Читать книгу Белый цветок - Николай Старообрядцев - Страница 3

Глава 1

Оглавление

1.

Серая мышь главенствует в доме, если выше подполья в доме нет ничего. Ночью мыши скребутся под полом. Когда остывает одинокая лампочка, свисающая на проводе с потолка, они выбираются наружу через отверстия, прогрызенные по углам моей комнаты. В поисках хлеба они рыщут в лохмотьях, опавших на пол с загнутых гвоздей, тут и там заколоченных в стену. Но я не держу хлеба в карманах. Пригодное в пищу хранится в кастрюле: медной проволокой крышка привязана к ручкам. Медь не подвластна крысиным зубам. Они уходят ни с чем. Но это им не мешает возвращаться каждую ночь. Они смотрят дальше меня – их зубы заточены о людские надгробия, ими источены корни древа, называемого мировым.

Запах мышиной возни, металлический и отстранённый, запах плесени, скопившейся между страницами отсыревших книг, и запах сапог, приставленных для просушки к печи, – три запаха переплелись и опровергли наличие мира за пределами комнаты, заставили стены, гвоздями пронзённые, мироточить – крепким одеколоном, сбивающим с ног, душистым бальзамом, отравляющим бдительность, сладким нектаром, приклеивающим тело к креслу и книгам. Разбухшие листки, испещрённые записями, загнутые гвозди, сапоги и картофельные очистки плывут в болотной трясине, которой я вскармливаюсь. Вместо хлеба она мне стала питанием. Зубы мои для меди слабы. Я ими точу корень древа, называемого мировым.

Разбирая книги, перелистывая исписанные тетради и листки с неразборчивыми пометками, придвигая по выцарапанной за много дней траектории тяжёлое кресло к письменному столу, подогревая воду в котелке, который заменял мне чайник, перемещая предметы с места на место, я делал только одно – ждал. Всё ждал, как и много раз прежде, когда не выдержу, когда не смогу более оставаться в своей комнатушке, и скопившееся во мне нервозное нетерпение вытолкнет меня из этого душного склепа. Моё тело, по инерции продолжавшее совершать бессвязные движения, начинало уже замирать, подготавливаясь к рывку, к преодолению вязкой среды, преграждавшей мне путь.

2.

Я двигался вдоль по улице, боясь обернуться. И оборачивался. Боялся думать о покинутом доме. И думал. Боялся возвращаться туда каждую ночь. Боялся бояться, и – ускорялся. Если бы не ледяной ветер, проникающий через прорехи пальто, в порах кожи свистящий и оплетающий кости скелета, сосущий из них теплотворную жизнь, кровь обращающий в ледяные кристаллы. Если бы не он и не сырость, в воздухе стывшая каждую ночь: она наполняла затхлостью лёгкие, тянула к земле ткань пальто и панталон. За тоненький шарф она в землю тянула меня. В шарфе агнцев шерсть: агнцы сгнили давно и развеялись прахом, а их шерсть всё блуждает по свету со мной. Если бы не всё это (ветер, сырость и холод – это одно), я бы не был обязан возвращаться к себе. Я вполне мог бы спать под кустом, в куче прелой листвы, подложив как подушку под голову толстый корень засохшего дерева. Я питался бы спелою ягодой, дарованной лесом, и варил бы похлёбку из грибов и сочной листвы. Я проворным зверем лесным забирался бы на деревья, чтобы там наверху разорять гнёзда птиц. Разрывая когтями скорлупы яиц, я бы жадно сосал птенцовую жидкость. Неродившейся жизни трепетный сок. Я бы прятался в зарослях, за стволами деревьев, наблюдая из лесной темноты за крестьянками, поющими песни на залитых солнцем полянах. За крестьянскими жёнами, пришедшими из посёлка, чтобы наполнить лукошки грибами и ягодами. С тяжёлым суковатым поленом я бы крался по следу одной – той, что в азарте грибного искания отбилась от стайки сладкоголосых подруг. Я бы слушал слова, шелестящие шёпотом губ – слова радости, видом крепкого тела грибного рождённые, слова легкомысленнейшего проклятия и нежнейшего гнева, навлечённые скользкими тропами, колючими ветвями, перезревшими гнилыми грибами, из разломов которых ленивые белые черви полусонно спадают в траву. Я бы ждал до последнего мига и, смекнув, что уж глубже она не пойдёт, потому как зашла дальше нужного, а вокруг никого и легко заплутать, ударял бы поленом с размаху по склонённой над грибом голове, защищённой лишь тонким ситцем платка. И хватал бы за ногу. Волочил по листве и по мхам её тело туда, где никто нас не сможет найти. Разрывал бы одежду теми когтями, что немало гнездовий разорили уже. Целовал бы лицо, опьянённое нежданным ударом, целовал бы глаза, ослеплённые изнутри. Лобызал бы гриб головы и гнездовье лица разорял бы, вкушая живительный ягодный сок поцелуя. Я бы в рот отправлял, полный крепких пожелтевших зубов, горсти ягод из плетёной корзинки. Сок раздавленных ягод, самый сладкий сок на земле, вместе с кровью ручьями бы тёк по устам, по усам и по спутанной бороде. Если бы не всё это (ветер, сырость и холод – это одно), я бы не был обязан возвращаться к себе каждый вечер. Я бы не был совсем.

3.

Спотыкаясь впотьмах, я пробирался вдоль почерневших бараков. Внутренним гниением томилась земля и всхлипывала под каблуком. Тускло мерцало в оконных щелях: там были накрыты столы. На ужин подавалось крысиное мясо, перемолотое с туалетной бумагой и зажаренное на горящих автомобильных покрышках. Так сытнее, говорили гурманы подполий. Природа дарами щедра. Хмельные напитки из лака для мебели и лосьона для ванн сотрясали желудки. И дёргали за кишки, как за нити. Нити, понукающие марионеткой, были протянуты изнутри. Тело плясало в конвульсиях ярости, обрушая кулаки на другие тела. Пустые бутылки и чугунные утюги, топоры и двуручные пилы, костыли и рыболовные снасти – всё обращалось в орудие слепого спектакля в бешеных руках человеческой куклы. Трескались черепа, заливая кровью игральные карты, шашки и шахматы (в них не играли, они просто лежали с прошлых времён), перемешанные с костяшками домино (к ним обращались с благоговением), с окурками и битой посудой. Кисти рук пропадали под стол, становясь пропитанием псов. Горящие тела проносились по улице, заражая пожаром сараи и с шипением падая в котлованы заброшенных строек. Сгорбленные старухи сползали со своих антресолей и сбивались в стенающие процессии, сопровождающие птичьи клетки, забитые человеческими костями. Но к рассвету подворотни смолкали, подавленные монотонным гулом земли, пьющей игристые вина кровопролитий и целующей посиневших младенцев, в суматохе забытых и захлебнувшихся в слякоти выгребных ям.

