Читать книгу Голова Сталина - Николай Николаевич Глумов - Страница 1

Голова Сталина.

Оглавление

Почти реальная история.

Столетней годовщине Великой Октябрьской

Социалистической Революции посвящается.

В один прекрасный октябрьский день на стенах актового зала краевого Союза Писателей появились первые шесть писательских портретов. Был среди них и Илья Муромец – страж русской государственности и задумчивый Певец Русских Просторов и Носитель Нравственности, увенчанный двумя сказочными позлащёнными берёзками в головах и Детский Шкафообразный Поэт обращавший на себя внимание парой просмолённых безжалостным временем рук, печальными лодочками покоившихся у него на коленях и трогательный в насквозь просвечивающем сквозь неприглядную фактуру прямодушии главный герой нашего рассказа – Певец Пролетариата с устремлённым в прекрасное советское прошлое романтическим взором водянисто-голубых глаз и точёной шарообразной, местами ещё кое-где сохранившей остатки былой привлекательности фигурой.

Автором вышеперечисленных замечательных портретов был довольно-таки состоявшийся, широко известный в узких кругах доморощенной интеллигенции Местный Живописец, и, по совместительству, Начинающий Поэт, автор двух тонюсеньких и по фактуре и по содержанию поэтических сборничков, весьма рьяно желающий вступить на вполне законных основаниях в ряды наших славных поэтическо-прозаических академиков.

И так как на самых примитивных простачков академики наши были ничуть не похожи, то и преподнесённые Живописцем нашим в дар замечательные вышеперечисленные портреты не вызвали в сомкнутых рядах их блестящей писательской когорты как ни особенного восторга, так ни особенного порицания ни за сам факт преподношения вышеуказанного дара, ни за некоторые присущие всем истинным художникам отступления в сторону украшательства от имеющейся в наличии скромной писательской фактуры.

Так Очень Нравственный Прозаик ничуть не обиделся на картинно склонившиеся к его просветленному, чуть ли не иконописному челу позолоченные берёзки, а Пролетарский Поэт – на шарообразную фигуру. Впрочем все прочие академики благоразумно последовали их благородному примеру.

Ну чуточку приукрасил наш Живописец доставшийся им от матушки-природы антураж, прибавил, как принято говорить в окололитературной среде, эпитетов, а в данном случае не поскупился на дорогостоящие краски, и молодец! Значит и видит он их своим богоданным внутренним художническим взором вот такими – сверкающими да многоталантливыми и правильное видение это в дальнейшей его судьбе и в предстоящем его принятии в бессмертную когорту академиков ему непременно зачтётся. А надо сказать, что все они, как один, заранее, за целый месяц до волнующей процедуры голосования были ознакомлены самим Живописцем в обязательном порядке и чуть ли не под роспись в специально заведённой канцелярской книге с двумя его тонюсенькими и вызывавшими лишь задумчивое покачивание академическими сединами поэтическими сборничками.

Живописец наш, в свою очередь, был также человеком неглупым и вскоре стал подмечать в ускользающих взглядах наших академиков на тонюсенькие его сборнички как весьма скептическое отношение к собственному выстраданному всею нелёгкою судьбою своею поэтическому творчеству, так и воодушевление, появлявшееся всякий раз при разглядывании собственных портретов. Вспомнил народную мудрость про кашу, которую маслом не испортишь, и тут же, вдогонку, с пылу с жару, размножил писательскую картинную галерею сразу до десяти, а затем и до двенадцати портретов, раздав, так сказать, всем сёстрам по серьгам, а всем обойдённым долгожданным вниманием и не появляющимся более в дальнейщем нашем повествовании, но участвующим в предстоящем голосовании на выборах его в академики писателям по собственному высокохудожественному портрету.

Но на этом история наша не заканчивается. Однажды (как Живописец сам потом признавался будучи изрядно под шафе на торжественном вечере, состоявшемся сразу после торжественного принятия его в ряды академиков) прохаживаясь по писательскому залу средь анфилады собственных свежесотворённых шедевров, понял он, а вернее почувствовал всею своей глубокоталантливой натурой, что чего-то в грандиозном его плане явно не хватает. Какой-то небольшой детали. Какой-то существенной мелочи. Какого-то завершающего штриха, объединившего по-джокондовски загадочно улыбающихся с высоченных советских стен маститых и не очень классиков в единое блистательное целое.

И тут его осенило. За два дня в неодолимом порыве творческого вдохновения сотворил он два завершающих портрета – Александра Сергеевича и Федора Михайловича и, как положено в подобных случаях, со священным трепетом, при стечении наиболее маститых мэтров от литературы водружены они были на лучшем месте писательского зала – в красном его углу.

И с этих самых пор эти самые благополучно скончавшиеся и пока что ещё ныне счастливо здравствующие русские писатели объединённые премудрым Живописцем в единое целое, слившиеся в едином творческом порыве, пребывали средь стен писательской залы в полной готовности к покорению новых, ещё более высоких поэтическо-прозаических вершин.

Только вот однажды некая духовно-историческая субстанция с давних пор уже незримо и благополучно пребывавшая в стенах Колонного писательского зала очевидно решившая пробудиться из чересчур длительного сна и для начала сыграть свою добродушную шутку над чересчур уверенными в собственной непогрешимости русскими классиками, заманила в писательский зал писательского бухгалтера – женщину, уже несколько раз перешагивавшую спорную грань бальзаковского возраста, и всякий раз после свершившегося перешагивания этого становившуюся всё наглее, крикливее, и монументальнее в масштабах окружающей её величественной и даже почти что музейной обстановки.

Целых двадцать минут прогуливалась она средь обитателей доморощенной картинной галереи, неторопливо переходя от одного персонажа к другому, причём сохраняя абсолютное трагическое молчание, что было для её исстрадавшейся жанно-д’арковской натуры крайне нехарактерным, лишь щёки её неуклонно наливались не предвещавшим ничего хорошего нездоровым помидороподобным румянцем.

