Читать книгу Темное дело. Т. 1 - Николай Вагнер - Страница 2
Часть первая
ОглавлениеI
Начну мой рассказ с происшествия, необычайно тяжелого для меня.
В начале 50-х годов я был юным молодым человеком. Я только что окончил курс в К… университете и был весь погружен в поэзию штатского гардероба и в вопрос моих крохотных усиков, которые никак не хотели расти прежде времени.
В эту беззаботную пору радужных надежд и светлых мечтаний я потерял свою мать, которую любил безгранично. Она была убита на 36-м году жизни, в полном цвете силы, молодости и красоты. И вот, с рассказа об её ужасной смерти я начну мой роман.
Около половины июня нам привелось переезжать с ней из одного нашего поместья в Костромской губернии в другое, в смежную губернию. Мы ехали медленно, на подставных, по проселкам, ехали в старинном укладистом дормезе; мать, я, сестра (двенадцатилетняя девочка) и её гувернантка, м-ль Фанто.
Кроме того, при нас были горничная, лакей и кучер. Шестнадцатого июня мы принуждены были остановиться в стороне от дороги, в лесу, на одной мельнице, на которой я довольно часто бывал во время моего раннего детства. Мельница эта была в тридцати верстах от деревни моего дяди, у которого я воспитывался.
В околотке уже тогда ходили нехорошие слухи об этой мельнице. Народ считал старого мельника Варула колдуном. Говорили, что по ночам на мельнице горит огонь, что там слышны крики, стоны. Благодаря этой дурной славе, ни один крестьянин не решался проехать ночью мимо мельницы. Но нас туда повезли поздно вечером и повезли весьма охотно.
Вспоминая теперь все подробности этого весьма загадочного случая, я могу объяснить себе все ясно, но для этого было необходимо, чтобы разгадка распутывалась медленно, исподволь, целыми годами.
Помню хорошо, как мы приехали вечером в Толкушино, где должны были находиться подставные лошади. Но их не оказалось. Мать была весьма взволнована этой неожиданностью. Она ни за что не хотела остаться ночевать в Толкушине, и нас повезли на мельницу.
Помню, как старичок Алексей, у которого мы останавливались в Толкушине, говорил матери внушительным шепотом:
– Не хорошо, матушка, там, на мельнице-то… не хорошо, не покойно!.. А впрочем, ваша воля.
– Это он хочет, чтобы мы остались здесь, – быстро по-французски сказала мне мать, – хочет, чтобы мы заплатили ему за ночлег.
Но тут вошёл сын мельника, высокий статный мужик, лет 35-ти, Ананий. Таких глаз, как у него, я не встречал ни у кого во всю мою жизнь, – быстрые, бегающие, точно блестящие угли.
– Поедем же, барыня, чего думать-то? У нас прохлада. Погуляете… Горница тоже хорошая, будет вам покойно… А дичи, дичи что?! И-и… страсть!
Последняя приманка летела в мой огород и решила нашу участь.
Мы отправились.
II
Помню ясный, теплый вечер, несмолкаемый шум воды и гулкую стукотню мельничных поставов, от которых все здание мельницы тряслось и дрожало, здание старинное, из крепкого кондового леса, уже сильно потемневшего. Помню острую свежесть широкого пруда, под раскидистыми старыми вётлами, к которым вплоть подступали вековые дубы. Они составляли часть темного, густого леса.
Дормез подъехал к низенькой двери, отворенной настежь. Лошади вязли в почерневшей соломе, густо наваленной на плотине. На широком, покатом помосте стоял Варул, седой, косматый, с такими же бойкими глазами, как у Анания, только глубоко ввалившимися в темные глазные впадины. Ананий, провожавший нас на роспусках, соскочил и подошел к дормезу в одно время с отцом. Лакей Карп отворил тяжелую дверцу и откинул подножку.
– Здравствуйте, сударыня! Добро пожаловать, милости просим, – говорил Варул.
Около двери стоял другой его сын, глухой, придурковатый малый. Раскрыв широко рот, с глупой улыбкой на толстых губах, он поминутно низко кланялся. В глубине в дверях виднелись ещё фигуры.
– Эй! Барух! – закричал сильным глубоким голосом мельник, – вели шабашить! Забастуем!
Фигуры пропали, и через несколько минут мельница остановилась. Гул и стук сменились внезапной тишиной. Только вода продолжала тихо шуметь, катясь и падая с мельничного колеса. Как-то жутко, мертвенно стало на душе от этой резко наступившей, словно могильной, тишины.
Мать уже входила на мельницу, а я вынимал из дормеза ящик с двухстволкой Лебеды. «На пруде непременно должны быть утки», думал я.
Потом с ящиком я вошёл в большие темные сени, почти ощупью взобрался на широкую, но крутую, прочную лестницу, во второй этаж, где были жилые комнаты. Везде белела пыль от муки и придавала всему внутреннему зданию и всем предметам какой-то серовато-белый, фантастический вид.
Я вошёл в большую, низенькую комнату с маленькими окнами, в которые с трудом проникал свет яркой вечерней зари. Окна были отворены, в комнате было прохладно. Мать сидела у одного окна и смотрела вдоль пруда на яркий закат.
Мельник что-то толковал ей, поминутно кивая косматой головой. Помню, глаза его быстро бегали и косились по сторонам.
