали, они тотчас же засыхали. Работать в концлагере, «на чужого дядю», хотя бы этот «чужой дядя» давал обещание освободить их досрочно» если они будут из кожи вон лезть» они не могли. Они убегали, их ловили» или же они сами» не выдержав голода и холода скитаний, «объявлялись», и опять все начиналось для них сызнова: тюрьма» этап, лагерь.

Если к нам в камеру вводили украинца, то мы уж так и знали, что на вопрос:

– Ты откуда?

Он ответит:

– Тикав.

Соль нам выдавали без ограничения, только это был «бузун», его приходилось растирать. И вот украинцы бесперечь ели бузун, распухали; их клали в больницу. Лица у них были как бы сплошь в синяках.

…20 ноября отпраздновал я в Бутырской тюрьме день моего рождения. Стукнул мне двадцать один год. Вскоре после этого вечером, после ужина, я начал читать лекцию о ком-то из русских классиков, и только разошелся:

– Любимов! Без вещей соберитесь.

Ну, значит, на допрос! Месячный отдых – и опять в меня уставится своими буркалами ряшка Исаева!..

В первые мои бутырские дни я жаждал допросов» – лишь бы вода куда-то двигалась, а не стояла, – а теперь мне так же не хотелось идти к следователю, как не хочется из теплой комнаты, угретому, вылезать на мороз.

Повела меня через двор в другое здание молодая латышка.

Мы с Исаевым поздоровались.

– Ну как поживаете? – насмешливо спросил он.

– Ничего, – угрюмо ответил я.

Он начал что-то писать. Я облокотился на стол.

– Уберите локти со стола, сядьте подальше.

Я закурил.

– Курить после будете.

Тут Исаев возобновил разговор о моем «терроризме».

Я решительно заявил, что террористических разговоров с Орловым не вел.

Исаев, почти не повышая голоса, начал внушать мне, что я всецело во власти ОГПУ, что ОГПУ может расправиться со мной любым способом и что я даже не в состоянии себе представить, что меня ожидает, если я буду и дальше гнуть свою линию.

Я молчал. Внутренний голос шептал мне три заповеди заключенного: «Не верь, не бойся и не проси». Да и запугивания Исаева были на сей раз при всем их мелодраматическом пафосе какие-то неопределенные.

– Ну что ж, тогда я вам сейчас устрою очную ставку с Орловым, – объявил Исаев с таким видом, как если бы он собирался вздернуть меня на дыбу.

Ввели Володю. Мы с ним поздоровались. Исаев предупредил нас, что мы не имеем права переговариваться.

Началась очная ставка.

Вопрос к Орлову о том, кто я.

Вопрос ко мне о том, кто такой Володя.

Все это Исаев записывает в протокол.

Вопрос к Орлову, кем я ему довожусь.

– Троюродным братом.

Вопрос к Любимову:

– Подтверждаете?

– Подтверждаю.

Вопрос к Орлову:

– Когда был у вас с Любимовым разговор террористического характера?

– Не помню.

– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо второго мая этого ода?

– Не помню, – повторяет Володя.

– Любимов! Выйдите в коридор и ждите, пока я вас позову.

В коридоре до меня доносятся крики Исаева. Спустя некоторое время вхожу. Договорились: второго мая 1933 года.

Вопрос к Орлову:

– Где был этот разговор?

– Не помню… Не то у нас на квартире, не то мы встретились случайно на улице.

– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо у вас на квартире.

Опять я выхожу, опять крики, опять Исаев меня зовет. Помирились Исаев с Володей на том, что разговор происходил у Орловых, на Александровской площади.

– Какой был разговор?

– Точно не помню.

– Как не помнишь?

И опять я выхожу, и опять крики, и опять меня зовут.

Володя диктует:

«Я сказал Любимову, что на Красной площади во время демонстрации плохая охрана и что поэтому легко совершить тер. акт против вождей».

– А что сказал на это Любимов?

– А Любимов ничего на это не сказал.

Вопрос к Любимову:

– Был такой разговор?

– Такого разговора я не помню.

– Не помните, или его не было никогда?

– Такого разговора не было никогда.

– Очень хорошо! – воскликнул Исаев, и это восклицание можно было истолковать так: ну вот теперь-то мы за тебя, голубчик, возьмемся!..

Он дал прочитать и подписать протокол сперва Володе, потом мне. Я прочел. Слово «никогда» в моем последнем ответе было написано раздельно: «ни когда». Мы оба расписались. Володю увели.