А надо сказать непосредственными свидетелями разыгравшейся сцены были наши замечательные Ревнитель Чистоты и Нравственности и Певец Русских Просторов. Позже, захлёбываясь от охватившего их воодушевления, передавали они в мельчайших деталях как нараставшее трагическое молчание её, так и внезапно появившуюся на челе монументальноподобной писательской бухгалтерши искреннюю радость, охватившую её при виде единственной признанной ею физиономии.

А произошло это в тот самый момент, когда подошла она в самом конце своей маршальской инспекции к скромно висящему в одиночестве самым последним в длинном писательском ряду, почему-то написанному в чёрно-белой пронзительной манере Пролетарскому Поэту.

– Вот он – единственный правильный портрет! И написан-то как просто и искренно! Без берёзок этих позлащённых да финтифлюшек непотребных из подлого арсенала современного искусства. С первого взгляда всякому нормальному человеку становится понятно, что человек перед ним приличный, объёмистый.

– А эти – обернулась она к тринадцати съёжившимся от страха в своих рамках персонажам – непонятно кто такие и по какому праву здесь место занимают. Надо бы с ними разобраться. Всё-таки приличное заведение. Союз Писателей как-никак.

Не удержавшись, плюнула она ядовитой своею слюною в сторону этих самых неправильных портретов, к счастью попав лишь на старенький, советских ещё времён, истёртый, но несдающийся линолеум, картинно подбоченилась, и, гордая собой, неспешно прошествовала из зала.

– Представляете – изумляясь и до невозможности округляя писательские выразительные свои глаза, несколько раз повторяли благодарным слушателям Певец Русских Просторов и Ревнитель Нравственности – Александра Сергеевича не признала, Фёдора Михайловича не признала, нас не признала, а столь любезному нашим сердцам новоиспечённому другу нашему неизвестно за какие заслуги от избытка чувств чуть ли не на шею бросилась.

Происшествие это вызвало столь громоподобный резонанс в писательской среде, что было решено не оставлять его без должного внимания, и так как Живописец к долгожданному моменту принятия его в статус настоящего писателя спешно заканчивал третий свой поэтический опус, а к нему позарез требовалось хвалебное предисловие, то и решили наши премудрые академики, коротко и приватно посовещавшись, предложить написать данное предисловие Пролетарскому Поэту. А для того, чтобы хоть как-то подвигнуть его, обычно полностью сосредоточенного на собственной шарообразной персоне сделать хоть что-то для другого брата-писателя, поведали в лицах необыкновенное происшествие с писательской бухгалтершей.

Надо сказать, что Пролетарский Поэт воспринял трагикомическую эту весть необычайно серьёзно.

Встал из-за стола, напрочь позабыв полную до краёв и печально дожидающуюся его вторую уже минуту недопитую свою рюмку, что вообще-то было для него крайне нехарактерным (а происходил этот эпизод в восхитительный момент очередного писательского возлияния) не обращая внимания на ехидные замечания прочих присутствующих, торжественно прошагал в отдалённый угол залы к замечательному своему портрету, прослезившись, облобызал правый нижний угол рамы, до которого в силу печально малого своего роста только и смог дотянуться, и заявил во всеуслышание, что, конечно же, напишет замечательное своё и как всегда многоталантливое предисловие, но только с тем непременным условием, что и Живописец создаст новый, ещё более замечательный его портрет. В полный рост. В генеральском мундире. И с эполетами.

Когда на следующий день Живописцу передали слова Пролетарского Поэта, возмущению нашего художника не было границ.

– Как же так! – кричал он, и, по свидетельству очевидцев, даже топал правой ножкой от полноты охвативших его чувств – Александр Сергеевич в потёртом сюртучке, Фёдор Михайлович всего лишь до пупа изображены-с, а этого Берию недорезанного должен нарисовать я и в полный рост, и в генеральском мундире, да ещё и с эполетами!

Впрочем очень скоро скорбное недоразумение это, вызванное, как оказалось, физической ущербностью монументальноподобной бухгалтерши полностью обьяснилось (была она с детских лет официально признанным дальтоником, в чём благополучно и призналась после допроса с пристрастием в дружеском писательском кругу).

(Вновь и вновь наливалась она знаменитым своим помидороподобным румянцем, рыдала, повторяла раз за разом нечто вроде того, что из-за физического своего недостатка не смогла в тот печальный день прочувствовать всей полноты красок прочих портретов Живописца, а вот наглую рожу Пролетарского Поэта сразу признала, так как выполнена она была в традиционной чёрно-белой манере ввиду полного отсутствия в тот трагический момент средств на дорогостоящие краски).

Кем-то из писателей, (чуть ли не хорошенько подумавшим и искренно раскаявшимся в сгоряча выпаленных крылатых словах относительно генеральского мундира и эполетов Пролетарским Поэтом) очень быстро, чуть ли не в блокнотике, покоящемся на собственном колене, было написано в лучшей классической манере предисловие к третьей поэтической книге Живописца, а сам Живописец громогласно и единогласно был принят в блистательные ряды местных академиков.

Единственный кто несмотря на искренно отданный голос за принятие Живописца в ряды академиков, затаил обиду глубоко в сердце и надеялся на скорое отмщение, был всё тот же оскорблённый в лучших своих чувствах Пролетарский Поэт.


Сразу после того, как общим голосованием академиков Живописец был принят в ряды Союза Писателей и в приличествующей обстоятельствам обстановке, при накрытых столах и при свечах, призрачный свет которых заменила пара пыльных, давно никем не протираемых лампочек под высоченным потолком писательского зала сияющим виновником торжества при полном благожелательном молчании прочих присутствующих академиков был извлечён из великолепного сафьянового конверта собственноручно написанный им автопортрет, который при помощи подсуетившегося Пролетарского Поэта, быстренько сбегавшего куда-то вниз в обширное подвальное помещение за молотком и гвоздиком и был водружён на заранее специально оставленном блатном месте по правую руку от Александра Сергеевича, могущественные потусторонние силы вновь ожили в благословенном Колонном Зале Союза Писателей.