Все эти мелочи, подробности теперь, спустя тридцать лет, как живые, стоят перед глазами.
III
Страннее всего то, что этих мелочей я тогда вовсе не замечал. Они выплыли из моей памяти потом, долго спустя после этого ужасного вечера. Я, помню, весь был тогда погружен в предстоящую охоту и усердно на неё снаряжался, собирал ружье, патронташ и разные охотничьи потроха и принадлежности. Моя Нелли (прелестный, породистый белый сеттер) не спускала с меня умных глаз, суетилась в нетерпеливой радости, помахивала хвостом и тихонько взвизгивала.
Я, помню, снарядившись совсем, быстро двинулся вон. Мать моя прокричала мне вслед:
– Serge! Скорей ворочайся! Не ходи далеко!
– Хорошо! – сказал я и не исполнил обещания.
Далеко я не пошел, но вернулся поздно, даже чересчур поздно.
Я был в те времена ещё в юном расцвете моей охотничьей практики, в том периоде, когда кряква считается ещё лакомой добычей уже по одной величине своей. С каким шумом, криком она поднимается с места, и как приятно её подсечь на лету! Я принес их домой пять штук. На пруде их были целые стайки, хотя небольшие.
Глаза мои исподволь привыкали к темноте ночи, которая спустилась незаметно. Небо было удивительно ясно, и яркая золотистая заря стояла на нём всё время.
Был уже двенадцатый час, когда я подходил к мельнице, усталый и страшно голодный.
Я помню, мне показалось странным, что мельник, Ананий и трое работников стояли на помосте. Они пристально смотрели на лесную проселочную дорогу, как будто кого-то поджидали.
Мать моя ещё не спала. Напротив, в большой комнате ярко, весело горела наша дорожная лампа, и шла самая оживлённая беседа с m-elle Фанто. Мать бойко рассказывала ей какой-то смешной эпизод, и француженка поминутно хохотала. Я придал ещё больше оживления этой беседе, помню, острил, лубошничал, так что мать и француженка хохотали до слез…
IV
Такие пароксизмы смеха редко находили на мою мать. Вообще она была удивительно равного, мягкого характера.
– Однако, полно, будет, – сказала она. – Assez, de grace!.. Serge, мы разбудим сестру, она уже спит. – И она указала на соседнюю комнату, в которую дверь была завешена занавеской.
Я помню при этом яркий блеск глаз моей матери. Таких глаз я немного встречал в жизни, черных, блестящих, задумчивых, с глубоким и ясным взглядом.
Помню, она наклонилась над столом, покрытым снежно-белою скатертью, и начала считать деньги в своем портмоне. Я помню, как яркий, белый отсвет от этой скатерти придал удивительную нежность её лицу, на котором выступил живой румянец нервного возбуждения от дороги, оживления и смеха.
Я помню, как я любовался тогда на это лицо, и вовсе не предчувствовал, что я смотрю на него в последний раз в жизни. Я помню даже (или, может быть, мне кажется только, что я помню), как резкая тень легла на этом лице от правильного, тонкого носа на небольшие алые губы. Вся её высокая, стройная фигура в черном бархатном платье рисуется передо мной и теперь, как живая.
Выпив четыре стакана чаю и истребив невероятное количество каких-то консервов, я отправился восвояси.
На прощанье я поцеловал мать, и она при этом пристально посмотрела на моё лицо.
– Ты загоришь, как араб, к концу лета, – сказала она. – Посмотри, какая полоса! – И она провела пальцем по моему лбу.
Я взял свечу, которую держал Карп, свечу в низеньком дорожном подсвечнике, и подошел к маленькому зеркальцу, которое висело на стене.
Зеркальце было засижено мухами. Его зелёное стекло тускло отразило моё раскрасневшееся лицо с ярко-белым лбом.
– Adieu, m-elle! – сказал я, обернувшись к гувернантке, и поклонился ей, сделав ловкий пируэт.
– Bonne nuit, mon beau polisson!
И мы отправились. Карп шел впереди и освещал мне дорогу. Нелли бежала за нами.
V
Мне отвели помещение наверху, над комнатой матери. Небольшая лесенка вела в какой-то чердак, в котором была крохотная горенка с откосами на потолке.
Я выглянул в створчатое оконце. Под ним выдавался небольшой выступ крыши или навес над узенькой галерейкой, ведшей к мельничному колесу.
От этой галерейки крутая лесенка шла прямо на берег в чащу леса.
На дорожной складной кровати была постлана постель; подле неё простой белый стол, на который Карп поставил свечку, а затем разоблачил меня.
– Что, Карп, – спросил я, – не страшно здесь?
Он посмотрел на меня исподлобья.
– Чего, сударь, страшно… Бог не выдаст, свинья не съест. Ружье у вас есть, собака с вами. Чего бояться?!
– Говорят, здесь нехорошо!
– Мало ли что бабы болтают! Всему веры нельзя давать.
Он собрал все мои доспехи и, пожелав покойной ночи, отправился.
Свеча довольно ярко освещала всю комнатку. Мебели в ней не было, кроме небольшой лавки, да в одном углу стоял открытым мой чемодан-баул.