4.

Вдруг вспомнилось. Давненько уже, назад тому месяца два, на улице ещё стояла жара, да такая, что воздух сгустился в сметану. В жирных пластах тянулись бледные полосы грязного свойства – следы ползучих человеческих тел. Там же и я, в мечтаньях окуклившись, и нечаянно, а иногда специально, как бы смахивая с себя живую реальность, не замечая пейзажей вокруг, плыл куда-то в знойной сметане без всякого плана, меняя движения только от столкновений с углами построек или высвобождая ноги, то и дело цеплявшиеся за трубы, ползущие из-под земли. Я оказался почти в самом центре нашего славного города. Скрип тормозов, чей-то решительный окрик освободили меня из фантазий, опьянивших и охвативших разум так плотно, что я не следил за дорогой и всем, что её составляло. Я почувствовал усталость телесную, вызванную, вне всяких сомнений, тем, что дорожная пыль плотным слоем облепила всё тело, вспотевшее от методичной ходьбы. Пыль мешала суставы сгибать-разгибать. Меня охватила озлобленность. Я корил себя, что зашёл далеко и теперь, возвращаясь назад, должен буду усилить внимание за тем, что скопилось вокруг, это значит: искать знакомые улицы, постройки, предметы, приметы – обычный досуг следопыта, презревшего чистую мысль. Я сел прямо на тротуаре и голову прислонил к прохладной трубе, растущей из-под земли и врастающей в стену. И прохлада вспотевшей трубы погрузила меня в гипнотический транс. Я прозрел. Я смотрел сквозь стены и землю. Ни одна пылинка, ни одна корпускула или частица эфира не могли теперь скрыться от моего всепостигающего взгляда – взора разума, раскрывшегося чудовищным внепространственным и вневременным инструментом, способным в один миг разобрать и собрать весь механизм мироздания. Я увидел, как раскалённые реакторы секретной ядерной станции пульсируют в глубинах земли, прямо под городом. Они заставляют светиться галогенные вывески ночных ресторанов и раскачивают уличные фонари. Излучения этих реакторов творят безобразия в городе. Каменные стены покрываются мириадами трещин, незаметных невооружённому глазу, конструкции из металла ржавеют и разрушаются, картины выпадают из рам. Побелка сыплется с потолков и через открытые рты забивается в лёгкие. Листы бумаги желтеют и покрываются пылью. Насекомые и деревья атонально кричат. Постройки уходят в размягчённую почву. Сдавленные землёй и камнями трещат гробы, выдавливая из своих чёрных внутренностей отравляющий сок разложения. Великий раздор терзает недра земли.

Я должен идти к губернатору и всё рассказать. Рассказать о подземных реакторах. Но почему он не знает, а если знает, то почему бездействует до сих пор? Ему не осмелились доложить? Или он сам в этом замешан? Или боится? Я должен идти. Только я смогу расставить всё по местам, восстановить справедливость, дать человечеству благоденствие и покой. Для этого я был послан. И вот я вхожу во дворец губернатора. Меня окружает свора лакеев – продажные политики и чиновники-казнокрады, призванные к власти за свою беспринципность и пристрастие к опиуму человеческой крови. Я вижу их насквозь – и они это чувствуют. Я вижу трусливое сокращение кишок в их заплывших жиром телах. Они боятся меня и потому не смеют приблизиться. Они вьются кругами, подкрадываются сзади, следуют неотступно за мной, пока я твёрдым шагом иду в направлении тронного зала. Я открываю дверь и вхожу. Сводчатые потолки, мраморные колонны, золотое убранство. Я впечатлён. Но где губернатор? На губернаторском троне лежит старая зимняя шапка-ушанка. «Где губернатор?!» – я вопию. Чиновники расступаются перед шапкой. И тут я всё вспоминаю. Это моя шапка, которую я потерял прошлой зимой. Я хотел скатиться с ледяной горки, но горка была сделана в расчёте на маленьких, и когда я влез на неё, то упал и ударился головой о ком затвердевшего снега. Шапка слетела с моей головы, кровь хлынула носом. Я зарыдал, зажал нос шерстяной рукавицей и бросился прочь, скрываясь от насмешек детишек, которые с гиканьем принялись швырять мне во след снежные камни и острые стрелы сосулек. И вот где теперь моя шапка! Воспользовавшись моими знаниями, вымоленными из энциклопедий и справочников, добытыми трудом созерцания тонких материй, шапка проникла в высшие сферы и заняла губернаторский пост. Неблагодарная! Она высосала волю и знания из моего тела, она подстроила моё падение с ледяной горки и обрекла меня на осмеяние, она отреклась от меня, бросив меня, беспомощного и обессиленного, не годного ни на что. Но берегись же, презренная шапка! Я доберусь до тебя, схвачу, задушу, растопчу. Я сяду на трон губернатора и прикажу навсегда остановить реакторы, спрятанные под землёй.

Я бросился к шапке, но чиновники схватили меня, подняли на руки, вынесли из губернаторского дворца и спустили с крыльца на глазах горожан. Врата губернаторского дворца закрылись для меня навсегда. Я вскочил и угрожающе поднял кулак. Я этого так не оставлю, грязная шапка! Я организую заговор и свергну тебя с губернаторского престола. Я буду проповедовать в больницах, на вокзалах, заводах, в пивных и в библиотеках, на пустырях и на папертях. Я расскажу людям о паутине безжалостных интриг, которые ты сплела, прыгая огромной блохой по головам чиновников и забираясь в постели к их жёнам, жаждущим твоего чёрного меха. Справедливость восторжествует. И на обломках самовластья, на обломках политического произвола, ставших материалом позорного кургана, заблестит латунная табличка, на которой будет выбито имя – только одно имя: «Шапка зимняя, меховая». Размер, артикул, год выпуска и дата отстранения от незаконно полученной власти.

5.