Во-первых проявилось это в том, что Пролетарский Поэт, забивая злополучный гвоздь с размаха саданул здоровенным молотком по указательному пальцу правой руки, выругался очень фигуристо, как он один это умел среди не опускающихся до подобных проявлений чувств академиков, по-нашенски, по-пролетарски, и, не удержавшись в сердцах бросил что-то обидное, продолжавшее кипеть в рабочей груди относительно Живописца и относительно теперь уже официально признанной, а значит и ставшей значительным литературным явлением поэзии его.

Во-вторых, пророческие слова эти в абсолютной торжественной тишине писательского зала прогремели настолько грубо и осязаемо, можно сказать даже – пророчески, что не могли не дойти до ушей помрачневшего, как туча, Живописца и до ушей прочих отчасти смутившихся академиков.

В третьих – печальное происшествие это с травмированным указательным пальцем Пролетарского Поэта было лишь началом длинной цепи последовавших невероятных событий, о чём заблаговременно и объявили тоненьким своим позвякиванием – пророческим благовестом – два ряда полных до краёв рюмок – все пятнадцать штук.

И хотя торжественный вечер этот, птицей-тройкой миновавший на полном ходу печальную, но так и не сумевшую испортить его минуту, в последующем двинулся запланированным своим путём, и вино-водочная река полилась, по-весеннему бойко перекатываясь на созданных богатейшим писательским воображением каменьях, и из небогатых, как раз по скромному писательскому достатку закусок вскорости лишь кое-что оставалось в первозданном виде на двух длиннющих, составленных друг за другом, писательских столах, в чуткой душе Пролетарского Поэта закопошился крошечный червячок сомнения.

– Эге – сказал он сам себе – брат Пролетарский Поэт, с этой минуты надо смотреть в оба.

И пускай полностью не в силах был перебороть печальных особенностей своей пролетарской натуры, и по части вино-водочных возлияний шёл если не впереди то непременно строго вровень, если употребить любимые его пролетарские слова – ноздря в ноздрю с прочими раскрасневшимися от неумеренно употреблённого градуса академиками, краешком собственного сознания, который чудом, а если сказать правду – многолетними тренировками научился уберегать от пагубного воздействия алкогольной интоксикации, неожиданно стал подмечать различного рода странности, происходившие то там, то тут среди распавшегося на небольшие группы, но по-прежнему необыкновенно оживлённого писательского сообщества.

Так с вилки Очень Нравственного Прозаика вдруг сам собой, как будто кто-то незримый, но реально существующий подтолкнул его, сорвался и бухнулся, подняв целый фонтан брызг, прямиком в полнёхонькую до краёв писательскую рюмку аппетитный кружок, заранее отрезанный от громадного солёного огурца. Детский Шкафообразный Поэт вдруг поперхнулся – и чем же? – специально принесённым из дома слабеньким и сладеньким дамским вином, а Бдительный Страж Русской Государственности никогда до того ранее не терявший над собою контроля, неожиданно так захмелел с третьей (причём по обыкновению налитой лишь до половины) рюмки, что вскорости уже благополучно похрапывал, уткнувшись имперскою своею венценосно-веникообразной бородой прямо в наполовину опустошённую миску с домашним холодцом.

Эти и другие мелкие происшествия и стал подмечать философским своим, на удивление слабо поддающимся пагубному воздействию алкоголя и прочих мелких бытовых неприятностей поистине непобедимым краешком сознания наш изрядно набравшийся, но пока что ухитряющийся удерживаться на ногах, а точнее на стуле Пролетарский Поэт.

А вскоре ещё более странные штуки стали бросаться ему в глаза. Рюмка вдруг стала убегать прямо из его обескураженных пальцев. Только он ухитрится наполнить её в очередной раз до краёв, только изловчится ухватиться за тонюсенькую чисто дамскую талию мозолистою рабочею ручищею, – престранным образом увернувшись улепётывает от него злодейка чуть ли не на противоположный конец длиннющего писательского стола, где и стоит преспокойненько, не обращая на прославленного хозяина своего ни малейшего внимания.

Поневоле приходится вставать Пролетарскому Поэту и унимая невесть откуда взявшуюся дрожь в коленях, (что кстати является ещё одним свидетельством необыкновенной странности замечательного этого вечера) брести, придерживаясь заранее строго прочерченного в пылающем сознании указующего (со стрелками) пунктира, соответствующего бортику стола, вплоть до ускользнувшей от него злодейки, настигать её, и, прихлопнув, (не дай бог, не расплескав!) мозолистой своею пятернёй, совсем как зловредного, прямо противоположного по классу элемента, торжествуя над собственной марксистско-ленинской победой, поспешно, не дожидаясь прочих собратьев по перу, разбираться со злодейкой, то бишь осушать её до дна.

Впрочем не с одним нашим героем внезапно почуявшие долгожданную свободу от изрядно надоевшей гравитации предметы писательского повседневного обихода начали вытворять разнообразные и трудновообразимые трюки.

Вилки и ножи, как по команде, стали по-самурайски синхронно падать на пол. Причём сначала вилки, все восемь штук, неожиданно покидая своих незадачливых владельцев, потом ножи. Все четыре. С особенной обидой и тоненьким музыкальным звоном падали не востребованные академиками и несказанно обиженные и даже расстроенные этим обстоятельством прочие столовые приборы, сиротливо покоившиеся на одноразовой скатерти посреди вышеупомянутых столов.

Ложки, все семеро, в свою очередь вырывались из старческих немощных рук предпочитающих их академиков, даже в повседневном быту своём желающих быть как можно ближе к простому народу. Описывали правильные кругообразные траектории, и, как провинившиеся котята, сконфуженно тыкались черенками своими обратно в руки не успевших удивиться владельцев.

Тарелки с оставшейся закуской, по непонятной причине приобретая инопланетную сущность, то там то тут проносились над головами. Так перед Пролетарским Поэтом тоскливо высматривающим чем бы закусить очередную порцию увеселительной жидкости, прямо из небытия возникла облупленная, но памятная до слёз по неоднократным вечеринкам писательская тарелка с сиротливо пригорюнившимся кусочком сыра. Находчивый наш герой, ни минуты не колеблясь, тотчас отправил сию свыше посланную манну небесную прямиком в рот. Когда-то в исторической перспективе грозно надвигающихся русских революций ещё раз голландские сыры прямиком поэтам в рот с небес попадают!

