Читать книгу Алкаш - Николай Николаевич Наседкин - Страница 9

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава IV
Как я самоубился

Оглавление

1

Насчёт вспоротого живота Лены я не преувеличил.

Когда я привёз её домой, занёс на руках в квартиру и раздел, чтобы отмыть-отпарить её от больничной грязи, я чуть не заплакал. Да что там – чуть! Я и заплакал. Пришлось даже в коридор выскакивать, сушить быстренько дурацкие нервические слёзы. Багровый шрам на детском бледном животике Лены был страшен: так безжалостно, вероятно, уродуют свои животы в последний жизненный миг японские самураи. Сама Лена уже выплакалась, коновалов барановских криворуких даже в чём-то и оправдывала: мол, операция экстренная случилась, хирург дежурный – уставший…

Между прочим, мясник этот настолько уставшим был, что начал резать-полосовать, не дожидаясь полного наркоза – Лена услышала, как скальпель проник в её тело, рассёк мышцы: от боли она потеряла сознание и уж потом уплыла в спасительный эфирный сон…

Да зачтётся это испытание ей теперь на том свете!

А между тем, пока Лена приходила в себя, возвращалась к двигательной жизни, надо мной грозовые тучи в редакции всё сгущались. Вернее будет сказать: я сам сгущал и клубил эти идиотские тучи. Во-первых, мне всё больше и сильнее выедала плешь газетная казённая рутина. Я хотел писать только о литературе, о театре и кино, о живописи, но все эти темы считались в областной молодёжке как бы мизерными, побочными, второстепенными. Начальство требовало с отдела пропаганды на гора в первую очередь агитации и пропаганды в кристально чистом незамутнённом виде.

Даёшь восторженный отклик молодого рабочего на выступление первого секретаря обкома комсомола! Срочно выдать письмо доярки или скотника о важности политучёбы на ферме! (Напомню: слово «фермер» относилось тогда к забугорной жизни, а фермами называли отделения колхозов и совхозов. В ходу была такая лексическая абракадабра – молочно-товарная ферма, МТФ.) Сдать в номер ура-проблемную статью о триумфальном шествии социалистического соревнования среди комсомольско-молодёжных коллективов (КМК) в ходе ударной трудовой вахты в честь приближающегося славного юбилея – 113-й годовщины со дня рождения вождя мирового пролетариата и великого основателя советского государства Владимира Ильича Ленина!..

Тьфу! Даже сейчас, спустя много лет, в ушах звон, во рту вмиг нарушился кислотно-щелочной баланс, о котором мы тогда, без рекламы резино-жевательной, и не подозревали.

Во-вторых же, я ещё и врубился-разобрался, что на квартиру надеяться – смешно и нелепо. Это наивнее, чем ожидать прихода коммунизма через двадцать годиков. Жильё молодёжной газете выделяли-подбрасывали раз в сто лет, и первым претендентом числился, естественно, Саша Кабанов. Да и Ося Запоздавников торчал в очереди на квартиру, грозясь вскорости ожениться и наплодить потомство.

Короче, так мне всё обрыдло, до того стало тоскливо и тяжко на душе в чужом городе, что я закуролесил. С Осей и Сашей мы скорешились-скорефанились, принялись всерьёз бражничать. Пили, что называется, по-чёрному. Правда, с утрешка ещё чуток сдерживали себя – опохмелялись разве что пивком или стакашком портвеша. Затем отписывались наскоро левой ногой, к обеду сдавали Филькину всякие дежурные информашки-заметушки и тогда уж, смывшись под любым предлогом из душной редакции, принимались за опохмелку всерьёз.

Однажды, когда мы с Осипом, ещё вдвоём, в ожидании Александра, застрявшего с репортажем, подклюкивали в пивнушке на углу Фридриха и Пролетарской, рядом с редакцией, собутыльника моего мрачно-бородатого потянуло на лирику, на откровенности – рассопливило:

– Эх, Вадя, родный ты мой кореш! Любовь – вот что главное в этом гнусном и заржавленном мире!