Боль текла по трубе. Она просочилась прямо мне в голову. Голова отвалилась: от трубы металлической. Но на шее осталась расти. И хорошо, что так получилось: ведь немного ещё, и тело моё было бы заражено ледяным коварством трубы. Тогда я бы сам превратился в трубу, в патрубок жалкий, для слива в песок жидкой грязи людского страдания. Я встал и отправился прочь. Ведь я отдохнул и свободным себя почитал от томившей меня слабосильности.

Одолев пару кварталов, я лишился тех сил, что были слегка восстановлены привалом у прохладной трубы. Силы иссякли. Я понял, что если не подкреплю своё тело, то мне придётся провести в центре города ночь. Это было небезопасно. На мне был только старый шлафрок, накинутый на голое тело, да коленкоровые штаны, прорванные на коленях. За непотребный вид могли арестовать, приняв за пьяницу.

Я обыскал своё скудное платье. Ощупывая штаны, я заметил, как что-то звякнуло в самом низу, там, где штанине приходит конец. Без труда разорвав низ ветхой штанины, я выудил несколько мелких монет, которые когда-то провалились туда через прореху в кармане. Я мог обменять эти деньги на пирожок из слоёного теста и стакан подслащённого сока. Это было спасением.

В паре шагов был поставлен лоток с охлаждёнными соками. Пристроившись в очередь, я стал наблюдать за процессом продажи. На высокий прилавок, сколоченный из необструганных досок и покрытый листами газет, водрузили три прозрачных сосуда. Над лотком кружили в воздухе златопузые мухи, пикируя на сосуды и пустые стаканы, хранящие липкую сладость. Маленькие насосы откачивали сок из сосудов и возвращали его обратно, отчего сосуды с соком походили на чудо-фонтаны, запечатанные в стекло. Так содержимому сообщали прохладность.

Фонтан томатного сока – это символ обращения крови в организме всего человечества, символ физического взаимодействия человеческих тел, обильной трапезы за общим столом и классовой ненависти, переходящей в борьбу. Кто пьёт этот сок, тот крепнет физически, научается земледелию и пению в хоре. Тот может освоить ремёсла: землемера, скорняка, кузнеца, коновала.

Яблочный сок – проблемы почвы и речного песка, движение физических тел в природных пространствах, фотосинтез растений, энергия солнечного излучения и силы растительной пищи. Кто пьёт этот сок, становится видом прекрасен, научается врачеванию и сбору лекарственных трав. Тот может освоить ремёсла: бакалейщика, костоправа, камергера, корзинщика.

Берёзовый сок – прозрачность души, очищенной от земной скорби, вечное возвращение жизни, лёгкое дуновение, поднимаемое взмахами ангельских крыл, бессмертие в благодати. Кто пьёт этот сок, очищается духом. Тот обучается тайнам духовного зрения и может скитаться в знойных пустынях, наслаждаясь молчанием. Он может освоить ремёсла: пифагорейца, стеклодува, кликуши, скопца.

Я наблюдал преломление света в сокровенном сосуде с берёзовым соком, танец цветастых лучей. Мозаика бликов возникала, менялась, потом исчезала и возрождалась, уже не в сосуде, а на фартуке женщины. Той, что соки наливала в стаканы. Той, что соки хранила. Я ликовал. Второе озарение за день посетило меня. Оно было следствием первого, а значит всё это – предначертание. Она ниспослана мне. Пред ней преклонил я колени и крепко прижал руки к груди. В руках моих были монеты. Очередь отшатнулась с неудовольствием. Чужой припадок не прибавил бы сладости сокам.

6.

– Что с вами? Вы сок брать будете? – деликатно, но невольно выдавая волнение, спросила женщина из-за прилавка.

Что за сок? Пусть шёл я за соком, но за ним ли пришёл? Достоин ли я сока нежности, священного сока вашей любви? В изодранных штанах и грязном шлафроке, скрывающем хилое безобразное тело, с капиталом в несколько монет – дело не в этом, когда высшие силы отдают приказание. Я понимаю это, но – волен ли я терзать Вас грязью своей природы, когда Вы заражены мечтой о тёплом гнезде и блеске многотысячной галантереи? Нет! Я не разрушу прекрасный храм, зарождающийся из пустоты, не брошусь бездумно на эту приманку, чтобы мигом радости всё погубить. Я уйду, не сделав глотка.

Моя мудрость коренится в бесконечности и дарует мне откровения, которые позволят раскрыть и эту тайну. Вы будете мне женой, обязательно будете, но не сейчас. Может быть, через год или десять, двенадцать или двадцать пять лет. Минуя ужасы затхлых коридоров и пропахших аммиаком кафельных уборных, достигнув кристальности наших чувств, со временем отточенных до совершенства, закалив свои души в копоти тесных парадных, в равнодушии хлорированных больниц, мы встретимся снова. И не будет слов, кроме единого слова, возвещающего свершившееся. Мы не будем больше питаться соком растоптанных плодов. Сок жизни, дарованный нам, проистекает из самой сердцевины мистического древа, опекающего род человеческий.

Я вскочил и бросился прочь от лотка. Убегая, я то и дело оглядывался, желая увидеть её. Но утоляющая жажду толпа, разбухая от выпитых соков, заслонила мне вид своим колыхавшимся и потеющим телом.

Пробежав несколько кварталов и заприметив закусочную, я свернул по направлению к ней. Грязноватое, но весьма дешёвое заведение помещалось в подвале старого дома. Присев у длинной доски, тянувшейся вдоль стены и заменявшей стол, я спросил стакан чаю и пирог с капустой. Я хотел быстро перекусить и, восстановив силы, устремиться домой, где меня ожидала титаническая борьба за обретение ключа к разгадке великой тайны – любви, осознанной мной во всём её величии и неизбежности, но находившейся под угрозой исчезновения в пучине заговора. Слово – заговор – вкралось в неосторожное волнение чувств именно там, в закусочной, когда я томился в ожидании своей трапезы, а глаза безвольно блуждали по стенам, оклеенным вырезками из непристойных журналов. Я чувствовал грандиозность и хрупкость чего-то невыразимого, повисшего надо мной, и от этого сам стал прозрачен и хрупок. Угроза существовала. Я боялся сделать неправильное движение, ведь даже ничтожнейшее смещение могло пустить трещину, раскалывающую хрупкое существо. Я видел страшный сон наяву – как невидимые осколки божественного сосуда ссыпаются на пол закусочной, как неповоротливая уборщица сгребает их в совок вместе с липкими от вина осколками разбитых стаканов, как она несёт их на кухню и всыпает в тесто, как вспыхивает огонь в печах, как загрубевшие руки разрывают хлеба, как челюсти начинают жевать, как на глазах проступают слёзы раскаяния, как тела падают под столы и ползают на коленях, соударяясь трясущимися головами, как раздаются песнопения и молитвы, как воротники и неуклюжие шапки обращаются в золото, начинают лучевидно расти, бережно сдавливать окладами лица, навсегда теряющие гримасу звериного вожделения.