Но на этом необыкновенные эти чудеса не прекратились. По крайней мере те, которые вытворял кто-то незримый, но в точности присутствующий в данную роковую минуту в Колонном зале.

Так, обведя печальным своим взором полностью опустевшие столы, почувствовал наш Пролетарский Поэт, что с ним начинает происходить что-то очень странное. Вернее даже не с ним, а с определённой частью его тела. А ещё конкретнее – с головой его.

Начала она пылать и причинять незадачливому её владельцу столь невероятные мучения, что, не помня себя, крепко обхватил он собственные горящие щёки и лоб и бросился к чудом уцелевшему среди оккупировавших всё свободное пространство писательской залы громаднейших портретов старенькому зеркалу.

Уставился в мутное стекло вопрошающим взором, и – о чудо! – узрел пред собою не кого-нибудь, а самого Иосифа Виссарионовича Сталина.

И действительно прямо из засиженного мухами полутёмного писательского стекла удивлённо воззрился на него знаменитым своим беспощадным для врагов мирового пролетариата взором давно почивший в бозе от рук врачей-вредителей славный вождь наш со всеми своими прекрасно известными с детства каждому уважающему себя русскому школьнику хрестоматийными атрибутами – царственным орлиным носом, беспощадным взором и пышными седыми усами.

Заблистал от неожиданности наш Пролетарский Поэт новообретёнными беспощадными глазами, взмолился изо всех оставшихся у него сил о возвращении данного от рождения матушкой-природой простого, но привычного облика, и, сразу после сих молитвенных слов, произнесённых от чистого сердца, мгновенно возвратилась к нему первозданная его физиономия.

Вновь родная до слёз широченная пролетарски-вятская изумлённо-трогательная рожа сконфуженно моргая кругленькими глазками преданно глядела на него с засиженного мухами стекла. В мгновение ока исчезла с его плеч голова Иосифа Виссарионовича, как будто её и вовсе не было.

И всё же глубокий след оставило необычайное это происшествие в душе Пролетарского Поэта. След, которому суждено было сыграть удивительнейшую родь в дальнейшей его судьбе.


На удивление спокойно прошли последующие два дня. Известный (с собственных слов) всему писательскому сообществу, как семейный тиран и деспот в действительности, в домашней обстановке заслуженно именуемый своей обьёмистой и благодушно настроенной к непутёвому, но вместе с тем официально признанному благодаря целому ряду правительственных и неправительственных премий знаменитым поэтом супругу спутницей жизни не иначе, как «Котик» либо «Лапушка», Пролетарский Поэт, всё ещё остро чувствуя всею своей исстрадавшейся натурой водружённую на его плечах и воззрившуюся прямо на него из писательского зеркала государственную физиономию Иосифа Виссарионовича Сталина против обыкновения и носа из дома не высовывал. Не шлялся по пролетарским своим, почему-то всем, как один гордящимися громаднейшими (однако, к великой гордости владельцев чисто славянскими) – в точности такими же, как у него – красно-буро-малиновыми носами друзьям, не пытался вечерком втайне от подруги жизни улизнуть, потаённо скрывая в карманах две таинственно побулькивающие чекушки к другу своему, Очень Талантливому Критику, а также по совместительству Председателю Всех Прочих Академиков, и уж тем более не прокрадывался в винно-водочный магазин, трогательно помещённый заботящимся о повседневных благах простых академиков Создателем в соседнем через дорогу здании, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье и укрепить творческий, крайне непредсказуемый сон свой употреблением, как не раз заявлял он доверчивой супруге, специально прописанных ему на ночь благожелательно относящейся к пациенту отечественной медициной двухсот пятидесяти граммов булькающей в стеклянном пузырьке благотворной жидкости.

Одним словом сидел наш Пролетарский Поэт, как привязанный, дома, подобно зверю дикому вперевалку широченными медвежьими шагами измерял пространство убогой своей пролетарской квартиры, строго по диагонали, из угла в угол, тоскливо поглядывал на неизменно печальную вятскую физиономию на собственных поникших плечах, время от времени появляющуюся в стареньком трюмо, и терпеливо дожидался дальнейшего продолжения произошедшей с ним на писательской вечеринке истории.

– Ведь не зря же, чёрт возьми, превратился я в самого Иосифа Виссарионовича Сталина. Не так уж много и выпил в тот злополучный вечер. В моей предыдущей богатейшей практике и поболее приходилось принимать на грудь. Только вот не знаю, к худу или к добру это престраннейшее превращение.

Так сиднем сидел он в собственной квартире и третий и четвёртый день, справедливо полагая, что все ответы на эти нещадно мучившие его вопросы может дать одно только время.

Пробовал заниматься домашними делами – предметы домашнего обихода камнем падали у него из рук. Пробовал вновь начать писать стихи, как раньше, как в молодые благословенные годы, задолго до пяти последних страшных лет, когда после неумеренных винно-водочных возлияний глаголы завели престранную моду наподобие тараканов разбегаться из только что написанного стихотворения по самым разнообразным углам белого листа. Нынешний результат был гораздо плачевнее.

Долго сидел он, невидящим взором уставившись в страшную гладь белого листа, не в силах собраться с разбегающимися мыслями. Одна только подмигивающая голова Иосифа Виссарионовича жутко таращилась на него беспощадными своими глазами прямо из самого центра девственно-чистого листа.

С трудом оторвав от неё смертельно побелевшие, предчувствующие неладное собственные глаза, скомкал наш Пролетарский Поэт трагический листок, так и не замаранный ни единой почеркушкой, картинно отшвырнул в угол комнаты, и актёрским проникновенным шёпотком высказал вслух давно мучившую его мысль о том, что видно это сам Ангел Смерти решил подшутить над ним, потому и явился средь писательского пира в виде головы самого Сталина на его плечах, чтобы таким вот иносказательным образом предупредить нового её владельца – мол зажился ты, Пролетарский Поэт на этом белом свете, давно уже пролетарских своих стихов не пишешь, буржуев не истребляешь посредством агитации малограмотными своими стихами среди ещё менее грамотных слоёв населения, а потому и принято справедливое решение в высших сферах – прибрать тебя поскорее на небеса, а там уже досконально разобраться в какой – страшный или не очень круг предстоящей потусторонней жизни определить.