Я осмотрел ружье и зарядил его крупной дробью на всякий случай (пуль со мной не было) потом осмотрел запоры. В комнатку вела низенькая дверь с высоким порогом. Снаружи её была массивная задвижка с колечком и пробоем для замка; внутри ничего не было; кроме небольшой скобы, торчал в двери гвоздь. и к нему была привязана верёвка. В косяке был вбит другой гвоздь. Очевидно, этот нехитрый аппарат заменял внутренний запор.
Я достал из баула маленький английский топорик и вбил крепче оба гвоздя; затем тонким охотничьим ремнем скрутил их покрепче и на этом успокоился.
VI
Устаток брал свое. Глаза слипались, голова слегка кружилась. Я достал томик Vicomte de Bragelone[1] (тогда это была новость) и, зевая, залёг. Нелли давно уже спала, свернувшись клубком на моих носках, которые я бросил на пол, надев туфли.
Не смотря на устаток, всепоглощающий роман сделал свое дело и прогнал сон, но не на-долго.
Помню какой-то лёгкий шум, какую-то возню. Казалось, кто-то чуть слышно подъехал к мельнице.
Я вскочил, подбежал к окошку, отворил и высунулся в него. Тихая, ясная ночь стояла над лесом, и среди её далеко чернели вершины дубов. Какая-то птица или жаба однотонно тянула надоедную, нескончаемую трель.
Я постоял, постоял, послушал… Ничего, кроме этой трели и однообразная шума воды. Я запер окошечко и снова лёг.
Помню, чудился мне какой-то однообразный гул. По временам я поджидал, что вот-вот начнётся что-то страшное, какой-нибудь резкий удар заставит меня бросить роман. Но ничего не происходило необычайного. Время шло однообразно, и только часы на столе резко тикали.
Я взглянул на них: было половина первого. Я начал засыпать. Сон и явь как-то странно путались в усталой голове…
VII
Не знаю, долго ли я дремал. Вдруг резкий, глухой удар разбудил меня. Удар был внизу под моей комнатой.
Я вскочил спросонья и бросился к ружью. Ложась спать, я поставил его подле стола и надел пистоны. Сердце удивительно сильно забилось; оно стучало, как будто в горле или ушах. Я слушал с мучительным напряжением.
Почти тотчас после глухого удара началась какая-то необыкновенная возня… Что-то передвигали, переносили, очевидно, тяжелое.
Несколько раз я порывался отворить дверь и бежать вниз; но боязнь, что я напугаю мать, что весь мой переполох пустые ночные страхи, что мало ли какие тяжелые вещи могут перестанавливать, передвигать на мельнице… И мне могло только показаться, что вся эта возня была здесь, подо мной… Да притом я даже не вполне был уверен, что моя комнатка была над той большой горницей, в которой поместилась моя мать.
Я сидел и ждал… Какой-то глухой, едва слышный стон раздался где-то… Мне показалось, в лесу…
Вдруг тяжелые шаги раздались на лесенке, которая вела в мою комнатку. Очевидно, что по этой лесенке поднималось осторожно несколько человек босыми ногами, и вся лесенка скрипела под их грузной походкой.
Я вскочил и схватил ружье.
Нелли также вскочила и зарычала. Кто-то подошел к самой двери, тихонько потрогал железную щеколду и задвижку. Послышался какой-то едва слышный шепот, точно о чем-то переговаривались.
– Кто там? – закричал я отчаянным голосом; но голос оборвался.
Наступило томительное молчание, которое длилось, как показалось мне, по крайней мере минуту.
Я думал: отворить дверь, или не отворять?
VIII
В течение этой томительной минуты мой страх уступил место какому-то злобному бешенству. Вся кровь прихлынула к голове. Я чувствовал, как я краснею.
«Погодите же, мерзавцы!» подумал я и подошел к двери.
– Кто там? Говори, или убью!
Ответа не было.
Я с бешенством вскинул ружье, прижал к плечу, уставил дуло прямо в середину двери, на два вершка от неё и спустил курок.
Выстрел грянул с глухим треском. Острый запах пороха и синеватый дым окружили меня и наполнили всю комнатку.
Я стоял и ждал. Нелли была подле меня и злобно, отчаянно лаяла.
В это время вдруг дверь подалась.
Очевидно, лом или топор был засунут между дверьми и косяком. Ремни, которыми я стянул два гвоздя в косяках, натянулись и заскрипели. Какая-то страшная сила надавила на них.
Дверь подалась, и широкое, блестящее лезвее топора тихо просунулось в щель и тускло заблестело. Мне даже показалось, что на нем была кровь.
Я снова торопливо вскинул ружье и пустил другой выстрел в то же самое место. В комнатке стало ещё душнее от дыма.
Вдруг лезвие топора на мгновенье исчезло и затем показалось снова уже поверх ремней. Кто-то торопливо, быстро начал им рубить ремни.
Все моё бешенство вдруг улетело; неодолимый ужас овладел всей душой. Не помню как, бессознательно, в одно мгновенье я подскочил к окну, распахнул его ударом кулака и выметнулся вон.
IX
Я упал прямо на крышу навесика над галерейкой. В следующее мгновенье я был уже на земле.
Я помню только, как скользнул по высокому столбу; помню, чуть не оборвался под мельничное колесо; и вздохнул всей грудью только тогда, когда отбежал довольно далеко от мельницы и очутился в темном лесу.