Тут наконец явился заказ. Обжигаясь чаем и роняя на пол крошки, я проглотил принесённое, вытер руки смятой газетой и отправился в путь.

7.

Я стоял на крыльце дома, в котором жил Алексей. Стены двухэтажного барака, уходя в обе стороны от подъезда, терялись в сгустившемся мраке. Тусклый свет лампочки, висевшей на крыльце, скупо освещал начало коридора, ведущего к комнатам первого этажа, и первые ступени лестницы, которая вела во второй этаж. Там располагалась комната Алексея. Едва освещённое крыльцо и чёрная дыра, в которую уходила лестница на второй этаж, составляли ощущение запутанного пространства – будто восхождение по лестнице вверх является сошествием в подземелье. Преодоление грязной трубы коридора, прикосновения к шершавым стенам, отдёргивание руки то от чего-то мокрого, то отвратительно шевелящегося и наконец комната – третья по счёту во втором этаже, так же тускло, но уже как-то тепло освещённая, отнюдь не тёплая, но уже сухая.

Алексей курил трубку. Бледный дым струился из трубки и спутывающимися лентами поднимался вверх. Разбиваясь о низкий потолок, он сплошной пеленой покрывал тесный прямоугольник комнаты, наполняя его вязким раствором, в котором, казалось, только и мог существовать Алексей. Он то сидел в глубоком кресле, покрытом истёртой искусственной кожей, то вдруг вскакивал и, шевеля усами, как гигантский сом, начинал кружить по дну заполненной дымом комнаты средь предметов, заменявших подводные камни: кресла, стола, чугунной печки, книжной полки и нескольких картонных коробок, заполненных книгами.

– Там на столе кастрюля. Ешь картофель, пока горяч. Даниловна принесла, – Алексей презирал все формальные вводные и приветственные слова, которыми склеивается общение между людьми. Он представлялся сторонником строго функционального языка и активно оттачивал свою технику в общении с теми, кто был с ним на короткой ноге. С малознакомыми он всё-таки снисходил до «пожалуйста-здравствуйте», ведь, с его точки зрения, такая манера могла шокировать собеседника и не повысить смысловую наполненность речи, в чём заключалась идея его языка, а, напротив, спровоцировать раздражение и сбить собеседника с пути продуктивного разговора, заставив искать подвох в каждой фразе. Слова вежливости Алексей отрицал, утверждая с горячностью, что они созданы лицемерами и подхалимами, а лучшая вежливость – открытость и честность, порождаемые отказом от жертвенных и паразитических наклонностей человека.

Примостившись на табуретке у стола, на котором стояла кастрюля, я принялся извлекать руками тёплый картофель и, посыпая его солью из маленькой деревянной солонки, жадно отправлял в рот.

Алексей сидел в своём кресле, полистывая толстую книгу и иногда лукаво поглядывая в мою сторону, как бы давая понять, что ему хорошо известно, насколько я голоден и как глупо выгляжу, из стеснительности пытаясь это скрывать. Перед креслом, на котором он восседал, был установлен другой табурет, служивший ему столом, куда он клал трубку, а также тетради и книги, попеременно извлекаемые из картонной коробки, стоявшей подле кресла. Содержимое этой коробки заранее планировалось и составлялось Алексеем из залежей книжной полки, в зависимости от того, что он изучал – так он исключал необходимость лишнего передвижения от кресла к полке, находившейся в другом конце комнаты, и обратно. Кроме того, как отшутился потом Алексей, это было необходимо для уменьшения соблазна прикоснуться к тем книгам, которые не имели отношения к предмету его текущей работы.

8.

– Я читаю сейчас о жизни Канта, – усмехнувшись чему-то в свои пышные гусарские усы, Алексей сунул в книгу обрывок газетного листа, служивший закладкой, положил книгу на табурет, и, развалившись в кресле, кончиком трубки стал почёсывать заросший подбородок. – Ежедневно Кант вставал в пять и ложился в девять – итого шестнадцать часов бодрствования и восемь часов сна. Хорошо ли ему спалось – неизвестно, но думаю, что без особых проблем. Питался один раз в день и выкуривал одну трубку табаку. В любую погоду, в одно и то же время гулял по липовой аллее, используя ореховую трость. Теперь смотри, – Алексей перекинул одну ногу через другую и стал поочерёдно загибать пальцы левой руки, перечисляя. – Я укладываюсь в час ночи, но просыпаюсь в шесть – итого девятнадцать часов бодрствования и пять часов сна, которых мне вполне хватает. Далее: основательно питаюсь я также единожды в день. На большее нет денег, что, впрочем, только во благо. Ореховой трости у меня нет. Это минус. Кроме того, выкуриваю я побольше – доходит до десяти трубок за сутки. Вот я и думаю, – Алексей повернулся в мою сторону и особенным образом улыбнулся, давая понять, что его рассуждение не требует серьёзного отношения, – достаточно ли я дисциплинирован, чтобы достичь кантовской чистоты мышления?

Увидев, что я перестал поедать картофель, Алексей встал и, в один миг преодолев короткое расстояние от кресла до двери, вышел из комнаты. Через минуту он снова появился, держа в руке горячий закопчённый чайник.

– Меня тревожит один нюанс, – Алексей разливал чай по гранёным стаканам, краешек одного из которых был отколот. Процессом приготовления чая он, как бы продолжая начатую игру, пытался скрыть от меня собственное отношение к своим идеям, чтобы по выражению его лица я не смог предсказать приготовленные для меня умозаключения. – Кант совсем не имел связи с женщинами. Был духовным аскетом, мысли которого (а я в это верю) занимали только метафизические проблемы.

Теперь считай: за счёт более короткого сна я выигрываю три часа в сутки. Итого – двадцать один час в неделю. Могу ли я хотя бы десять часов в неделю из выигранного мной времени посвятить общению с прекрасным полом, хотя бы на первое время, пока в результате моего собственного метафизического поиска (который неизбежно увенчается успехом!) не будут сброшены оковы плоти?