И сразу, как только высказал вслух крамольную свою мысль наш Пролетарский Поэт, легче ему стало.

Что случилось, то случилось. Чего уж теперь. Тем более, что всё это полнейшая правда и совершеннейшая истина. Пролетарских своих стихов, по которым и приняли его в ряды академиков сердобольные мэтры он вот уже лет пять, как не пишет, с братьями-академиками скандалит, выпячивает никчёмную в творческом плане собственную личность, требуя и портрета в полный рост, и мундира генеральского, и эполетов сверкающих. Получается, что самое время ему на вечный покой в места не столь отдалённые собираться.

Одним словом подумал он это и оказался совершенно прав, как и показали последующие события.


Сразу после пришедших к нему подобных убийственных для любого другого мыслей, повеселевший и оживившийся герой наш решил перед предстоящей неизбежной трагической кончиной в точности предсказанной самому себе отметить скорейшее освобождение от донельзя надоевших жизненных вериг давно уже ставшим привычным для него способом.

Отправился в вышеупомянутый близлежащий магазинчик, где его радостно приветствовала миловидная блондинистая продавщица, выдавившая наподобие чревовещательницы из самого центра объёмистой фигуры нечто вроде того, что мол «давненько у нас не появлялись», назвав уважительно по имени-отчеству, как и полагается издревле у нас на Руси отдельным приближённым к культуре простолюдинам именовать маститых литераторов.

Повеселел от подобного уважительного отношения наш Пролетарский Поэт, и от веселья этого приобрёл не один, а два сразу же начавших заветное своё побулькивание в его карманах стеклянных пузырька. Вспомнив, что драгоценной его супружницы этим вечером дома не будет, так как уехала она на день рожденья к крестнице своей в отдалённейший конец протяжённейшего нашего города, повеселел ещё больше.

Шёл осенним двором, разглядывал позлащённые, совсем как на картинах Живописца берёзки, прислушивался к почти забытой за время вынужденного воздержания мелодии пытающихся поведать ему что-то потаённое о предстоящем вечере пузырьков, и жизнь становилась для него всё легче, всё веселее.

Дома быстренько открыл тупым консервным ножом банку тушёнки, отварил картошки, нарезал специально припрятанную для маленького семейного праздника громадную синюю луковицу, налил полнёхонькую до краёв стопку, поднёс на уровень глаз и искренно поздравил себя со скорейшим избавлением от всяческих земных страстей и невзгод.

Дальнейшие события столь замечательно заканчивавшегося дня запомнил он очень плохо. После вспоминал только, что вновь, как на торжественном вечере устроенным академикам благодарным Живописцем всё началось с того, что кухонная утварь принялась оживать и строить рожи пред его искажённым неумеренным винно-водочным возлиянием взором.

Нечто подобное произошло и в этот раз. Стоило Пролетарскому Поэту опустошить первую свою чекушку, как напрочь выпотрошенная банка из-под тушёнки, выделывая страшным своим, развёрстым, изувеченным ртом самые невероятные фортеля, и раз и другой обогнула наподобие первого советского спутника всё ещё твёрдо державшуюся на его плечах Пролетарскую голову по самым невероятным орбитам, транслируя при этом напрочь забытые советские мелодии. Вилка, нож, и две случайно оказавшиеся на кухонном столе чайные ложки исполнили по его просьбе трагический танец маленьких лебедей памяти родного всему русскому народу ГКЧП. Полная до краёв рюмка выкрикнув пророческое «Поехали!» вновь пыталась улизнуть прямо из его страждущего рта, но в этот раз ввиду малой площади кухонного стола, вынуждена была сконфуженно остановиться в пределах досягаемости беспощадной пролетарской руки.

Лоб и щёки вновь начали невыносимо пылать уже на пятнадцатой минуте этого благословенного застолья (наш герой специально засёк отмеренное для должного произойти чуда время по кухонному будильнику), однако в этот раз наученный горьким опытом Пролетарский Поэт не бросился, сломя голову, к старенькому трюмо, чтобы с холодным изумлением воззриться на вновь благополучно возвратившуюся на его широченные плечи голову Сталина.

Предыдущие душевные страдания не прошли для него даром. Заранее завесил он собственными полосатыми подштанниками, извлечёнными из грязного, приготовленного домовитой его жёнушкой в стирку белья, единственное имевшееся в квартире зеркало, и, стоически претерпевая охватившие его перемежающиеся то жар, то озноб и посмеиваясь над бессилием предвкушающих приближающееся своё торжество потусторонних сил, не вставая с места, продолжал замечательное своё застолье ровно до той минуты, пока благополучно не осушил до дна последней своей чекушки.

Выкрикнув хриплым от восторга голосом «Русские не сдаются!», неукоснительно придерживаясь заранее начертанного в воспалённом сознании плана, по кривой обогнул зеркало с подозрительно свисающими грязными подштанниками и добрался до кровати, где благополучно и забылся благодатным детским сном.

Проснувшись наутро, первым делом бросился к зеркалу, сорвал с него грустно свисающие полосатые подштанники. Уставился в блистающее стекло трагическим взором. Голова Сталина в свою очередь хитро подмигнула ему правым глазом.

Прошёлся по комнате, пытаясь перебороть капитулянские настроения прошлого вечера, и уговаривая самого себя сражаться до конца. Сразу откуда-то в широкой его груди и силы появились. Глянул в зеркало ещё раз. Иосиф Виссарионович в свою очередь посмотрел на него беспощадным для врагов мирового пролетариата взором. И сразу же внезапно появившиеся в груди бедного нашего героя силы так же внезапно и покинули его.

Недолго продолжался дуэлянтский обмен пламенными взорами. Сами собой подогнулись коленки у бедного Пролетарского Поэта и рухнул он, как подкошенный, на протоптанный свой линолеум, в державной горячке шепча какие-то памятные, уничижительные, пастернаковские слова, те, что по мнению ополоумевшего от страха поэта и в этом витке истории русской должны были спасти от неминуемой гибели.