Осип пососал вонючую свою трубку, спрятанную от глаз буфетчицы в мощном кулаке, и воспарил дальше:

– Эх, любовь! Тебе, Вадя, этого не понять… Хотя, стоп, чего это я? Прости, Вадим, у тебя же – Ленка… Я и позабыл! Но всё равно: Ленка – это Ленка… А я чего хотел сказать?.. Ах, да! Я ж про Дашу хотел сказать… Ты же знаешь Дашу, а?

Я промолчал, приник к кружке, принялся сосредоточенно глотать отвратную пивную кислятину.

– У нас знаешь, какая с Дашей любовь! О-о-о! Вот я ей письмо написал, ещё не запечатал. Вот, слушай…

Он выкопал из недр одежды листок, развернул.

– «Здравствуй, девочка моя кареглазая!..»

– Не надо! – я прикрыл протезной перчаткой письмо. – Я не читаю чужих писем и не хочу слушать – даже в авторском исполнении. Давай-ка лучше чайку ещё хлебнём.

Я достал из дипломата уже ополовиненную бутылку наливки «Чайной», плеснул в стакан. Вокруг орала, икала, блевала, кашляла и матюгалась барановская пьянь. Дышать было совершенно нечем. Дым стоял коромыслом, хотя на облупленной стене гадюшника висела табличка-указатель с перечёркнутой сигаретой и надписью почему-то по-английски: «NO SMOKING!» Кто бы это здесь понимал по-забугорному? Осип глотал хмельной кисель, кадык его ходил ходуном, на смоляную бороду проливалась тягучая струйка.

Дебил! Лезет тут со своей любовью, бередит душу и совесть!

И вдруг, когда я втягивал в пищевод свою порцию приторной отравы производства местного ликероводочного завода, я уравновесился, отыскал точку опоры в чудной и похабной мысли: а что, если этот Ося-медведь с моей Еленой трахался? А чего – теоретически вполне возможно, так что нечего выворачиваться и комлексовать: всё в мире взаимосвязано и взаимозаменяемо…

Не успел я додумать парадоксально-пьяную мысль до конца, как нарисовался в кабаке Пушкин. Мы раскупорили вторую бутылку «Чайной» и – понеслось-поехало…

Перед Новым годом я совершил прогул – именно так, с ударением на первом слоге, называл это страшное дисциплинарное преступление Филькин. На самом деле никакого прогула и даже прогула я не совершал. Я всего лишь хорошо опохмелился с утра и неосторожно переборщил. Подумал: ну, чего я попрусь на службу – принюхивания Помидора терпеть да гримасы девицы Перепелицыной? Я позвонил из автомата Волчкову: так, мол, и так – я ещё не отгулял тот донорский свободный день-отгул за ноябрь, так что решил его сегодня использовать.

– Ой, смотри, Вадим, – предупредил Андрей, – нарываешься: начальство наше демаршей таких не любит.

– Да пошли они к едрене Фене!

Увы, ни к какой Фене ответсек с редакторшей не пошли и идти не собирались – это я сообразил уже потом, после, изрядно протрезвев и подрастеряв напускной кураж. Да и Лена вгрызлась безжалостно в мою печёнку: выгонят с работы!.. О квартире забудь тогда!..

И я сделал финт: отправился сразу после новогодних праздников к врачу-терапевту и сдался ему на милость. Впрочем, у меня и вправду уже всерьёз забастовало-завыпендривалось к тому времени всё желудочно-кишечное хозяйство: достаточно уже выхлебал я мыльного пива, ликёрной эссенции, опилочной водки, портвейна да вермута из гнилых червивых яблок…

С моей хиловатой конституцией я уже понюхал до этого в жизни больничной атмосферы. Поэтому я, конечно, не обрадовался, а лишь облегчённо вздохнул, когда врачиха предложила мне залечь на месяц в стационар. И как же я был приятно удивлён уже в первый день обитания в 4-й областной лечебнице. Пижаму выдали не рваную и не застиранную, постельное бельё – без пятен, светлая и просторная палата всего на три койки, возле каждой – тумбочка, сигнальная кнопка и светильник. А уж кормёжка!.. На завтрак помимо каши рисовой с маслом ещё и к чаю бутерброд с маслом и чёрной икрой, а на обед – натуральное мясо и в первом, и во втором…