Стали пить чай. Чтобы не обжечься и не опрокинуть горячий стакан, я сутулился, опускал голову, приникал губами к краешку стакана и кончиками пальцев наклонял его так, чтобы горячий чай понемногу втекал мне в рот. Алексей же, предусмотрительно спрятав руку в рукав свитера и обхватив свой стакан уже защищёнными пальцами, быстро отнёс и поставил его на свой табурет, сам сел и откинулся в кресле, вознамерившись дождаться, пока чай остынет до желаемой температуры.


– Варёный картофель – это тяжкая плоть философа, его бренность – трубка и трость. Чай – это его идеи, со временем бледнеющие и теряющие вязкую горечь, но обретающие чистоту и тошнотворный привкус истины, – продекламировал я, опьянев и обнаглев от разливающегося по телу дурманящего сока тёплой пищи, патетически воздев руку и направив взор в несуществующую даль. Эта неожиданная тирада, единственной целью которой, казалось, могло быть только резкое пресечение слишком высоко заданного тона беседы, на самом деле имела целью раззадорить рассказчика и заставить его выложить все припасённые для меня козыри разом.

9.

– Кант мимоходом высказал одну мысль, до смешного простую, но несущую в себе губительные и душераздирающие последствия, – Алексей взял угасшую трубку с блюдца из давно уже погибшего сервиза, которое было предусмотрено им специально для трубки и стояло на его табурете, и начал с помощью спички выковыривать содержимое трубки на блюдце, одновременно продолжая говорить, но голосом уже более тихим – таким, будто он предназначался не моему уху, а чёрному отверстию трубки. – Конструкция человеческого знания организована так, что одно умозаключение вытекает из другого, порой гипотетического, и в том случае, если где-то при постройке этой конструкции использовалась гипотеза, являющаяся в действительности ложью, то и вся конструкция теряет свой смысл и обращается в ложь. И губительность этой мысли в том, что чем глубже копаешь и пристальнее рассматриваешь корень любого логически обустроенного учения, тем яростнее в душе начинает произрастать подозрение, что само мышление абсолютно неприемлемо, как метод отыскания истины, и его результатом может быть только тупик.


– Пару дней назад, – Алексей достал из кармана брюк старинный кисет, расшитый золотыми нитками. То был один из редких предметов, с которыми он, при всём своём презрении к вещам, не расставался. Эти предметы, предполагаю, имели для него более мемориальный, нежели функциональный смысл, – когда я обдумывал эту самую мысль, меня посетила идея, которую я планирую довести до системы, ставящей под сомнение все прочие концепции и теории, написанные поныне.


Развязав кисет, Алексей всыпал порцию табаку в трубку, осторожно приставил трубку к блюдцу, чтобы не рассыпать табак, стянув кожаный шнурок, завязал кисет. Убрав кисет обратно в карман, он пошарил рукой в другом кармане и извлёк из него коробок спичек. Затем, в тот короткий промежуток времени, который длился всего несколько секунд между моментом извлечения спички и её соприкосновением с шершавой поверхностью коробка, Алексей вдруг пристально посмотрел в мою сторону.


– То, что когда-то предназначалось для построения простых представлений о мире и человеке, впоследствии выросло в искажение всех представлений и пустило всё мировое мышление по ложному следу. Проблема поднималась не раз, виднейшими умами предпринимались попытки исправить беду, но тщетно, – Алексей принялся раскуривать трубку. Раскурив её и выпустив первое облако дыма, он выдержал небольшую паузу и проговорил уже чётко, как бы диктуя. – Бытие тождественно знанию человека о нём, – и затем, уже перейдя к обычному тону своего повествования, добавил. – Так звучит основной постулат моей системы, из которого выводятся все прочие её положения.


– Так что же, – я не выдержал и попытался съязвить, скептически усмехнувшись, но более для того, чтобы подыграть Алексею, нежели испытывая подлинный скепсис, ибо знакомство с ходом его умственных заключений порождало во мне предчувствие грозных прозрений, вполне вероятное выпадение которых из области истины не обесценивает их, а напротив – переводит в разряд искусства живого мгновения, произведения которого возникают непредсказуемо и в тот же миг исчезают навеки, открываясь лишь избранным, – выходит Земля была-таки плоской и стояла на трёх китах?


– Да! Вот именно! – глаза Алексея засветились восторженной одержимостью. Он вскочил и принялся, сначала стремительно, но постепенно замедляя шаг, ходить по комнате, почти не отрывая ног от пола. В правой руке он держал трубку, которая вскоре – чего Алексей в порыве своей страстной увлечённости даже не заметил – испустила тонкую струйку дыма и угасла. Левая же его рука стала объектом моего тайного внимания: хаотичные движения пальцев, то потираемых друг о друга, то легонько вздрагивающих, превращали её кисть в точный инструмент мышления, невидимыми нитями которого выуживались мысли из космической мглы, обиталища чистых форм.


– Вот именно, – повторил Алексей, как бы в промежутке между двумя «вот именно» ещё раз удостоверившись, что ничто в его рассуждениях не потерялось и не успело измениться. – Земля была плоской и держалась на трёх китах и черепахе. Небо представляло собой купол, на котором было укреплено доступное счёту количество звёзд. Далее, при параллельной эволюции сознания и материи – а я говорю «параллельной», а не «одновременной» намеренно, потому как не только сомневаюсь в применимости традиционного понимания времени в данном случае, но, более того, подозреваю возможность мутации, сквозь время входящей в субстанцию мира.


Так вот, земная плоскость начала загибаться краями, в результате чего три кита и черепаха оказались захвачены и раздавлены земною корой, преобразовавшись при этом в раскалённую лаву земного ядра. Так сильно их придавило. Небесный купол, окутавший тем временем округлившуюся планету, стал стремительно шириться вверх. Внешние края небосвода начали раздвигаться во все стороны, оттесняя пустоту, оставив в пределах Земли лишь след – атмосферу. В открывшемся космическом пространстве образовались небесные тела – планеты и Солнце, вращающиеся вокруг Земли. Дальше – ещё интереснее: Земля, а вслед за ней и другие планеты, из центра мироздания вышли на орбиту Солнца, которое, увлекая за собой Солнечную систему, начало удаляться прочь от изначального центра и двигаться вглубь непрерывно растущей вселенной.