И только спустя несколько минут пришло к нему понимание полной абсурдности всего происходящего. И тайная надежда вновь затеплилась очень глубоко, в слабо трепыхающемся, наподобие голубя пойманного, поэтовом сердце:

– Может быть искушение завершилось этой страшной сценой? Может быть поселившийся внутри бес полностью насладился моим позором, плюнул на чересчур слабого для подобных экспериментов обьекта и навсегда покинул бренное моё тело?

Медленно, как будто предвкушая предстоящую радость свою, сантиметр за сантиметром, предварительно благоразумно зажмурив глаза и, поднявшись с колен, осторожным глазом сквозь щёлку в сложенной лопатой ладони глянул в зеркало.

Перед ним по-прежнему стоял товарищ Сталин, синхронно держа сомкнутую пятерню на уровне правого глаза.

Холодное отчаяние окончательно охватило Пролетарского Поэта, понял он, что в одиночку с бесом не справиться и решил хотя бы малую часть неподъёмной своей ноши переложить на друзей по цеху, то бишь на сердобольных академиков. Достал из кармана видавший виды телефонный аппаратик и назначил наиболее уважаемым писателям ровно через час встречу в Колонном зале.

Глянул в зеркало ещё раз, уже чуточку подольше, понемногу свыкаясь с невероятнейшим этим зрелищем, и понял, что негоже смущать простодушный народ и тащиться в подобном виде на двух автобусах с пересадкою через весь громадный рабочий, вконец замордованный кучкой обнаглевшей буржуазии город. В лучшем случае за актёра примут и пальцами начнут тыкать прямо в державную физиономию, а в худшем, согласно исторической памяти и советским кинофильмам, булыжники из дореволюционных мостовых повыковыривают и на штурм Губернаторского Дома пойдут. И его впереди себя, как возрождённое знамя пролетариата потащат.

Решил так, схватил толстенный бинт из тумбочки у запасливой своей супруги, несколько раз безжалостно обмотав царственную свою голову крест-накрест, украсил широченным узлом сзади и уставился в зеркало.

Прямо-таки египетская мумия поблёскивающими из чёрных прорезей беспощадыми глазами хладнокровно воззрилась прямо на него из безмолвного стекла. Египетская мумия с мёртвыми глазами. И тогда бедный наш поэт, предчувствуя просыпающийся в собственной груди тяжёлый характер вождя, решил от греха подальше укрепить марлевую башню собственного изготовления затейливо приспособленными наподобие импровизированного башлыка старенькими полосатыми подштанниками. Теми самыми, что преспокойненько провисели всю ночь на зеркале, а теперь на полу валялись.

Водрузил их на собственные плечи, посмотрел в зеркало. Удовлетворённо хмыкнул. Хорошо получилось!

Предварительно забежав в близлежащий магазинчик и приобретя у знакомой блондинки, той самой, что уважала всею душой местных литераторов, (правда на этот раз совершенно его не узнавшей и глядевшей на бинто-марлевую полосатую башню водружённую на месте головы со странной смесью ужаса и любопытства) три недорогих, местного разлива поллитровки, кружок дешёвой колбасы, да каравай хлеба, отправился в ничего хорошего не предвещавшую путь-дорогу.

Против мыслей его печальных и трагических долгая поездка с пересадкою прошла довольно-таки благополучно. Самодельный башлык из полосатых подштанников сделал своё дело. Бинты не размотались и не упали с никем не признанной головы. Только вот отдельные граждане удивлённо поглядывали на него (сохраняя при этом рамки приличия), сторонились и даже дважды уступали несчастному созданию место. Поэтому, как и полагается вождю, по-царски проехал он в переполненных автобусах.

Подошёл к зданию Союза, распахнул заблаговременно отпертую изнутри дверь, сообразил, что приглашённые академики давно уже в сборе и только лишь его со всеми прочими атрибутами предстоящего вечера дожидаются и, воображая благословляющие его фанфары, обречённо ступил в глубину полутёмного зала.


За знаменитыми столами, совсем как на леонардовой картине, изумлённо воззрившись на него, восседали приглашённые. Председатель а по совместительству Очень Известный Критик, Илья-Муромец, Певец Родимых Просторов, Очень Нравственный Прозаик, Детский Шкафообразный Поэт, и, неизвестно как тут оказавшийся (ведь Пролетарский Поэт точно помнил, что не называл Председателю его фамилии), сильнее прочих академиков опешивший от пронёсшейся над его плешивой головой ледяной волны ужаса Живописец.

Насладившись произведённым на собратьев по цеху впечатлением и с некоторых пор с печально радующим его злорадством предчувствуя изумление ещё большее, встав на заранее предусмотренное для коронного номера место – между длиннющими столами с полудюжиной раскрывших рты академиков и памятным по прошлому превращению зеркалом первым делом Пролетарский Поэт сбросил на пол изрядно натёрший шею башлык. Затем медленно слой за слоем начал сматывать марлю с уже не принадлежавшей ему головы.

Увидев появившиеся в засиженном мухами стекле памятные державные усы, возрадовался Пролетарский Поэт всем сердцем. Значит не исчезла голова Иосифа Виссарионовича с его плеч! Значит не зря пробирался он в родной Колонный зал подобно идущему на смерть революционеру через весь восторженно воззрившийся на него подло захваченный буржуазией город!

Последние четыре витка жёнушкиной марли были смотаны негнущимися пальцами и на привставших от изумления академиков победно уставился сам Иосиф Виссарионович Сталин.

Первым, как самый молодой из присутствующих, опомнился Председатель.

– Ты что себе позволяешь?! – запищал он тоненьким от охватившего его волнения буратиньим голосочком – Ты как себя ведёшь в присутствии уважаемых мэтров?! То генеральский мундир и эполеты тебе подавай, то вдруг загримировался в образ уважаемого всеми нами человека и в подобном виде, преступая все правила приличного общества, явился доводить до инфаркта пожилых, а главное заслуженных людей с разнообразными сердечными заболеваниями.