Первая мысль была: что с матерью?!
Сердце страшно колыхалось… Я весь дрожал. Утренний рассвет чуть-чуть брезжил сквозь чащу дубов. Снова прилив злобы нахлынул на мою голову и согрел меня. Я пошел, казалось мне, назад, забыв лёгкость моего костюма (я был в одном ночном бельё), не чувствуя камешков и веток под моими босыми ногами. Мне казалось, что земля жгла мне подошвы.
Я шел быстро, почти бежал и вдруг начал чувствовать, что ноги мои вязнут в болоте.
В голове стучало словно молотом. Насколько мог, я собрал свои мысли, одумался. Очевидно, я был недалёко от берега. Надо было забрать левее. Но левее шло всё то же болото и чем дальше, тем глубже. Ноги начали вязнуть по щиколотку. Бродил, плутал я и, наконец, вышел на сухое чистое место. Это был берег, но мельница была совсем не в той стороне, куда я шел.
Заря уже обхватила полнеба. Весь лес был полон птичьего крика.
Мельница была в полверсте от меня. Из трубы её валил густой, черный дым. Там шла, казалось, полным ходом спешная работа. По крайней мере, необыкновенно сильный стук и гул так резко, словно испуганно, раздавались в тишине ясного, раннего утра.
X
Я постоял с полминуты. Голова сильно кружилась и болела.
Вдруг вправо от меня послышался резкий лай собак и голоса. Очевидно, за мной гнались… и снова неодолимый страх напал на меня. Не помня себя, я вскочил и бросился бежать… Добежал до какого-то протока, хотел перескочить, оборвался, провалился чуть не до пояса и снова, точно гонимый какой-то невидимой силой, ударился бежать…
Было уже поздно, когда я повалился на луговинку и опомнился. Кругом был то же лес, но не дубовый, а смешанный. Чернолесье путалось с сосной и елью.
– Ну! Что же? Ну, убьют!.. Ну, пускай!..
И мне стало покойно, не страшно и вовсе не жалко моей жизни, полной свежих, молодых сил.
В голове моей, казалось, постоянно вертелось мельничное колесо, даже с тем же тихим, однообразным шумом воды, которая постоянно падает и вертит это колесо. Во рту, казалось мне, налипла мука, удивительно горькая. Ноги мои стали точно чугунный и притом немилосердно горели.
Вдруг, сквозь шум мельничного колеса, я услыхал, прислонив ухо к земле, лошадиный топот и гул катящихся колёс.
Я поднялся с трудом и побрел, спотыкаясь о пни и поросль. Минуть через пять лес начал заметно редеть, и между тощими осинками промелькнула дорога.
Я вышел прямо к ней.
XI
Налево, вдали поднималась пыль. Постояв, покачиваясь, несколько минут и придерживаясь за молодую берёзку, чтобы не упасть, я, наконец, сел около неё и стал ждать.
По дороге быстро катило трое роспусков. Они поровнялись со мной, и я инстинктивно бросился к ним (откуда вдруг силы взялись) и закричал.
Катило трое мужиков. Услыхав мой крик, они остановились.
Путаясь и спотыкаясь, я рассказал, что со мной произошло. Мужички, оставив лошадей, стояли около меня, почесываясь, перебивая мою речь разными восклицаниями и соображениями.
– Да как ты эку уйму пробёг? – наконец удивился один. – Ведь до Онисимовой мельницы от нас, чай, вёрст тридцать будет.
– Куда тридцать! Все сорок будут.
– Н…нет… двадцать-пять, паря, будет, не боле!
И они готовы были удариться в бесконечный спор, но я перебил их и начал расспрашивать. До их деревни Охлёбово оказалось вёрст семь.
– Сколько от вас до станового? – спросил я их.
– До станового?
Мужичок начал чесать себе, где следовало, и вопросительно глядел на двух других.
– До станового нашего… будет вёрст 40, – сказал другой мужичок и снял шапку, – а до ейных… будет 10!
И он ткнул пальцем вперёд.
– До каких, до ейных?
– До ейных… Клупиинских…
Оказалось, что деревня Охлёбово была в другой смежной губернии, но я сказал, чтобы меня везли к ним в деревню, сел на одни роспуски, крепко ухватился за какие-то перекладины, мужичок поддерживал меня одной рукой, и мы отправились.
XII
В деревне мужички добыли мне какую-то чуйку, черные плисовые штаны и сапоги. В таком наряде я отправился к «ейному» становому, в Клушино. Как я ни торопил, ни упрашивал мужичков, но этот визит или представление могло состояться только на другой день. Мужички все в один голос доказывали мне, что им нельзя везти к становому в другую губернию, хотя и смежную, но я лаской и угрозой и чуть не слезными просьбами упросил.
– Мотри, барин! Не выдавать! Не сказывай, что я тебя возил! – твердил мне мой возница.
Выехали мы вечером и приехали в Клушино ночью. Я всё-таки отправился к становому, но становой, оказалось, уехал утром весьма поспешно в село Светлые Ручьи, где был праздник. До села было пятьдесят вёрст.
Никто не взялся везти меня туда.
Припоминая все перипетии этих странствований, я даже теперь, спустя более тридцати лет после всего прожитого, вспоминаю о них с невольною дрожью в сердце.