Я, разумеется, предполагал, что удивлюсь (Лена меня предупреждала), но не ожидал, что – до такой степени. Всё объяснялось магическим номером этой спецбольницы, стоящей в глубине парка в лучшем – Ленинском – районе города. Этот номер указывал на её принадлежность к таинственному 4-му управлению Минздрава. Короче, лечебница сия обслуживала лишь элиту – барановских слуг народа: партийных, советских, комсомольских, профсоюзных вождей; а также и обслугу этих слуг – милицию, КГБ, журналистов, писателей и прочую охранную и идеологическую шалупонь.

Более того, как я уже потом узнал-разобрался, на больничных картах каждого болящего стояла римская цифирь – I, II или III. Пациентов третьего сорта, таких, как я, запихивали в трёхместные палаты: второго – в двухместные; первого – в отдельные. А имелись ещё и две-три палаты люкс, каковые хранились в пустоте и закрытости для самых-самых партийно-советских паханов, брежневых и косыгиных областного калибра.

Однако ж пошибче, чем больнично-коммунистической обстановке, поразился – но неприятно поразился – я соседству по койкам. Один из сопалатников оказался инструкторишкой райкомовским из Сосновки, что ли, зато второй, слева у окна, своей улыбочкой корябнул меня как пилой – Нехорошев Аристарх Маркович собственной белобрысой персоной. Язву, подлец, растревожил неустанной нервонапрягательной службой.

То-то его давненько в Доме печати не видать было!

Я так с ним до конца и не расплевался, лишь упорно уклонялся от доверительных бесед. Проклятая моя воспитанность и псевдоинтеллигентность – ненужный дар предков – мешают мне в отношениях с такими склизкими персонами резко расставлять точки над i, переставать с ними здороваться.

 Но, надо признать, здесь, в больничной скукомотной обстановке, Нехорошев мне искренне – это было видно – обрадовался. Да поначалу и я принялся с ним болтать-общаться. Инструктор сосновский чокнулся совершенно на конспектировании Ленина, шуршал целыми днями страницами синих кирпичей, выколупывал оттуда бессмертные мысли пролетарского гения в общую коленкоровую тетрадь – готовился поступать в Высшую партшколу. В общие беседы он не встревал.

Так что болтали мы вдвоём и, что удивительно, Аристарх этот Маркович оказался далеко не так глуп, как прикидывался, и даже весьма начитан. По крайней мере, о литературе в основном у нас и шла речь. Он читывал, допустим, Анатолия Кима, Владимира Маканина, Фазиля Искандера, Франсуазу Саган, Генриха Бёлля и даже Джона Апдайка. Мало того, Нехорошев упоминал в разговоре и вовсе экзотические для Баранова имена – Клюева, Платонова, Кобо Абэ, Кортасара…

Правда, и выводы-суждения его зачастую ставили меня в тупик. Он, к примеру, всерьёз, без улыбки, считал Юлиана Семёнова гениальным писателем и живым классиком, а роман «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова – графоманским пасквилем на советскую действительность. Неудивительно, что наши салонно-палатные беседы с ним начали всё чаще заходить в тупик. Насчёт булгаковского романа я ещё полез в бутылку, принялся было спорить, но вот насчёт «Архипелага ГУЛАГ» тут же и вовремя прикусил язык: мол, «Один день Ивана Денисовича» видел то ли в «Огоньке», то ли в «Роман-газете», а больше никогда и ничего Солженицына не читал.

– Ну, а «Собачье сердце», к примеру, как вам? – спросил как бы между прочим мой язва визави.