– Если бы мы задались целью условно изобразить этот процесс в виде графика (это было бы полезно для упрощения понимания моей идеи), – Алексей подошёл к стене и стал водить по выцветшим обоям кончиком трубки, пытаясь наглядно выразить свою мысль, – то было бы необходимо изобразить бесконечную спираль, особенность которой в том, что точка, следом которой является эта спираль, удаляется от центра чем дальше, тем медленнее. Каждый новый виток удаляется от центра на меньшее расстояние, чем предыдущий, при бесконечном, но, именно в силу своей бесконечности, неразрешимом стремлении обрести траекторию чистой окружности. Уменьшение нарастания радиуса я связываю с нарастанием массы всего бытия, бесконечность же движения пока могу объяснить только вторичностью пространства и времени по отношению к чему-то иному, что главенствует в космосе.

10.

Алексей вернулся в кресло, чтобы перевести дух. Он достал спички и снова раскурил трубку. Мой стакан был пуст. Я протянул руку и потрогал чайник – он почти остыл. Пить не хотелось, но я налил себе стакан чаю, воображая, будто это вино.


Алексей продолжал говорить. Слова посыпались отрывисто и сердито, будто сам он не мог примириться с некоторыми результатами своей теории, и в глубине души происходила борьба. – Моя идея возвращает человека в центр мироздания и отменяет обособленного метафизического бога, предшествующего человеку. Человек как выражение духовного поля был всегда. Он создатель и центр Вселенной, независимо от своего пространственного и временного положения. Человек также создал и то, что сейчас мы именуем словом «бог». Отдельный человек – это порция духовного поля, условно ограниченная плотью. Душа человека, в строгом понимании этого слова, безлична. Душа бессмертна, но только физически. В силу закона сохранения энергии. Личность есть результат неравномерности духовного поля, постоянно колеблющегося и изменяющегося по сложным законам. Их ещё предстоит разгадать. Любая мысль, любое действие есть эхо процессов духовного поля. Не существует индивидуальной мысли. Не существует обособленной личности. Все иллюзорно обособленные личности, все действия и процессы связаны в силу неразрывности и надвременности духовного поля. После смерти тела личность рассасывается, но память о ней продолжает существовать в областях, обращённых к исходному центру и имеющих замороженный ток времени. Все фундаментальные процессы, связанные с развитием человеческого духа, происходят по схеме, которую я для тебя набросал.


– Я начинаю понимать. Печаль пустоты и пафос бесконечности! Вот где коренится эта философия, и этим она мне близка. Мне хочется верить в этот твой крендель, – залихватским движением пальца я изобразил фигуру, которую Алексей выводил своей трубкой по стене. – А как насчёт «нет бога – всё дозволено»? Ведь бог – не то чтобы бог, а более – чучело.


– Огородное пугало! – расхохотался Алексей. – Так ведь, в сущности, и получается. Человек создал бога по образу и подобию своему, а точнее – возвёл в метафизику некоторые свои нелицеприятные качества, чтобы самого себя наказывать и поощрять через подставное лицо. Таков человек. Хорошо бы при этом «всё дозволено», но ведь если возникла необходимость в создании бога, значит не совсем всё дозволено. Ведь самостоятельность невозможна, и следовательно разговор о вседозволенности, равно как и разговор о добре и зле, лишается смысла. Личная ответственность, как и личная безответственность, запланирована общим законом.


Можно почувствовать пессимизм в лишении личности всякой свободы, расстроиться, запереться в этой вот комнате и лечь на пол, не желая делать что-либо, но пройдёт несколько минут, может часов, и метафизический зуд заставит встать и посадит за стол мастерить скворечник, или заставит броситься к серванту, чтобы достать графин и выпить его стакан за стаканом, или поведёт на улицу, посадит в трамвай рядом с таинственной незнакомкой, заставит разговориться с ней, предложить сходить в кино и так далее – вплоть до полного рассасывания жизненного потенциала. Никто не обладает собственной волей. Это иллюзия, – с этого места Алексей перестал смеяться и как будто снова рассердился, но к концу монолога голос его снова зазвучал хоть и более тихо, но с восторгом. – Даже наследственность заложена вне личности. Никто и ничто не появляется из пустоты. Преступления совершаются по общей воле. Суд над личностью теоретически не имеет смысла, но он тоже – продукт общей воли. Не общество осуждает преступника, а одна сила компенсируется другой или – общество совершает преступление через единичный организм, чтобы откорректировать движение в предопределённом направлении. Войны, эпидемии, революции в науке и в искусстве суть процессы перераспределения энергии, которые можно предсказать и которыми можно управлять, зная законы существования духовного поля. Эта задача, которую моя (или, точнее, выраженная мной) теория ставит перед наукой, и это единственный способ построения совершенного общества. Под «построением совершенного общества», при всей утопичности такого заявления, я понимаю общество, освобождённое от неконтролируемых энергетических процессов в духовном поле. Человеческому организму будет предоставлена возможность замереть на грани жизни и смерти и в таком состоянии абсолютно самодостаточного оцепенения существовать миллионы лет. Если я понял это и если я прав, значит, придёт время, и это будет понято всеми. Тогда развитие человека войдёт в свою последнюю стадию – бесконечное вращение по виткам спирали, бесконечно мало разнящимся между собой. Математически совершенное бытие человека. Дифференциальная эра!

11.

Несколько минут сидели молча. Когда я начал елозить на табурете, задумавшись, что пора отправляться в обратный путь, Алексей встрепенулся, очнувшись от напавшего на него оцепенения.


– Ты знал Антошу Лимахина? Мы, кажется, говорили о нём, – Алексей отстранённо посмотрел в мою сторону, будто он не обращался ко мне и даже не пытался удостовериться, что я его слушаю, а пытался проверить, оформляются ли его собственные мысли в слова. – Он умер на прошлой неделе. Я был на похоронах. Гроб, причитания, блины, кисель – тошно об этом говорить… Мы были дружны когда-то.


Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.


Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство. Из-под пера выходили поэмы в назидательном тоне. Поэмы текли из тетради в тетрадь. Водянистые строки плескались той влагой, что мыла когда-то засохшие чресла Гомера, и после стекалась в воронку из тела Антоши, и собиралась в губке мозгов. От того его мысли на бумагу ложились терпким слизистым следом, когда очи свои он возводил к материнским иконам: неканоническим. Болью всемирной истории, загустевшей и ставшей язвительной влагой, Лимахин Антон отравлял мою жизнь. Слизистым клеем поэзии я оказался приклеен к нему, к его матери, к чёрным иконам, к вырезкам и заметкам, копившимся в его чемоданах, к сумрачным разговорам. От приторной музыки слов я начинал задыхаться и наконец оторвался, в смысле – отпал, надолго забыв вкус его дома.


Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.

12.

Порой, после бдений в Антоновой комнате, мы выходили на улицу, чтобы порцией воздуха возвратить меня к жизни. Так я хмелел от текучей словесности. Я шёл впереди, он же преследовал, выговаривая по инерции что-то, что было уже не языком человеческим, а шипением змея, бульканьем жабы, приручённой обществом. Но вскоре приходило молчание. Мы шли к недостроенной школе. По нашему с ним обыкновению. Дощатый забор, некогда ограждавший строительство, был давно растащен по подворотням. Битый кирпич хрустел под ногами. Вверх по главной лестнице знаний (в школах все лестницы – это лестницы знаний), истрескавшейся и поросшей редкими мхами, мы поднимались на площадку последнего этажа и оттуда, взбираясь по доскам и хватаясь за прутья стальной арматуры, вылезали на крышу. Я садился на обломок бетонной плиты, подцеплял кирпичную красную рухлядь и метал её в котлован, раскопанный кем-то у подножия несостоявшейся школы. Котлован был заброшен так же, как школа. Он заполнился талыми водами и порос бледной зеленью трав, превратившись в маленький пруд. Его населяли болотные гады. С того места, где я сидел, он был не виден, и о попадании камешков в воду я мог догадаться по еле слышным всплескам, для чего специально навострял своё ухо.


Внутри прямоугольника крыши Антон совершал променад. Променад-ритуал. Под ноги смотрел, под нос – мычал. Потом, если не натыкался на мёртвую птицу или на человеческий экскремент, порывом художника вознесённый на крышу, менялся в своём настроении. Причиной могла быть пустынная высота, на которой мы оказались, могла быть и физическая разминка, доставленная восхождением. Он окунался в мечтания. Он говорил о чистой земле. О мире античных богатырей, святых пустынников и бродячих поэтов. Зачем любовь покинула этот мир, оставив лишь призрак, клубящийся и стенающий над вожделеющей плотью, но во плоти бессильный воскреснуть для истинной жизни? Так взывал он к невидимым слушателям. Я в их числе не присутствовал. Он изливал бормотания, содрогаясь от священных восторгов, не замечая ни меня, ни того, что лежало вокруг. Он шёл к другому концу. Там открывался вид на пустыню: умирающей стройкой был обильно развеян песок. Вдруг оборвавшись на полуслове, он вставал недвижим, но затем шёл решительно к спуску и уходил. Я всё сидел и продолжал метать камни в невидимый пруд.


Едва ли я вспомню, что он говорил. Воды слов ушли вместе с ним. Скрылись в песках пустыни всезнания. Мне осталось как память другое: кисть его руки. Он, разумеется, был вовсе не однорук, но передо мной восстаёт только одна его кисть – узкая и удлинённая до ощущения дисгармонии. Она завершалась пальцами (а чем же ещё она могла завершаться?) – всегда плотно сжатыми, короткими и почти одинаковой продолговатости. Кисть руки – мягкая, белая – шевелилась на воздухе, загибаясь немного назад и, по позднему моему домыслу, наущая Антона в его небрежении ко всему, что было вне естества этой дьявольской кисти.


Было ещё кое-что, что заметить было труднее. Но оно укрепляло догадки, что в Лимахине действовал дьявол. Этим «что» были пуговицы его школьной формы. Они были позолоченными. На всех пиджаках всех естественных школьников эти пуговицы сидели алюминиево-серыми пятнами. Появление золотых пуговиц было мистическим знаком. Может быть, жившая собственной волей рука довела его душу до сердечного окаменения, но силы философского камня, в который затвердело сердце Антоши, достало лишь на позолоту пуговиц школьного пиджачка.

13.

– Вот здесь, за этим столом, не раз сидели мы, обнявшись, – бровями нахмурившись, заговорил Алексей, перейдя на какой-то поэтичный язык, – вино ночами пили, читали Ницше и клялись… Да, клялись… – он рассмеялся с болезненной усмешкой, стряхивая с себя приступ опасной поэтики. – Он читал мне свою дрянь. Эти мучительные поэмы без конца и начала. Крушение мира, невозможность любви в болоте пошлости… Но было в них что-то, на что я купился. Мы много говорили тогда о смерти. Мы клялись друг другу, что, если случится у одного из нас смертельная болезнь, такая, что неотвратимость смерти будет очевидна, то не будет тот дожидаться конца, мучаясь, но цепляясь за остатки жизни, а закатит пир, а наутро, протрезвев и обретя твёрдость сознания, покончит с собой.


И вот Антоша заболел. Он не исполнил своей клятвы. Он лежал и дожидался. Когда я узнал, то не пошёл к нему. Я всё думал… У меня было двоякое чувство. Во мне родилось презрение, смешанное даже со злорадством – ведь уже в момент клятвы, у меня мелькнула такая мысль, что он слишком слаб для такого и клянётся только из желания подыграть мне. Я способен был мыслить так плоско. С другой стороны, я не мог стать напоминанием о наших клятвах.