Я прождал в Клушине целых трое суток. В эти дни я жил и питался, благодаря бескорыстному гостеприимству русских мужичков. Впрочем, я почти ничего не ел.
Становой, к удивлению моему, принял меня очень любезно и тотчас же распорядился заложить новую тройку в свой тарантасик.
– Необходимо-с ехать тотчас же, – сказал он, – немедленно-с… По горячим следам-с. На месте составим протокол. Не угодно ли-с вам… У меня есть партикулярное платье-с! – предложил он, косясь на мою чуйку.
Я поблагодарил и отказался.
Живо собрали понятых, захватили писаря и отправились.
XIII
Помню, день был необыкновенно знойный, мглистый. В воздухе пахло гарью.
Всю дорогу (вёрст сорок) я был в сильном волнении. Каждый раз, как я обращался к моему сердцу с вопросом: жива ли моя мать? – оно отвечало успокоительным боем. Я. воображал себе разные хитро сплетенные случаи, которые могли её избавить от катастрофы. Наконец, я даже начал сомневаться: да ломились ли, полно, ко мне в мою комнатку на мельнице? Может быть, все дело лишь возбуждение молодой крови, молодого мозга. Все мне пригрезилось спросонья, и я убежал просто от призрака, созданного собственным воображением, а теперь, может быть, мать ищет меня, ищет повсюду. Может быть и погоня, которая так напугала меня, была послана за мной именно моею матерью?
Мы начали спускаться к реке. Жар уже спал, оводы немного утихли, но в воздухе ещё сильно пахло гарью. Последние две-три версты дорога была отвратительная.
Чем ближе мы подъезжали к мельнице, тем сильнее пахло дымом. Наконец, мы ясно увидали, что с того места, где была мельница, поднимался дым лёгким, синеватым облачком.
– На мельнице-то не ладно, ваше б-родие, – сказал, обернувшись к нам, ямщик.
– Пошел! пошел! Такой, сякой… – прикрикнул на него становой.
Наконец, мы въехали на плотину.
На месте большой двухэтажной мельницы торчала длинная, почернелая труба, груда закоптелого кирпича и обгорелые бревна, от которых поднимались синевато-белые дымки. Мельничное колесо и кауз[2] одни остались целы.
Не помня себя, я выпрыгнул из тарантаса. Сердце сжалось. Мне показалось, что я осиротел, что я один на земле.
– Дело чисто-с! – сказал становой, пожимая плечами. – И концы в воду!
И он махнул рукой на широкий пруд, на котором плавала стайка уток.
XIV
Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне лёгонькую тележку на дрожинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалёко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне и, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошёл я в кабинет матери точно в могилу, посмотрел на её письменный столик, на портреты, на её бумаги…
Тяжело стало… невыносимо тяжело…
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
– Представь себе, – сказал он, – становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли что, ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Всё, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны, и мельница с её обитателями продолжала бы существовать и работать её темные дела до сих пор. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка… Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, – прибавил он как бы в раздумье.
XV
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия всё лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на него жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизии, которая была недалёко.
XVI
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло ещё добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Всё было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, брёвнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет не один час, пока они кончат свою работу.
– Нам не закусить ли, господа? – предложил толстый прокурор. – Они ещё долго провозятся, а час адмиральский! Право!
XVII
Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и всё-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
– Ты бы пошел отсюда, – сказал мне отец. – После болезни легко простудиться.
– Зачем же они не сожгли этого? – спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
– А, вероятно-с, впопыхах… Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо… Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с…
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на неё я упал в обморок…
……………
Тела матери не отыскали.
XVIII
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 вёрст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казённом лесу, принадлежащем большому селу, Рощихе, государственных крестьян. Нашёл его лесник в небольшом ложке, запорошённом снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия её мучителей…
Вот выписка из следственного акта, составленного на месте:
«…Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошённой снегом. Руки были завязаны назади тонкою бечевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бечевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 4 1/6 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в 3 с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок – складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы…»
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
XIX
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью, и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более, чем через 2 месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лёг поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди, каждый раз при воспоминании о нем.
XX
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зелёной чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке). Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной, низенькой залы со сводами запылал небольшой огонёк на каком-то возвышении.
Все присутствовавшие поднялись, повернулись в одну сторону. Мулла в зелёной чалме подошел к огоньку (не знаю, почему мне представилось тогда, что это был жертвенник), проговорил громко, разбитым, дряхлым голосом какой-то стих. И все присутствовавшие начали его громко выкрикивать. Они кривлялись, голосили, плакали, били себя в грудь, бесновались.
Какой-то лёгкий туман на одно мгновение застлал мне глаза.
В глубине отворилась низенькая дверь, и вошла новая толпа. Она вела женщину, всю закутанную в белое.
XXI
Женщина эта была моя мать.
Её подвели к жертвеннику. Старик в зелёной чалме прочитал над ней что-то в роде молитвы и подал знак. В то же мгновенье белый покров упал с неё.
Снова лёгкий туман застлал мне глаза,
Старик обратился к ней и что-то говорил, и это что-то, произнесенное на татарском языке, я понял вполне, потому что все слова кто-то произносил по-русски ясно и отчетливо в моем сердце.