– Это тоже Солженицына? – скорчил я дебильную рожу, хотя полуслепая ксерокопия запретной повести Михаила Афанасьевича читалась-зачитывалась в московском ДАСе до дыр. И не только она: и «Багровый остров», и «Роковые яйца», и «Дьяволиада»…

– Да нет, не Солженицына… – усмешливо скривился Аристарх. – Ну, а вот как ты, Вадим, к авангарду относишься? Ты же ведь, насколько я знаю, – реалист, поклонник классики?

Нехорошев то и дело перескакивал в общении на ты, хотя я подчёркнуто и упорно ему выкал.

– Да, – не стал отрицать я, – к авангарду, к ярому модерну в литературе я отношусь нормально – терпеть его не могу. Беда этих андерграундистов всяких в том, что они не умеют просто говорить о сложном, и почему-то этим гордятся. Эту так называемую элитарную псевдолитературу можно сравнить с сыром рокфор: едят немногие, кушают манерно и ставят своим извращённым вкусом нормальных людей в тупик.

– Вот правильно! – обрадовался домпечатовский куратор. – Это всё буржуазные отрыжки. Наш человек рокфор вонючий есть не станет и не хочет. Я бы этих извращенцев всех… Эх! – он выразительно крутанул сжатым кулаком. – А кстати, Вадим, этот твой Волчков – ведь махровый авангардист. Он, как я слышал, докатился – даже палиндромы сочиняет. Правда?

Эге, так вон ты куда!.. Я неопределённо пожал плечами.

– Нет, эти палиндромисты-онанисты дроченые копают исподтишка, да глубоко! Говорят, этот Волчков какой-то «Колледж абракадабры» создаёт, полуподпольную организацию поэтов-модернистов – правда?

– Не слыхал, не знаю, – буркнул я.

– Ну, как же, разве вы, два поэта, о поэзии, о литературе не говорите? – длинно усмехнулся Нехорошев, засматривая мне в глаза.

Я разозлился, вспыхнул: и чего я, в самом деле, перед ним виляю? Да пошёл он, чекист занюханный, к разэтакой матери! Я прямо глянул в его буравчики.

– Вот что, Аристарх Маркович, я твёрдо считаю: в литературе, в творчестве каждый проявляет себя так, как он считает нужным и может. Я лично убеждён, что читатель достоин уважения, а Волчкову на читателя начихать. Но это его, Андрея, тоже личное дело и его личная беда. И вообще, – я всё повышал и взвинчивал голос, стискивая правую руку в кулак. – И вообще, Аристарх Маркович, раз и навсегда: я вам в ваших делах не помощник. Отрабатывайте ваше жалованье в другом месте!

И я, не дожидаясь ответа, выскочил из палаты как раз навстречу инструктору-ленинцу. Тот даже шарахнулся в сторону. Чёрт, с этим Аристархом допытливым не только гастрит не подсушишь, но и язву, чего доброго, прокультивируешь! Известно же: все болезни – от нервов; только триппер да сифилис – от удовольствия.

Через три дня Нехорошева выписали. Расстались мы с ним натянуто. А потом, когда я подлечился и вырвался из больницы, повыскакивали вдруг в судьбе моей такие изменения и потрясения одно за другим, что мне и вовсе стало не до этого филёра.

Пошёл он!..


2

И других забот хватало.

В первый же день, как я появился на работе, по настоянию Филькина собрался верховный суд редакции – редколлегия. Судить старшего корреспондента отдела пропаганды Неустроева за прогул 31-го декабря прошедшего года. Старшим я стал только что, в ноябре, за успехи во внутриредакционном соцсоревновании: как-то так получалось – почти каждый мой крупный материал признавался на летучках лучшим за неделю.

Так вот, страстей особых на заседании редколлегии не разгорелось. Метал громы и молнии Помидор, произнесла спич во славу строжайшей дисциплины девица Перепелицына, пропела-проквакала что-то о зазнавшихся вчерашних студентах завписьмами Люся Украинцева, осудил разболтанную молодёжь ветеран Шестёркин. За меня попробовал вступиться Андрей Волчков, но так как красноречием не обладал, в устной прозе, как и в стихах, был косноязычен, то глас его справедливый пропал втуне. В результате подавляющим большинством голосов утвердили вердикт: Неустроева Вадима Николаевича за злостное нарушение производственной дисциплины понизить в звании до простого корреспондента сроком на три месяца, то есть уменьшить его оклад на двадцать полновесных рублей.