– Ну что ж, Николай Михайлович, будете сидеть, – неожиданно мягко и как бы с сожалением заговорил со мной Исаев: дескать, я тут ни при чем, пеняйте на себя.

Я молча пожал плечами.

– Пойдемте, – сказал Исаев и, выйдя в коридор, потрепал меня по плечу: – Подумайте, Николай Михайлович, молодой светлой гала-вой и… бросьте вашу спесь!

Затем он отдал распоряжение отвести меня обратно в камеру.

В камере вокруг меня сгрудились самые близкие мои друзья: Беляев, Никольский, Гедройц, Брауэр, Коншин, Яша Розенфельд, Ваня Кондратьев и те, с кем я был не так уже близок. Выслушав меня, все в один голос сказали, что дело мое подходит к концу, что после очной ставки меня на допрос, по всей вероятности, таскать уже не будут, что я «сорвал» следователю очную ставку, что я и себе, и моему одно-дельцу облегчил положение, что по канве нашего дела следователю при всем желании особенно замысловатых и ярких узоров не вышить и что дадут нам, судя по всему, не много.

Судьба потом ни разу не свела меня ни с кем из сокамерников. Все, наверно, погибли в разное время и от разных причин… А как бы мне хотелось встретиться с наиболее близкими мне – доктором Беляевым, Юрочкой Никольским, Яшей Розенфельдом, Адольфом Самуиловичем! Не наговорились бы…

Эту ночь я спал спокойным и легким сном…

Свет в камере горел всю ночь. Читать надоедало, а засыпал я с трудом, и чего только, лежа на нарах, бывало, не передумаешь, кого из родных и знакомых не вспомнишь!

Признаться, я боялся концлагеря. Боялся, что не вынесу физического труда. А еще боялся, что там не будут давать книг и журналов. И без Художественного театра я не мог себе представить свою жизнь.

Неожиданно вспомнился мне давно позабытый сон раннего моего детства: я у себя в саду, собираю малину. Оборачиваюсь, – на меня, притаившись в самой глубине малинника, ой какими страшными глазами смотрит чужой человек и вот-вот бросится на меня!.. Теперь мне казалось» что этот человек похож на Исаева.

И так же внезапно я вспомнил, что еще раньше тетя Соня как-то гадала мне по моей руке – руке пятилетнего ребенка – и нагадала, что, когда мне будет лет двадцать, я заболею опасной болезнью, такой опасной, что врачи откажутся лечить меня, но что я все-таки выздоровею. Теперь мне думалось: вот она, эта болезнь! Только поправлюсь ли я? Выведет ли меня из темницы «мой» святой, освобождающий от «уз и пленения», – Николай Чудотворец, к которому я особенно часто обращался с «умной» (мысленной) молитвой на сон грядущий?..

Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

До ареста при мне было много разговоров и рассказов о ГПУ – начиная с 1923-го года, когда я впервые услышал поздно долетевшее до Перемышля «Яблочко» уже в новой, нэповской редакции:

Эх, яблочко,

Куда котишься?

В ГПУ попадешь —

Не воротишься…


Но все-таки я не представлял себе размаха, какого достигла деятельность «Тайного приказа» в начале 30-х годов, сколько в его узилищах и в его «каторжных норах» томится невинных людей.

Те, что сидели вместе со мной по так называемым «бытовым» статьям, пожалуй, что не без греха, – рассуждал я, – и пекарь Ваня, и шофер-громовержец, и проводник поезда дальнего следования татарин Хуснуддинов. Весьма вероятно, что на чем-нибудь спекульнул Яша. Не дам голову на отсечение и за «Пластмассу»: ради того, чтобы рядить как куколку свою Аллочку, он мог на старости лет пускаться в небезопасные плавания. Самое же большее, на что способны мы, интеллигенты, – это критика советского строя. Иные из нас критиковали мягко, иные – резко; иные – по частным поводам, по мелочам, иные смотрели в корень; иные осуждали келейно, с глазу на глаз, иные – в теплой, как им представлялось, компании, но все это не шло дальше разговоров со знакомыми. А им пришивают за разговор вдвоем 5810, то есть «индивидуальную агитацию», хотя они никого и ни против чего не агитировали. А им припаивают, если разговор происходил в тесном кругу, 5811, то есть – участие в контрреволюционной организации, хотя никакой организации не было. Иные мечтали о перемене строя, но только мечтали, как Манилов – о постройке моста, палец о палец для осуществления этой мечты не ударяя. Интеллигенты, как бы они к Советской власти ни относились, работали в полную меру своих способностей и талантов, в полную меру своего трудолюбия и добросовестности, – трудолюбие и добросовестность были у русской интеллигенции в крови» а им присобачивают «вредительство». Что же касается троцкиста Сибирякова, то и он юридически неуязвим, ибо он безусловно за Советскую власть, – мы с ним из-за этого даже как-то сцепились, – но только без Сталина и его клики» за Советскую власть с частью тех, кто окружал Ленина: с Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Преображенским, Радеком, Пятаковым. А разве вот эти самые опухшие от соли украинцы при любом другом строе превратились бы в перекати-тюрьмы? Жили бы они в своих белых мазанках, покрикивали бы на волов: «Цоб-цобе!», трудились бы до седьмого пота и кормили бы и себя, и страну.