– Клятвопреступница, – говорил старик, – благий Аллах не хочет смерти грешника. Обратись к правоверию! Отрекись от гяуров, и Он тебя помилует. Он простит твое клятвопреступление.
Мать отрицательно покачала головою.
Тогда старик, словно бешеный, затопал, закричал… Долго говорил он, изрекал проклятия; наконец голос его начал хрипеть, и он чуть слышно, озлобленно повторял:
– Псяк, псяк!.. (нож! Нож!) – Ему подали широкий нож, блестевший, как зеркало.
В то же мгновенье я увидал всю сцену так близко, как будто она была перед самыми моими глазами.
Я увидал мою мать связанною, увидал её белую грудь, ярко освещённую, и старческая рука с размаху вонзила нож в эту грудь.
Страшный, раздирающий крик пронизал мне душу. Я жил, помнил себя, но сердце моё не билось. Это я ясно чувствовал и сознавал.
Дряхлая, жилистая, костлявая рука погрузилась в грудь матери, порылась в ней и вытянула сердце, за ним тянулись жилы. Тот же нож обрезал их все.
Помню, как это бедное сердце медленно билось в руке. И больше ничего не помню.
Я проснулся весь облитый холодным потом. Рассвет чуть-чуть мерцал сквозь окна.
XXII
Я долго не мог заснуть. Воспоминания о моей матери, одно за другим, поднимались в памяти и в сердце, и каждое я провожал слезами. Одним словом, нервы страшно разыгрались.
Я заснул, когда уже совсем рассвело, и почти полнеба было покрыто алой, кровавой зарёй!
Тот же самый сон и почти с теми же подробностями снова повторился. Помню только, что конец сна был несколько другой.
Под конец мать моя подошла ко мне, и я живо помню, как два противоположных чувства боролись во мне: чувство любви и непреодолимого страха перед этой женской фигурой, едва прикрытой длинным, белым покровом и облитой собственною кровью. Страшная рана сияла у неё в груди и ещё более пугала меня.
Но любовь, наконец, пересилила страх, я припал к рукам живого трупа, я целовал, рыдая, эти милые руки. Помню, мне хотелось заставить её забыть мученья, которые она перенесла. Помню, я твердил ей сквозь слезы:
– Мама! Дорогая, милая! Мы уедем далеко, в Индию, от этих ужасных татар… Мы будем жить одни с тобой, в лесу…
Одним словом, я был совершенно ребенком, каким могут быть только во сне.
Весь этот страстный ребячий бред перервал мой слуга Егор.
Помню, он с усердием толкал меня, но я долго не мог проснуться, жалобно стонал и плакал.
Наконец, кошмар улетел. Мне было совестно показать слуге мои ребяческие слезы, и я грубо обругал и прогнал его.
На дворе давно стоял уже ясный, солнечный, морозный день.
XXIII
После того прошло две недели. Мне не хотелось оставлять тех мест, где мать моя прожила со мной последнее время. Тяжелый сон ещё прибавил силы этому чувству.
Отец давно уже уехал в Петербурге, а я медленно и незаметно для самого себя погружался в сладость мизантропии. Мне даже не хотелось ехать в губернский город, и в 22 года я жил совершенным анахоретом. Вероятно, это странное настроение было следствием не только ужасного события, но ещё более моей тяжелой болезни.
Помню, в то время совершился во мне душевный кризис, который, вероятно, каждый из нас пережил в своей жизни. До этого времени я на все смотрел легко, по-детски и весь был предан удовольствиям, забавам, развлечениям и всего более охоте.
В первый раз я взял в руки Евангелие не как учебную книгу или сухую и скучную проповедь, и стал искать в нем ответов и успокоения. Мало-помалу я шел дальше, все оправдывал и с трепетом отрекался от рассудка – словом, я вышел на ту скользкую дорогу, с которой легко очень многие, даже в 22 года, срываются в широко раскрытую и таинственную бездну мистицизма. Многие при этом падении становятся всецело узкими пиетистами и навсегда остаются односторонними и связанными.
Помню, мне наконец не хотелось выходить из кабинета матери. Я перенес в него мою спальню, перенес киот с старинными, фамильными образами и сам следил, чтобы постоянно перед ними теплилась лампадка.
Ночь для меня сделалась днём. Я начинал жить, когда смеркалось, и постоянно все мои мысли были направлены к «суетности мира» и к «бренности земной жизни»…
XXIV
В этом настроении застала меня моя двоюродная тетка. Она жила в П-ской губернии в небольшой деревушке и почти всё лето проводила у нас в деревне вместе с моею матерью, с которой была очень дружна.
Обе были почти ровесницы, но наружность и характеры их были совершенно разные. Тетка Анна Алексеевна была живая особа, остроумная говорунья; когда-то славилась она даже тем esprit caustique[3], который может быть оценен как следует, только в парижских салонах.
Она явилась совершенно неожиданно и вовсе не кстати, но я обрадовался сильно её приезду и даже расплакался против обыкновения, чему она сильно удивилась.
Вместе с её приездом вся атмосфера моего одичалого жилья быстро переменилась. В комнатах появилось движение, суетня, раздался громкий говор. Молодая горничная и лакей, которые приехали с ней, были подстать госпоже, такие же юркие говоруны.