В ответном слове, которое мне никто не давал, я успел выкрикнуть, что я плевал на их дурацкое решение, что у меня есть донорская справка на два дня отгульных, что я не помру без этих паршивых двух десяток, что пусть Филькин ими подавится и что, наконец, я обращусь в международный суд в Гааге, каковой и отменит их шизодебильное решение…

Одним словом, я был взбешён до глупости. И дело – вот именно – не в двадцатке, которую я всегда гонораром мог перекрыть, а бесила вот эта их тупая уверенность-убеждённость, что они правы, что они имеют право судить, что они взялись без спросу в какой-то мере решать мою Судьбу и определять мой статус.

Я выскочил из редакторского кабинета – мне что-то взвизгнул вслед Филькин, но я лишь шибче саданул дверью. На порыве, нимало не медля и даже не заглянув к Лене, я вихрем промчал два лестничных марша вниз и торкнулся в приёмную редактора областной партийной газеты. Где-то, видимо, в потаёной кладовочке мозга хранилась-лелеялась эта мысль: в патовой ситуации попроситься в «Барановскую правду». Расчёт был на парадокс: так в эту газету ещё никто не приходил, и, может, неожиданность, нестандартность ситуации сыграет свою роль. Тем более, я уже в этой местной «Правде» опубликовал три-четыре обширных корреспонденции и два стихотворения.

Секретарша меня остановила: редактор занят. Делать нечего, я вышел обратно в коридор, сожалея, что запал мой может утихомириться-угаснуть. Рядом с дверью редакторского кабинета на стене висел громаднейший стенд «Лучшие материалы». Он был густо, сплошь улеплен вырезками, полосами и даже целыми номерами «Барановской правды». Я, чтобы не торчать просто так в коридоре истуканом, принялся машинально смотреть-читать.

Самым талантливым, судя по всему, в этой газете числился-считался журналист с гоголевской фамилией – Голопупенко, который подписывался странно: «обозреватель “Барановской правды”, бывший собкор журнала “Картофель и овощи” по Крайнему Северу». Буквально каждый третий из вывешенных шедевров был его. Я вспомнил курьёзный случай, как ещё по осени раскрыл однажды на столе «Барановскую правду», и тут на газету села муха, поползала, поползала по громадной статье Голопупенко и вдруг – брыкнулась кверху лапками и сдохла.

Вот и теперь я, пробежав глазами пару абзацев свежего творения бывшего картофельного собкора под названием «Учите жизнь по словарям!», прямо-таки явственно услышал старческое шамканье. Да-а, уж если этот дряхлый гриб со своей скукомотиной у них котируется, то уж я как-нибудь справлюсь.

В это время секретарша выпорхнула из дверей и процокала куда-то вверх по лестнице. Я решил: а, была не была! Да и обычно секретарши врут про занятость своих боссов, оберегая их покой. Я вошёл в предбанник, потревожил одну дверь в редакторский кабинет, вторую, шагнул вовнутрь, хотел спросить: «Можно?», – и подавился. Все мои планы в единый миг рухнули. Я совсем забыл про Горелого, зама, а он-то как раз и пребывал в кабинете у редактора.

Этот человек с невзрачной внешностью седого хорька и фамилией, похожей на воровскую кличку, меня вдруг и люто невзлюбил. А, казалось бы, – с чего? Просто мне кто-то и как-то сказал: мол, Горелый к твоей Елене липнет – шуточки сальные, прикосновения-объятия невзначай при встречах в коридоре, приглашения на чай… Я искренне удивился:

– Он что, этот старпер, надеется-рассчитывает любить глазами, а спускать носом?