Кому нужна вся эта дьявольская мясорубка?

Она нужна сталинской клике и ее главной опоре, опоре, без которой она тотчас же рухнет, – ОГПУ.

Зачем она им нужна? Гепеушники должны оправдывать благоденственное свое житие – чем больше улов, тем, значит, ревностнее трудятся они на благо партии и правительства. Чем больше дел напекут, тем скорее продвинутся по службе, «кубики» сменят на «шпалы», «шпалы» на «ромбы», а повышение по должности и в чине влечет за собой, как пишут в газетах, «рост благосостояния»: больше денег, лучше пайки. Следователи выслуживаются перед начальниками отделов, начальники отделов – перед членами Особого совещания» Особое совещание – перед Коллегией, Коллегия – перед Менжинским, а раз Менжинский болен, то перед Ягодой, а Ягода – перед Сталиным, который считает необходимым держать страну в рабском повиновении, а значит, в страхе, и которому удобно перекладывать ответственность за провал безумной своей политики на других: промышленность хромает, потому что темпы индустриализации стране непосильны, потому что цифры плана берутся с потолка, – виноват не он, а старая инженерно-техническая интеллигенция, мечтающая о возврате прежних хозяев и якобы вредящая социалистическому строю на каждом шагу; коллективизация, насилующая крестьянскую природу и психику, проходит с отчаянным скрипом – виноваты кулаки и «подкулачники», виноваты сельские попы; из-за бешеных темпов индустриализации, из-за коллективизации, из-за отсутствия частной инициативы страна голодает – виноваты работники Наркомторга.

И еще одного матерого зайца одновременно убивает ОГПУ на радость Сталину: мы, заключенные, – это тьмы тем невольников, бесплатная рабочая сила, которую можно загнать к чертям на кулички, куда добровольно никто не поедет, а если и поедет, то в погоне за длинным рублем. Цель – насильственный набор бесплатной рабочей силы. И для этой цели все средства хороши. Лишь бы побольше! А каким образом рабочая сила набирается – это уже неважно. За «халтуру» со следователя если и взыскивается, то в случаях редчайших, в случаях крайнего невезения. Юрочка неоднократно указывал Аленцеву на вопиющие противоречия в уголовном романе, который тот сочинял об инженере Юрии Александровиче Никольском, вредившем на заводе высококачественной стали по заданию завербовавшей его иностранной разведки. То даты не сходились, то факты были уж очень явно подтасованы.

Аленцев отмахивался.

– Э, какая разница, Юрий Александрович! Ну, давайте поставим другое число.

Иногда поправлял, а чаще оставлял так.

Одного юношу, сидевшего вместе со мной, обвинили в том, что он принимал участие в вооруженном восстании против Советской власти на Северном Кавказе. Юноша без труда доказал, что ему было тогда пять лет. «Не все ли равно?» – не поведя бровью, возразил следователь. Да и зачем следователю проявлять щепетильность, если на открытом процессе «Промпартии», материалы которого печатались в центральных советских газетах, главный обвиняемый Леонид Константинович Рамзин, сочиняя о самом себе устный уголовный роман, завирался и путался в фактах и датах? Ведь ничего? Проехало? Съели?..

…Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

…Но ведь мой благодетель Исаев и другие следователи, которые сидели с ним в одном кабинете, – это гепеушники с немалым стажем. Как ни быстро продвигались по службе в ОГПУ, все равно ромб (то есть, по-нынешнему, генеральский чин) так скоро не схватишь. Значит, они ей-е застали «железного Феликса». Значит, они продолжают «благородные» традиции ВЧК, Ну, а Менжинский, Ягода, Агранов – это же все сподвижники, выученики Дзержинского, его духовные сыновья. А так ли уж далеко падают от яблоньки яблочки?..

Но почему «политические» так скоро сдаются, почему они принимают на себя несуществующие вины, почему оговаривают других?

Прежде всего – потому, что они вовсе не «политические», они не борцы, им нечего отстаивать, никаких целей и задач у них нет, а у некоторых нет и мало-мальски стройной системы положительных взглядов в политике. Им всего дороже семья, любимое дело и, наконец, просто жизнь. Революционеры знали, за что и на что они идут. Революционеры вели борьбу с царским правительством, и ее проявления были многообразны: агитация, листовки, кружки, маевки, демонстрации, забастовки, террористические акты, вооруженные восстания. Революционеры ждали, что их каждую минуту схватят. Они были умственно и душевно готовы к разлуке с волей, с родными, к допросам и к приговорам. Советских граждан, ни к каким мерам борьбы против власти не прибегавших, самый арест, не говоря уже о допросах, обезволивал, подавлял своей неожиданностью. Они оседали, обмякали, как от удара обухом по голове. Революционеры сознавались в том, что они действительно совершали; на суде сознавались с гордостью, надеясь увлечь своим примером других. Но они бы никогда не сознались в том, чего не было, и не оговорили бы других. Рысаковы составляли исключение. Да и на допросах их не били, не материли, не грозили погубить семью. Тогда я еще не мог предвидеть, что оплеухи, хотя и расточаемые в изобилии, матерщина, хотя и многоэтажная, с затейливым орнаментом, угрозы казни, угрозы ареста домашних, выводы на мнимый расстрел, горячая и холодная камеры и кое-что другое – это детские забавы в сравнении с тем садом пыток, который с такой пышностью расцветет при Ежове и Берия. Тогда я еще никак не мог предвидеть, что на скамью подсудимых сядут уже не беспартийные интеллигенты, а бывшие вожаки большевистской партии и бывшие руководители советского государства, которые в середине 20-х годов отделывались пока только ссылкой. Но ж партийные герои процессов 30-х годов валили все, что угодно было суду и прокурору, на себя и друг на друга оттого, что уже ничем не отличались от инакомыслящих беспартийных. К тому времени они политически разоружились, размагнитились; хотя они и болтали между собой, хоть и поругивали Сталина, хоть и хихикали в кулак при его неудачах, но ни за что уже не боролись. Вдобавок – страх за семью и моральные пытки, вдобавок – стократ усилившиеся мучения физические. И наконец тут сказывалась их душевная гнилостность, ибо только люди с гнилою, измлада растленной душой могли в 17-м году поставить на огонь котел со смолой, в который двадцать лет спустя бросили живьем их же самих.

Бог «взыскивает за кровь… не забывает вопли угнетенных» (Псалтирь, 9, 13).

…Вот уже и свои именины отпраздновал я 19 декабря в 64 камере Бутырской тюрьмы, а на другой день почувствовал себя неважно; познабливало, все вокруг теряло очертания, расплывалось, и людей, и вещи я видел сквозь багровую дымку, режуще болело горло. Поставили термометр: 38 с чем-то. Врач объявил, что это – ангина и что меня переведут в больницу. Мне смерть как не хотелось расставаться с людьми, которые сумели заставлять меня хоть на время забывать, что я в тюрьме. Я утешал себя, что ангина – пустяк и что через неделю я увижу вновь уже родные мне лица Романа Леонидовича, Юрочки, Адольфа Самуиловича, Александра Николаевича, Яши…

Ваня Кондратьев собрал мое имущество, – а его оказалось немало: в предвидении этапа мама все подносила мне теплые вещи, – и я перешел в больничный корпус.

…Отдельная койка с чистым бельем. Возле койки – столик. На коридорном белый халат. И кормят здесь лучше. Два раза в день обходит палаты женщина-врач. Ставят нам градусники две медсестры, одна – русская» юная миловидная брюнетка, другая – пожилая латышка с плоским и широким, как поднос» лицом. Все три бездушны. Похожи не столько на медицинских работников, сколько на весовщиц или на приемщиц в мастерских. Мы для них – вещи, за целость и сохранность которых они несут ответственность.