Спустя несколько дней после того, как я узнал, что Антоша находится при смерти, со мной произошёл странный случай. Я проснулся ночью и увидел маленького человека. Я и сейчас не могу понять, что это было: галлюцинация или кошмар. Я лежал в постели и не мог пошевелиться – только лежал и смотрел. Маленький человек сидел на табурете подле моей постели. Это не был карлик или уродец, а человек, в чистой пропорции уменьшенный до размеров младенца. Господин лет сорока, аккуратно причёсанный и одетый в костюм. Только по особому напряжению, сквозившему в его худобе – он был очень худ – я разгадал, что он так мал от того, что сдавлен воздухом этого мира, сдавлен логикой чуждого для него пространства. Для него было невыносимым трудом явиться ко мне и находиться подле меня. Даже аккуратность его внешнего вида происходила от этой сдавленности – волосы были прижаты к напряжённому лбу, а ткань костюма была растянута по телу так, что ни одна морщинка не могла возникнуть на ней. Браслетик часов плотно обхватил запястье, и кисть руки побагровела. Когда я увидел его, что-то странное началось. Я будто отяжелел в сотни раз. Я не мог пошевелиться, не мог отвернуться, не мог закрыть глаз. Маленький человек всё сидел и смотрел на меня. Мной овладела мысль, что он что-то мне скажет, и то, что он скажет, станет разрешением моего наваждения. И лишь я подумал об этом, ожидание слова переродилось в мучение, будто распавшись на элементы, которыми оказались ничтожные чувства: обречённость, беспомощность, безволие. Из фиктивностей разума они стали предметами. Они раздавили моё существо. Они распластали мне тело, заполнив просветы между частицами жизни, из которых был сделан мой организм. Частицы обратились в свою противоположность. Для них смерть была не концом, а началом. После перерождения меня охватил совершенно новый, дотоле неизведанный страх, смешанный с животной озлобленностью, – страх перед тем, что до моего перерождения казалось светлым и добрым. Я испытывал сильнейшую ненависть и был готов умерщвлять всё, что могло отнять мою сладостную беспомощность, изысканную обречённость, блаженную покинутость.


Утром я проснулся в прекрасном самочувствии и наисветлейшем расположении духа. Я чувствовал себя так, будто родился заново. Наскоро позавтракав, я отправился навестить Антошу. Я шёл и не знал точно, зачем иду. Словно чтобы получить ответ на вопрос, который невозможно задать, – Алексей замолчал ненадолго, рассеянно вынул из кармана свой кисет, помял его, как бы не понимая, зачем этот предмет оказался в его руке. – К тому времени он уже не мог разговаривать, а только лежал, как бревно, и хрипел. Я вошёл в его комнату, и она не показалась мне «отвратительно» чистой, как раньше. Скорее, эта чистота усиливала неловкость от собственной жизненной силы. Такая неловкость часто приходит рядом с тяжело больными или на похоронах. Я присел на краешек его постели. Антоша лежал с закрытыми глазами, но потом посмотрел на меня. Было видно, что он очень страдал. Вдруг сквозь спазм мучения, застывший на его лице, начало проступать какое-то подобие улыбки, и его взгляд наполнился влажной теплотой благодарности, – произнеся последние слова совсем медленно и почти шёпотом, Алексей вдруг заговорил скороговоркой, через несколько слов, однако, снова замедлившись. – Но это я… я просто подсознательно желал благодарности и принял за благодарность это движение. Я совершенно поверил в это. Я сам наполнился ответной благодарностью. Сдерживал подступившие слёзы. Но потом всё изменилось. Сатанинский сарказм обнажился там, где мне привиделась улыбка благодарности. Он посмотрел на меня так, будто обладал знанием, совершенно недоступным для меня, что делало меня жалким в его глазах. Опустошение пронзило меня, я обратился в комок скользкой жалости к самому себе. Но этот процесс сжатия, который, как мне казалось, должен был продолжаться и продолжаться, завершившись моим духовным уничтожением, в какой-то момент, словно натолкнувшись на невидимое, но непреодолимое препятствие, неожиданно прекратился. Я освободился от охватившей меня жалости и в один миг восстал, наполненный неистовой силой жизни. Меня наполнило брезгливое равнодушие к этому омерзительному полутрупу, разлагавшемуся на своём смертном ложе. Я встал и вышел вон, пройдя через комнаты и ни слова не сказав его матери.

14.

Размоченный чаем и окроплённый едким желудочным соком картофель бродил в кишечных хитросплетениях, томясь и расщепляясь, тепловым напряжением выдавливая в яблоках глаз тонкие полосы света, которые, протискиваясь наружу, переплетались с топлёным маслом фонарного света, образуя крепкую сеть: в ней сбивались, сталкивались, извращались оседающие клочки вечерней беседы. Огородное пугало с лицом Лимахина, пожирающее опухоли из-под осколков панцирей черепах, раздавленных земной корой и пластами асфальта, перемежающимися деревянными мостками. Чудесно исцелившийся Лимахин, завершающий коллекцию подшивок газетной вырезкой о своей смерти, не оставившей миру надежды на очищение. Маленький человек, вьющий гнездо из тетрадных листков, смоченных китовым жиром и исписанных бесконечными поэмами, непрерывное чтение которых способно продлить жизнь до нескольких миллионов лет. Атомы смерти, высыхающие и высыпающиеся в небытие из молекулярной оболочки предметов, на месте которых образуются дыры, сочащиеся гноем метафизического сладострастия. Чемоданы червей, щелями всасывающие творожистую грязь человеческого безразличия из внечемоданных пространств.


Оказавшись в непроглядной темноте своей комнаты, не снимая сапог и пальто, я вполз в гору тряпья, лежавшую на кровати, и сразу заснул.


Глубокой ночью, растревоженный скребущимся шумом, я потянулся, чтобы снять сапог и запустить его в сторону мышиной возни. Через окно пробивался свет от неожиданно ожившего уличного фонаря. Сняв сапог, я сел на кровати и стал поджидать ночную гостью. И вот что-то зашевелилось, выползая из-под кровати. Я замахнулся сапогом и готов был уже метнуть его в цель, как вдруг, разглядев свою мишень, попавшую в освещённую фонарём область пола, оторопел. Сапог выпал из моей руки. Из-под кровати выполз младенец.


– Что же это такое? – я стал лихорадочно думать над тем, как ребёнок мог оказаться в моей комнате. Ведь я закрыл дверь, когда уходил. Наверное, прошмыгнул незаметно, когда я входил. Было темно – не уследишь. От кого он? Неужели от соседей? Да, конечно. Получили зарплату. Напились и уснули, а дверь забыли закрыть. Младенец и уполз. Зачем заводят детей? Зачем это не запретят? Зачем не издадут законы? Нужно отнести его назад, а то застудится. У меня не натоплено. Нужно дать ему хлеба.


Я нагнулся, чтобы поднять младенца и положить к себе на кровать. Но, приблизившись, я увидел его лицо. Младенец был мёртв. Его тельце посерело и покрылось трупными пятнами, на губах выступила и засохла пена, глаза были выгрызены мышами, на их месте зияли грязные окровавленные дыры. Я проснулся.


Выпутавшись из своего тряпья, я встал, на ощупь пробрался к печке и отпил из котелка воды. Холодная вода подействовала освежающе. Снаружи светало.

Белый цветок

Подняться наверх