Ему передали. Старикан рассвирепел и теперь на нюх меня терпеть не мог. А если учесть, что Горелый – подлинный хозяин-вождь в редакции, серый кардинал, редактор же только подписывает газету да обжимается с секретаршей, то… Кстати, я вспомнил опять-таки, – и материал мой последний в «Барановскую правду» на столе у зама без движения лежит, и подборка стихов моих здесь же застряла-упокоилась напрочь.

Узрев Горелого, я невольно ойкнул, они с редактором уставились на меня, я подался назад, прихлопнул двери и, сплюнув с досады, побрёл в свои родные и враждебные мне комсомольско-флажковские пенаты.

Чёр-р-рт, ну ни в чём нет везения!

Однако ж истерический запал мой начал притухать, да к тому же меня перехватил на лестнице Саша Пушкин.

– Где же ты пропал? Мы с Осей всё приготовили – ждём тебя. Ну, что – строгач?

– В рядовые разжаловали, – усмехнулся я. – Да ну их!

Через минуту мы закрылись в фотолаборатории у Юры – она находилась на чужой территории, на 6-м этаже, далеко от сатанинского взгляда Перепелицыной и бесовских гляделок Филькина. И – устроили заседание малой редколлегии с полноправным участием «Рябины на коньяке» и бутылочного «Жигулёвского».

Правда, поначалу я было замахал руками: мол, вы что, ребята, я же только-только из больницы – врач строжайше запретил употреблять. Ося, Саша и Юра тут же разбили в пух и прах мои аргументы: во-первых, сказали они хором и вразнобой, врачи всем без разбора запрещают употреблять – за что им и деньги платят; а во-вторых, ты же подлечил желудок, так что теперь он выдержит безболезненно граммов 250-300…

Что ж – резонно!

 Я принял первые 125 капель взбодрительной жидкости – сразу стало легче. Ах, и прав был Коля, сын покойного Алёши, воскликнув ещё в прошлом веке, вероятно, с большого бодуна:

Не водись-ка на свете вина –

Тошен был бы мне свет.

И, кто знает – силён сатана! –

Натворил бы я бед…


А потом и Лена потрудилась-поработала, провела свою внутрисемейную агитацию и пропаганду: квартира, мол, квартира и ещё раз квартира! Согнись, ужмись и терпи.

И я согнулся и ужался – принялся опять агитировать барановскую молодёжь, возжигать её сердца на великие коммунистические свершения. Иногда удавалось написать что-нибудь и для души. Увлёкся я, например, всерьёз критикой, припомнив практику в «Лит. России», взялся читать и рецензировать местных Пушкиных да Гончаровых и попутно, следуя методе неистового Виссариона, проталкивал в критических статьях свои заветные думы-мысли о текущей серой действительности. Продолжал я пописывать от случая к случаю – по вдохновению – и стихи, складывая их в стол, всё ещё надеясь издать когда-нибудь собственную книжицу.

Между тем, Судьба решила погладить меня по голове, приласкать. Шестерёнки неведомые в механизме жизни крутились-раскручивались, сцеплялись-расцеплялись, и в результате на мой билет выпал крупный выигрыш. Дело в том, что Осип Запоздавников вдруг, уже по весне, затосковал-замаялся и сорвался на выходные в Воронеж, да, видно, вкусив там хмельного любовного счастья со своей Дарьей с перебором, он позабыл про всё и объявился в Баранове лишь посреди недели. Беспощадный Филькин добился своего: Осю из редакции областной молодёжки турнули, правда – по собственному. Он вынужденно перебрался на 7-й этаж Дома печати, в газету Барановского района «Вперёд к коммунизму».

А вскоре Саша Кабанов, уйдя в отпуск, сам отыскал себе в сосновской районке место замредактора с трёхкомнатной квартирой, так что уволился из опостылевшего «Флажка» в один момент. И – надо же такому случиться! – чуть не на следующий день редакции «Комсомольского вымпела» в кои веки подбрасывают наконец шикарную однокомнатную квартиру в самом центре города. И как ни кривился, ни дёргался Филькин, а профком редакции просто-напросто вынужден был подарить-отдать квартиру корреспондентской чете Неустроевых.

Алкаш

Подняться наверх