Почти тотчас же по приезде тетка увела меня в спальню матери, заперла двери и сказала сквозь слезы по-французски:
– Я приехала к тебе потому, что надо было приехать. Не надо терять времени (ты знаешь это моё правило). Я видела сон весьма поучительный и указательный, но я боюсь тебе говорить о нем. Ты так расстроен…
И она, хлопая большими, черными глазами, пристально посмотрела на моё заплаканное лицо.
– Ты ужасно переменился, похудел, побледнел, – сказала она.
– Не этот ли сон вы видели, ma tante?
И я рассказал ей мой сон.
Помню, какие удивленные глаза она сделала, как всплеснула маленькими ручками!
– Grand Dieu! – вскричала она. – Представь, это, это я сама видела…
XXV
Но подробности снов несколько разнились. Тетка, напр., не видала той ужасной кровавой сцены, которую я видел. Но зато наяву она видела мать в том именно виде, в котором она являлась мне во сне. И притом это видение повторялось не один раз.
Должно заметить, впрочем, что тетка Анна Алексеевна была какое-то особенное, нервное, болезненное существо. Её почти постоянно преследовали галлюцинации.
Замечательно ещё одно обстоятельство: это число 28 октября, в которое я и она видели один и тот же сон.
На этом основании она непременно настаивала, чтобы я немедленно и энергично принялся за дело.
– Le sang de ta mere implore la justice (кровь твоей матери вопиет к правосудию)… – повторяла она, быстро бегая взад и вперёд по комнате. Я словно теперь вижу её небольшую фигурку в черном платье и белом атласном капоре, размахивающую ручками и всю покрасневшую от волнения.
Впрочем, я сам был тоже в волнении. Всё моё вялое мистическое настроение улетело, и я обдумывал, как лучше начать дело, куда обратиться?
В эту ночь я сам был жертвой галлюцинации. С вечера мы долго говорили с теткой, вспоминали разные случаи из нашей общей жизни и делали общие предположения. Но должно сказать, что весь рычаг ужасной истории с моею матерью тетка тщательно обходила, хотя я наверно знал, что поводы и причины истории она знала.
Когда же я поставил вопрос ребром, то она мне ответила также резко:
– Я клялась твоей матери, что ни ты (именно ты), ни твой отец никогда не услышат от меня этой истории…
XXVI
Усталые от всех дневных тревог, мы довольно рано разошлись по нашим спальням.
Шум и возня, однако, долго не смолкали в доме. В особенности не давало мне заснуть заколачивание каких-то ящиков (по крайней мере, так казалось мне), которое раздавалось чуть не по всем комнатам. Но так как ко всякому стуку и шуму можно, говорят, привыкнуть и наконец заснуть под него, то и этот стук не помешал развиться тому спокойному состоянию нервов, которое всегда предшествует сну.
Помню, когда накрыла меня эта внутренняя тишина, то вдруг посреди неё я отчетливо услыхал те же заколачивающие стуки в углу моей комнаты. Затем, немного погодя, они раздались, хотя более слабые, около меня, казалось мне, в полу; затем эти стуки ясно простучали за стеной, над моим ухом, так что я невольно вскочил с постели и закричал:
– Кто тут?
Ответа не было, и самые стуки после этого почти замолкли. Я подумал, что это просто было следствие утомления, чрезвычайного возбуждения слуховых нервов, которое сказывалось теперь такими, крайне несложными, странными галлюцинациями. Наконец, я готов был их приписать просто каким-нибудь акустическим особенностям, случайностями.
Я вспомнил при этом, что ещё в детстве, в Magasin des families я читал рассказ о стуках, которые раздавались в конюшне, а слышались каждую ночь в самом доме, в одной из зал. Акустический обман был обнаружен одной дамой, которая отправилась в конюшню с большой палкой и простучала ею три раза в пол. Тотчас же эти три стука раздались и в той зале, в которой обыкновенно раздавались подобные стуки.
Я вспомнил даже иллюстрацию, которая была приложена к рассказу.
И на этом воспоминании я зевнул и заснул.
XXVII
Не знаю, что меня разбудило, какое-то неопределённое внутреннее беспокойство. Я широко открыл глаза, и прямо перёд этими глазами в темном углу комнаты, до которого слабо достигал свет лампадки, стояла белая фигура.
Помню, в моем мозгу мелькнуло соображение, что это лучи лунного света (тогда было полнолуние), которые упали сквозь щель в шторе прямо на стену. Но это соображение мгновенно проскользнуло. Фигура была так явственна, она тихо волновалась, и я с ужасом закрыл глаза.
Сердце моё страшно заколыхалось.
Я пролежал несколько мгновений и снова открыл глаза. Фигура стояла посреди комнаты, шагах в трех от меня. Она была закутана белым покровом и протягивала ко мне руки. Страшная рана чернела на её груди.
Я узнал мою мать.
Закричал я неистово, дико и не помня себя, не одетый кинулся прямо в спальню к моей тетке.
В одно мгновенье, не помню как я перебежал коридор, перескочил через спавшую на полу девочку и прямо вбежал в спальню к тетке.
Она спала при тусклом свете маленькой лампочки.
Я постоял несколько минут, опомнился, устыдился своих ночных страхов и снова вернулся к себе.