Меня положили рядом в чернобородым» очень густо обросшим мужчиной, похожим на умную и печальную обезьяну. Это был староста палаты, армянин Бабаев.

Вместо обычных вопросов: за какой Лубянкой я числюсь и как давно с воли, он спросил меня:

– Вы – вэрующий?

Я ответил утвердительно.

– Я тоже вэрующий. Только вэра меня и поддерживает. Вы замэтили, что в тюрме даже коммунисты не выносят глумления над рэлигией? Как кто-нибудь начнет рассказывать антирэлигьозный анекдот – они говорят: «Нэ надо!»

В двух словах Бабаев рассказал о себе:

– На меня донес мой друг-прыятел, с которым я всэм делилса. Вы знаете: мы, кавказцы, народ радушный, для нас гостеприимство – прэжьде всего, и вот в благодарность он меня дрэдал. Я был с ним аткравэнен, не скрывал, что многим недоволен, – прэследованием рэлигьозных убэждений» напримэр, и он все мои слова сообщил. А для меня потэря свободы хуже смэрти. Я не могу жить в нэволе. Если б не вэра в Бога, я бы пакончил с сабой. Вы панимаете? Я задыхаюс… Меня давят стэны… Я уже несколько мэсяцев в тюрме – и все не могу привыкнуть к часовым, к решеткам, к глазку…

В доброте Бабаева я убедился скоро. Заметив, что я никак не могу согреться, он отдал мне свое одеяло. Не успев получить передачу, пошел от столика к столику с бидоном разливать по кружкам молоко, себе оставил на донышке. Потом всех до одного оделил бутербродами.

Бабаев не выносил неволи и не выносил хамства. Больные пользовались преимуществом – ходить в уборную не стадом, а когда кому понадобится. Одному из больных, постучавшему в дверь, коридорный грубо отказал в его просьбе – дескать, подождешь, успеешь. Тогда по праву старосты с коридорным вступил в переговоры Бабаев. Коридорный его обругал. Мы решили всей палатой написать жалобу корпусному начальнику.

Явился «Лодочка», которого так прозвали потому, что он был всегда пьян и шел, словно покачиваясь на волнах. Он вошел к нам в палату с нашей жалобой в руках и расшумелся:

– Вы по какой статье сидите? По пятьдесят восьмой? Значит, вы контрреволюционеры. Писать жалобы не имеете полного права. Это формальный бунт с вашей стороны.

Он повернулся с видом, ничего доброго нам не сулившим, и, пошатываясь, вышел из палаты.

Этот вечер был одним из самых тягостных вечеров, проведенных мною в тюрьме. Рядом, уткнувшись в подушку, глухо рыдал Бабаев, которого я не сумел успокоить и убедить, что, как бы ни вели себя с нами «Лодочки», они не в состоянии унизить наше достоинство.

А лежавший напротив меня украинец все причитал словно из «Думы про Опанаса»:

– Идэ ж мой домик? Идэ ж моя пара волов? Идэ ж мой садок вишневый? Идэ ж моя жинка Олэна Тимохвеевна?

А победу все-таки одержали мы. Грубиян коридорный после этого столкновения куда-то исчез.

26 декабря я получил передачу. Небольшая температура у меня еще держалась. Я просился обратно в камеру – врач сказала: «Не раньше, чем через несколько дней». После ужина я забылся в полудремоте. Вдруг кто-то назвал мою фамилию. Мне показалось, что я слышу этот голос во сне.

– Любимов! – громче повторил тот же голос.

Я открыл глаза. В дверях стоял знакомый мне коридорный, похожий лицом на официанта из плохого ресторана.

– С вещами соберитесь, – сказал он и скрылся.

Все стали уверять меня, что это – на волю: и час такой, и больных, мол, на этап не берут, и коридорный будто бы держал в руке белый билет, на который я от волнения не поглядел. Я склонен был думать, что, пожалуй, и впрямь на волю. Но едва я вышел в коридор, как из соседней палаты показался Володя. Я и обрадовался, и огорчился. Я слышал, что перед тем как отправить однодельцев по этапу в концлагерь, их соединяют.

И началось для нас многочасовое томление духа. Сперва – ожидание в больнице. Когда нас собралось несколько человек, мы под конвоем перешли в другое здание и остановились перед закрытыми дверями в соседнюю комнату.