И подойдя командирской походкой прямо к изрядно струхнувшему Пролетарскому Поэту, вознамерившись, ни минуты не колеблясь, строго проучить его, ухватился здоровенной ручищей прямо за державные усы.

Пролетарский Поэт даже присел от боли и от неожиданности.

Видя, что усы не поддаются, быстренько ухватился председатель за орлиный нос, а следом за седую, ёжиком, шевелюру. Результат был тот же. Нос, почему-то оказавшийся настоящим, только покраснел и немножко раздулся, а шевелюра оказалась лишь немножко растрёпанной.

И тут вдруг что-то необъяснимое произошло внутри Пролетарского Поэта. Глянул на обидчика пламенным взором, отшвырнул неуважительную председателеву руку, и завопил, что есть мочи с внезапно обретённым грузинским акцентом.

– Вы что, дорогой товарищ писатель, с ума сошли!? Вы что себе позволяете!?

И так засверкал на весь полутёмный зал памятным каждому русскому патриоту пылающим сталинским взором, что от неожиданности попятился Председатель и в свою очередь изумлённо воззрился на него. Давно забытое обращение «дорогой товарищ писатель» подействовало на Председателя лучше всяческих казуистических доводов. После прогремевших слов этих ему самому всем сердцем захотелось уверовать в реальность происходящего.

– Уж не хочешь ли ты сказать, друг мой, что всё это настоящее? – произнёс он начавшим понемногу возвращаться к нему командирским голосом и обвёл жестом достойным самого Станиславского сталинскую голову на плечах Пролетарского Поэта.

– Да, именно это я и хочу сказать. За этим товарищи-писатели к вам и приехал – отвечал Пролетарский Поэт и с усилием приподняв кошёлку с более чем скромными дарами щедрым жестом выставил их на стол:

– Всё, что могу. Зато от чистого сердца. Водка, колбаса и хлеб. «Киндзмараули» нынче только буржуям по карману – произнёс новообращённый наш герой с уже не покидающим его грузинским акцентом и картинно обвёл рукой весьма лаконичное приношение.

Академики понемногу остывали от накала только что разыгравшейся перед ними сцены. Поглядывали на вождя, переговаривались, задумчиво покачивали седыми головами. Однако пару минут спустя события начали развиваться обычным своим путём. Как-то сами собой появились на столе рюмки. А потом уже и колбаса с хлебом в одноразовые тарелки аккуратнейшим образом уместилась.

Но перед тем, как началось удивительнейшее это застолье, по многолетней традиции должен был быть провозглашён первый тост. Усовестившийся Председатель поднялся со своего места и предложил (по старшинству) занять его Иосифу Виссарионовичу Сталину.

Пролетарский Поэт, подозрительно быстро вживаясь в роль, ни минуты не раздумывая, последовал благородному этому предложению.

– За вождя мирового пролетариата! За Иосифа Виссарионовича Сталина! – торжественно выкрикнул вернувшимся к нему командирским голосищем Председатель и выпил до дна. Академики дружно последовали его примеру. Некоторые украдкой смахнули слёзы с глаз.

За первым тостом последовал второй, за вторым третий. Пили за простые и правильные истины уже которое десятилетие мучившие сердца и вертевшиеся на языках скромных тружеников печальной нашей державы. За возвращение Союза. За возрождение ГУЛАГА. За конфискацию неправедно нажитых капиталов.

И хотя каждый из присутствующих прекрасно понимал, что во главе стола сидит никакой не Иосиф Виссарионович Сталин, что просто каким-то самым невероятным образом несчастный, спившийся, полностью исписавшийся, и невероятно тщеславный Пролетарский Поэт вдруг обрёл удивительнейшее сходство с самим вождём мирового пролетариата, но настолько сильна была эта чисто русская неистребимая вера в чудеса, что седые умудрённые долгими годами жизни люди после двух-трёх принятых на грудь рюмок свято уверовали в то, что отныне, благодаря явлению вождя народу, с ними и с Россией всё будет хорошо. Всё будет просто замечательно.

И вот уже слегка раскрасневшимся академикам начало казаться, что никакой это не Пролетарский Поэт, изрядно уже окосевший, а всамделишный товарищ Сталин восседает во главе стола. И что за дверьми писательского зала терпеливо дожидаются конца застолья верные соратники вождя. И что по окончанию прекрасного этого застолья их всех во главе с Иосифом Виссарионовичем выведут во двор Писательского Дома под белы рученьки ближайшие соратники вождя, торжественно усадят в чёрные «Эмки», и сопроводят прямиком до Москвы и до самого Кремля через всю выстроившуюся вдоль дорог благодарно встречающую Россию.

А дальше уже что-то чисто солженицынско-патриархальное стало мерещиться им – и мужики с бородами, и бабы в кокошниках, и малые дети в лаптях, верноподданнически кланяющиеся, плачущие от избытка чувств, стоящие по обе стороны печальных русских дорог и потёмкинских деревень, и хлеб-соль от насмерть перепуганных, бьющих себя в грудь в припадке раскаяния буржуев, твёрдо обещающих не далее как третьего дня полностью перековаться и возвратить трудовому народу все до последней копеечки неправедно нажитые ими на людском горе и страданиях капиталы, и много ещё прочих прекраснейших картин хорошо известных каждому обиженному гражданину обширнейшей нашей державы начало появляться в их понемногу закипающих мозгах.

И на подобной благородной, возвышенной, но ни к чему не ведущей ноте и закончилось бы это удивительнейшее писательское застолье, и ещё после пары тостов за процветание державы русской уже ни о каком обсуждении сталинской головы, оказавшейся на плечах бедного нашего героя не могло бы было быть и речи, однако здравомыслящий Председатель и по совместительству Очень Принципиальный Критик, благоразумно подняв уже початую вторую бутылку не менее внушительной, чем у Пролетарского Поэта трудовою рукою, для восстановления тишины и спокойствия среди празднующих несостоявшуюся победу академиков, принялся отчётливо стучать по бутылочному стеклу остро отточенным ножом.

Подождав, пока академики угомонятся, он, демонстрируя чисто маккиавеллевское нутро своё, благоразумно не употребляя имён, обратился с простеньким вопросом к прилично уже поддавшему Пролетарскому Поэту –

– Может быть Вы всё-таки поведаете своим собратьям по перу, как это у Вас так ловко получилось превратиться в самого Иосифа Виссарионовича?

Пролетарский Поэт в эту минуту в картинках рассказывавший Очень Известному Прозаику о том, какая сразу же после этого застолья начнётся в России замечательная жизнь от неожиданности опешил и быстро-быстро заморгал осоловевшими глазами.

– Я и сам не пойму, как это всё так ловко получилось. Впервые затрапезная моя физиономия приобрела эти выдающиеся черты – и он обвёл опять-таки в свою очередь и ему прекрасно удавшимся актёрским жестом царственную физиономию на собственных мгновенно распрямившихся плечах – после прошедшего нашего застолья.

– А дальше? – не успокаивался Председатель.

– Потом на время первоначальный облик вновь ко мне возвратился. Но стоило в спокойной домашней обстановке исстрадавшемуся поэту для изничтожения навалившихся на него печалей вновь принять по маленькой, как голова Сталина тут же появилась на бедных его плечах.

Председатель только присвистнул от изумления, услышав столь витиеватую речь.

– Так ты хочешь сказать друг мой, что стоит тебе выпить, как ты превращаешься в Иосифа Виссарионовича? – переводя слова нашего героя на обыкновенный русский язык и теряя крупицы прежнего уважения к двойнику вождя заметно оживился Председатель.

– Ну да –не находя в себе более сил на словесную эквилибристику, а заодно и на замечательный грузинский акцент, сокрушённо развёл руками простодушный Пролетарский Поэт.

Хмель, как рукой, сняло с мгновенно помрачневших академиков. Картины прекрасного будущего перестали выплясывать свой замечательный танец пред расширенными их глазами. С нескрываемым негодованием смотрели они на рассевшегося во главе стола лишившего их последних надежд хорошо им знакомого человечка, отдалённо похожего на Иосифа Виссарионовича Сталина.

Пролетарский Поэт, внезапно всем полупустым чревом своим ощутив обрушившуюся на него силу и мощь народного негодования, сразу как будто уменьшился в размерах, и, захватив заблаговременно налитую рюмку и тарелку с тонюсеньким кружком соевой колбасы, благоразумно освободил председателево место и поплёлся в самый конец писательских столов.

И сразу же мгновенно оживившийся Председатель плюхнулся на законное своё место.

– Итак, дорогие товарищи писатели – с плохо удававшимся ему грузинским акцентом произнёс он – у нас имеются две вещи – товарищ Сталин и жаждущая перемен Россия. Как по-вашему, что же мы с вами, как истинные почвенники и державники обязаны предпринять в данной исторической ситуации? Я обращаюсь к каждому из вас – каков будет наш следующий шаг?

И сразу после многообещающих этих слов только что утраченная надежда на возвращающиеся прекрасные былые дни понемногу начала овладевать академиками. Старческие глаза их радостно засверкали. Руки их, как по команде, сами собой потянулись к рюмкам.

Председатель хотел было воспротивиться стихийному народному порыву, но, взглянув на помолодевшие блистающие святой верой глаза сотрапезников, вовремя сообразил, что лишить их в данную минуту чудом возвратившихся надежд было бы равносильно тому, чтобы вырвать с корнем только-только начинающие плодоносить молоденькие деревца.

И намереваясь оказаться на гребне надвигающегося верноподданнического народного порыва, встал и торжественно вздымая руку с воображаемым «ТТ» к потолку Колонного зала и обращаясь прямиком к сконфуженному Пролетарскому Поэту, печально эмигрировавшему на дальний конец стола, выкрикнул:

– За Родину! За Сталина!

И все присутствующие послушно выпили, хотя сама суть тоста после недавнего позорного разоблачения бедного нашего героя была им чужда и совершено непонятна.

Председатель же, не дожидаясь, пока уляжется волна народного ликования, принялся растолковывать академикам свой замечательный план.

– Итак, дорогие товарищи писатели – повторил он предыдущие свои слова, правда не тратя в этот раз ни сил ни времени на плохо удававшийся ему и ничего не добавлявший к сути сказанного грузинский акцент, – как я уже говорил, у нас с вами имеются две вещи – товарищ Сталин и несчастная, замордованная буржуями Россия. И вы, как опытные инженеры человеческих душ, (не удержался он чтобы слегка не польстить присутствующим в данном зале) прекрасно понимаете, что достаточно поднести спичку к подобному человеческому материалу, как он тут же и вспыхнет.

– Так вот, товарищи писатели, провидение послало именно в наши с вами мужественные руки подобную спичку – и уверенным командирским жестом Председатель указал на сидящего в дальнем углу и печально пережёвывающего сухую хлебную корочку Иосифа Виссарионовича Сталина.

И вновь, как в самом начале удивительнейшего этого вечера, как загипнотизированные, академики напрочь забыли, что под выдающимся ликом Генералиссимуса нет ни беспощадности, ни мудрости, ни умения выходить сухим из самых щекотливых ситуаций, а скрывается просто-напросто несчастный маленький человечек потерявший в самом конце непутёвой собственной жизни всяческий стыд и уважение к самому себе, да и ко всем окружающим. Позабыли и увидели того, кого хотели узреть пред собой, уже давным-давно, с тех самых пор, как началась позорная эта чехарда со смертями генсеков, и гораздо позже, когда меченый самим провидением предатель очевидно в наказание за нескончаемые грехи русского народа легко и просто взошёл на русский престол.

И вновь легко и весело стало на душах наших академиков и были они готовы на что угодно, лишь бы возвратить на Русь-матушку замечательные прошедшие времена. Конечно, справедливости ради, стоит упомянуть, что готовы они были на всё только до тех пор, пока не прошёл хмель, охвативший сердца их и вовсю воспылавшие ненадолго возродившимся красным пламенем рассудки.

Голова Сталина

Подняться наверх