Начали появляться новые лица. В этой небольшой своего рода «приемной» стало тесно от людей и вещевых мешков. Все мы недоуменно, озадаченно и встревоженно переглядываемся, перешептываемся; «Куда? Зачем? На волю? На этап?» И только один из опрошенных мною ответил уверенно:

– Да что вы! Какой там этап! Не тот час, и это же не «вокзал». Нынче будем дома. В крайнем случае вольную высылку могут дать.

Наконец нас стали по одному вызывать в соседний кабинет. Вот там держали недолго – только нам, ожидающим, каждая лишняя минута была невмоготу. Вышедших из кабинета куда-то уводили.

Дошла очередь и до меня. Мне объявили, что я свободен, но что утром мне надлежит явиться на площадь Дзержинского 4 за документами на высылку, в чем я должен был тут же дать письменное обязательство.

Слова «за документами на высылку» не произвели на меня никакого впечатления. Только сейчас я поверил своему счастью, в которое не смел верить до последней секунды: нынче ночью я увижу маму и Маргариту Николаевну, нынче ночью я выйду из тюрьмы, а там хоть на край света!

Поверхностный обыск, и вот я и один молодой красноармеец – на воле, мы вправе идти куда нашей душе угодно – и без конвойного, следующего по пятам.

Стоял лютый мороз, а я второпях не надел на себя ничего зимнего, да и жаль мне было ворошить Ванину мастерскую укладку. Мне было жарко. С незалеченной ангиной я шел по Новослободской в кепке, в летнем пальто нараспашку и в летних ботинках без калош. Красноармеец помог мне дотащить вещи до Страстной (ныне – Пушкинской) площади. Тут наши пути разошлись. Кое-как допер я узлищи до дому, позвонил. Долго никто не отворял. Было часа три ночи. Но вот послышался испуганный голос «Насти Юрьевской» (ее называли так в отличие от бывшей домработницы Маргариты Николаевны – тоже Насти):

– Кто там?

В тоне ее слышалось: «Опять за кем-то пришли! Уж не за Юрием ли Михайловичем?»

– Настя! Это я! Коля!

Настя отворила дверь и, даже не поздоровавшись со мной, кинулась будить мою маму, спавшую в коридорчике, на моей кровати, так что первая в доме приветствовала меня красавица Гера, – она закружилась вокруг меня, замахала своим волчьим хвостом и начала лизать мне руки.

– Елена Михайловна! – донесся до меня Настин шепот. – Вставайте! Вам радость! Вам радость!

Удивительно чуткой умеет быть простая русская женщина!.. А ведь у самой Насти никогда не было детей, она никогда не испытывала материнской любви. Просто она сочувствовала всякому горю. И не только сочувствовала, а приходила на помощь как умела. Во всех передачах, которые мама мне приносила, деятельное участие принимала Настя: ходила на рынок, выбирала продукты, как не могла бы выбрать мама, жарила мне котлеты, и все это безвозмездно, по доброте души. А и знакомы-то мы были с ней без году неделю.

Маму точно ветром сдуло с кровати. Из своей комнаты выскочила в одной сорочке Маргарита Николаевна… Неудержимые слезы текут но улыбающимся лицам. В узком коридоре все еще стучит по шкафам Герин хвост… Неурочное чаепитие… Рассказы» расспросы до утра. То, что мне предстояло покинуть Москву, пока еще слабо доходило до сознания, почти не омрачало радость встречи.

Утром мы с мамой пошли на Лубянку. Вот тут и мне довелось познакомиться с человеком в пенсне без оправы.

Первым делом он вернул мне отобранный у меня при обыске кошелек с крестиком, ключом от квартиры и подтяжками, а затем вручил бумагу, где было сказано, что я постановлением Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 23 декабря 1933 года по статье 588 через 17 приговорен к трем годам высылки в Северный край с явкой в Архангельск.

588 через 17 – это означало не террор, а подстрекательство к террору.

Выехать из Москвы мне предписывалось завтра.

Я попробовал возразить: мне надо хоть как-то устроить денежные дела, мне не на что ехать, и потом, меня выпустили прямо из больницы, с температурой.

– Поезжайте, Любимов. А то мы вас по этапу отправим…

В холодной пустоте стальных глаз сверкнули злые огни.

«Не верь, не бойся, но и не проси…»

Я отошел от окна.

Мама уже успела рассказать мне, что все это время она хлопотала за меня в Обществе помощи политзаключенным.

Однажды она ехала в трамвае. Какая-то девушка уступила ей место. Вглядевшись в лицо девушки, мама чудом узнала ее. Она видела ее всего один раз, мельком, при входе в мой институт. Я их познакомил. Это была Леля Фельдштейн, та самая Лелька, с которой мы так ловко удирали с антирелигиозных вечеров на Страстной и под Пасху в церковь.

– Вы меня, конечно, не узнаете, – сказала ей мама.

Леля посмотрела на нее с изумлением.

– Я – мать Коли Любимова.

– Ах, здравствуйте! Да, да, мы с вами знакомы. Ну как он? Мы с ним недавно виделись у нашей бывшей подруги по институту.

– А вы ничего не знаете?

– Нет.

Мама шепнула ей.

Леля ахнула, затем призадумалась.

– Знаете что, – сказала она. – Приходите к нам. Я думаю, что папа вам поможет.

Она дала маме свой адрес и телефон.

Михаил Соломонович Фельдштейн был юрисконсультом в Обществе помощи политзаключенным» а возглавляла Общество первая жена Горького – Екатерина Павловна Пешкова. Ежов это учреждение разогнал, но до ежовщины оно делало большое и благое дело. У Екатерины Павловны были связи, были прямые ходы к членам Коллегии ОГПУ. Общество хлопотало за заключенных, добивалось более мягких приговоров. Сыграло ли оно какую-нибудь роль в моем приговоре – судить не берусь, но что Екатерина Павловна и ее помощник, приятель Фельдштейна Михаил Львович Винавер, привлекший Фельдштейна к работе в Обществе, а в ежовщину, как и Фельдштейн, – сгинувший в недрах НКВД» добились того» что я был освобожден от этапа в Архангельск, – это я слышал из уст самой Екатерины Павловны.

Особенно благодетельно было Общество для иногородних. Переведут какого-нибудь туляка или костромича в московскую тюрьму. Что делать родным? В Москву с передачами не наездишься. Родственники иногородних политзаключенных переводили Обществу ту сумму, какую они в состоянии были ассигновать на передачу, и поручали ему на эти деньги закупать и передавать заключенному продукты и вещи. Общество же взимало с каждой суммы ничтожный процент на содержание секретарей и технического персонала (Пешкова, Винавер и Фельдштейн работали там бесплатно), на наем помещения и на коммунальные услуги. Конечно, среди сотрудников Общества были осведомители, Иначе ОГПУ ликвидировало бы это учреждение в два счета, оно просто не допустило бы его возникновения, – на кой черт оно было бы ему тогда нужно? Но Пешкова и Винавер делали людям столько добра, что вред, приносимый засланными туда осведомителями, по сравнению с их благодеяниями, был ничтожен. Вот мама и надумала пойти еще раз в Общество, иначе именовавшееся «Красный Крест», и похлопотать об отсрочке.

Екатерина Павловна принимала по вечерам. «Красный Крест» размещался в двух комнатках на Кузнецком мосту недалеко от ОГПУ, справа, если идти от Неглинки.

Мы с мамой прошли к Екатерине Павловне вместе. Похожа она была на учительницу провинциальной гимназии. Глаза у нее были ясные. Смотрела она на посетителей сквозь очки с пытливой благожелательностью. Прежде всего я поблагодарил ее за помощь. Затем рассказал об утреннем походе на Лубянку.

Выдержанную Екатерину Павловну всю передернуло от возмущения.

– Ну, положим, – сказала она, – не было еще такого случая, чтобы не выздоровевших отправляли по этапу. У вас же совсем больной вид. Садитесь вот за тот стол и напишите, чтобы вам отсрочили выезд в Архангельск по болезни, что вас выпустили прямо из тюремной больницы с повышенной температурой и что вам нужно устроить ваши материальные дела.

Я написал заявление и передал ей.

– Что же вы просите два дня отсрочки? Мало! – заметила она, – Просите больше.

Я попросил пять дней. Екатерину Павловну и это не удовлетворило:

– Просите десять дней. Надо – с запросом!

Я написал третье заявление.

– Завтра в это же время приходите ко мне за ответом.

На лестнице мы столкнулись с еще, если возможно, похудевшей и пожелтевшей, одетой, как нищая, тетей Катей. При виде меня она вся затряслась от рыданий и обвила мне шею руками. От нее мы узнали, что тете Лиле за давно уже прекращенную переписку с братом приклеили 586, то есть – «шпионаж», и приговорили к трем годам Мариинского концлагеря. Володе дали все то же, что и мне, но, приняв во внимание его несовершеннолетие, один год скостили.

На другой день Екатерина Павловна мне сообщила:

– Вам обещана отсрочка на десять дней. Завтра зайдите в ОГПУ – вам должны дать официальное разрешение.

На следующее утро человек в пенсне безмолвно и почти не глядя на меня протянул мне мое заявление с благоприятной резолюцией.

Дни летели стремительно и словно во мгле. Мы с мамой были у жены Бабаева, у жены Беляева. Я увидел дочку Романа Леонидовича Оленьку, худенькую девочку лет шести, без кровинки в лице, тихую не по-детски. Она родилась у них поздно, и Роман Леонидович, заждавшийся ребенка, души в ней не чаял. Она была особенно дружна с отцом. И она все эти восемь месяцев ждала, что вот-вот отворится дверь и войдет папа, который – непонятно куда и непонятно почему – так надолго уехал. Большие ее глаза смотрели недоуменно и ожидающе.

Несколько раз были мы у Грифцовых и у Фельдштейнов.

Зашел я и в «Academia». Грустно мне было смотреть на заменившую меня девушку, сидевшую за моим столом.

Когда я находился в тюрьме, мама была в издательстве у Эльсберга в надежде, что он прольет свет на мое дело, – быть может, нити от него тянутся к издательству. (Что я сижу по делу тети Лили и Володи – это ей почему-то в голову не приходило.) Мама мне рассказывала, что за то время, что я сидел, чутье у нее особенно обострилось. Она мгновенно отличала истинное сочувствие от показного, пустого внутри. И она уверяла, что Эльсберг, которого она тогда видела впервые, смотрел на нее неподдельно участливым взглядом. Верно, вспомнилась ему его катастрофа, вспомнилось, каково пришлось в пору его сидки мадам Шапирштейн. Вот так же добро и совсем не сверляще смотрел он и на меня, пока я вкратце рассказывал ему свою «эпопею». Он ни о чем не расспрашивал – он только очень внимательно, с живым интересом слушал. Прощаясь, он меня подбодрил: три года пройдут, мол, незаметно, потом милости просим опять в «Academia», а до тех пор он надеется прислать мне в Архангельск какой-нибудь заказ. В заключение беседы сказал, чтобы я по прибытии в Архангельск сообщил издательству свой адрес.

Надежда Григорьевна Антокольская без всякой моей просьбы отстукала на машинке справку, что я являюсь сотрудником издательства «Academia» на договорных началах, и побежала к директору. Вернувшись от него, она вручила мне эту справку за подписью Каменева, который, конечно, подмахнул ее не задумываясь, ибо ничего не знал о моей судьбе.

В Архангельске эта справка на первых порах мне ох как пригодилась! Это был для меня: «Сезам, отворись!» Но в январе 35-го года, как только я прочел в газетах об аресте Каменева, я эту справку порвал.

Как хорошо я и моя мать встретили новый, 1934, год с Маргаритой Николаевной, с Юрием Михайловичем и с Качаловыми – об этом я попытался рассказать в моих театральных воспоминаниях.

Мама и так уже поневоле «зажилась» в Москве: сначала под предлогом опасной «болезни» сына, потом под предлогом, что ей надо делать операцию на глазу (эту легкую операцию, с которой можно было и не спешить, ей делал профессор Одинцов, снабдив ее потом оправдательными документами), но уж к концу зимних школьных каникул ей необходимо было вернуться в Перемышль, а ей хотелось во что бы то ни стало поехать со мной в Архангельск и посмотреть своими глазами, как я там устроюсь, и мы, запасшись адресами, где бы можно было найти пристанище на самое первое время (адресами нас снабдил знакомый Фельдштейнов, брат доктора-гомеопата Постников, успевший побывать в ссылке в Архангельске, а затем, как и гомеопат, погибший в ежовщину), выехали из Москвы раньше установленного для меня срока.

Маргарита Николаевна дала мне на дорогу «образок святой», некогда висевший над кроватью Ермоловой.

…Вот уж промелькнул под окном вагона фонарь проводника, нехотя скрипнули, всхлипнули буфера, зазмеились в разных направлениях рельсы, а вот уже глянул в окно сплошной синий загородный мрак. А колеса отстукивали: «Прощай, Москва! Прощай, Москва! Прощай, Москва!»


Москва, декабрь 1968 – январь 1969

Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2

Подняться наверх