И опять, мало-помалу, на меня нашло моё мистическое настроение. Я, как говорят, «умилился духом» и горячо со слезами помолился за мою мать.
XXVIII
Когда мы на другой день приступили к осуждению планов действия, то тетка моя по-неволе должна была приподнять уголок таинственной завесы.
Я снова услыхал имя, которое слыхал когда-то в детстве от моей няни, слыхал в таинственных рассказах, полушепотом, среди зимних долгих вечеров.
Что было в этих рассказах, я тогда не мог припомнить, но с ними сливалось воспоминание о чем-то ужасном, отчего ребенок невольно вздрагивает во сне.
Имя это было – князья Бархаевы.
Их было трое братьев, из которых я, как сквозь сон, помню только одного, брюнета, довольно высокого роста, с черными, быстрыми глазами, небольшими усами и бакенами, пущенными по военному к углам рта узенькими полосками. Помню ещё, что его большая голова с несколько оттопыренными ушами была покрыта шапкой густых курчавых волос.
Это воспоминание помогла мне воскресить моя тетка. Я вспомнил при этом, как один раз на закате солнца, в нашем большом саду, в О-ском имении, в дальней густой аллее из старых лип я застал мою мать вместе с этим князем Бархаевым. Они сидели на заброшенной дерновой скамье.
Помню, как сквозь сон, что они о чем-то говорили горячо, что «черный господин» (так я назвал Бархаева в моем детском представлении) размахивал руками и говорил полушепотом, близко наклонясь к моей матери.
Увидав меня, она с испугом вскочила и закричала на меня.
– Зачем ты сюда пришел? Что тебе нужно? Ступай, ступай, я сейчас приду!
Я пошел, но на полдороге оглянулся.
Бархаев и мать стояли позади скамейки. Он махнул рукой и быстро исчез в боковой аллее.
XXIX
Затем я видел его ещё раза два-три у соседей. И все это я припомнил только теперь, в разговоре с моей теткой, припомнил, как давнишний смутный сон, и даже удивился, как я мог всё это вспомнить, потому что мне было тогда лет 5–6, не более.
– Ma tante, – спросил я: – скажите мне, пожалуйста, только одно… Моя мать любила Бархаева?
– Тебе это вовсе не нужно знать, – сказала строго и сердито тетка. – Если я тебе указала на Бархаевых, это потому только, что это дело их рук, и я не могу скрыть от тебя их фамилии. Я… я клянусь тебе (и она взглянула на образ и перекрестилась), что мать твоя была чиста и невинна…, как святая. А ты мне поклянись, что не будешь разузнавать ничего, что прямо не относится к делу. Я требую от тебя этой клятвы!
– Я, ma tante, никогда не клялся и не буду клясться и всякую клятву считаю грехом, но охотно даю вам честное слово, что тайна моей матери будет свято сохранена мною и её имя, чтобы я ни узнал о ней. будет для меня дорого и свято.
И я протянул ей руку.
– У Бархаевых есть здесь недалёко небольшое имение или выселок, – сказала тетка полушепотом, – в глухом углу, В лесах, в Е-ском уезде; а их большое имение, село Кулимово, у нас в Б-ском уезде. Ты, верно, слыхал о нем?
Я утвердительно кивнул головой.
Она наклонилась ко мне и продолжила ещё тише.
XXX
Но я не буду здесь передавать того, что рассказывала мне моя тетка, потому что всё это было только небольшая часть из той ужасной истории, о которой я узнал впоследствии и что я расскажу потом, в том самом порядке, в котором судьба раскрывала нам это страшное дело.
– Ты видишь, стало быть, – так закончила моя тетка свой рассказ, – что необходимо навести следователей на этот глухой выселок, на это поганое татарское гнездо Карабузиль.
Я вполне согласился с ней, и на другой же день мы отправились вместе в город к нашему губернскому прокурору. Но прокурор принял нас более, чем сухо и странно.
Он сомневался во всем и даже чуть не усомнился в том, что выселок действительно существует.
Когда же тетка, раздраженная всеми его сомнениями и увертками, резко заметила:
– Да помилуйте! ведь всем здесь известно в околотке, что этот выселок действительно существует. Спросите любого мальчишку, и всякий вам укажет.
– Сударыня, – сказал прокурор с едва заметной улыбкой, – я сам знаю, что он существует, но я не обязан этого знать. Официально для нас он не существует, а есть только лесная дача князей Бархаевых, которая даже не нанесена – заметьте это, не нанесена ни на какие планы.
– Хороша дача! – вскричала тетка, – целая усадьба! Говорят, громадный, старинный дом, – пояснила она, смотря уже прямо на меня.
Уехав от прокурора ни с чем, мы решились ждать ответа от отца, к которому тетка писала ещё из П-ской деревни.
Этот ответ пришел через пять дней.
«Нужно время! – писал отец. – Теперь ничего не поделаешь. Князь Ю… более силен, чем когда либо, а вы вероятно знаете, что Ю… двоюродный дядя Б – ых. Дело вопиющее; но выжидаю и слежу».
Между тем, совершенно неожиданно и притом совсем с другой стороны начали открываться, одно за другим, страшные, возмутительные дела, которые все впадали, как тёмные ручьи, в ту же кровавую реку.
XXXI
Тетка, прогостив у меня недели три, порядочно соскучилась, в особенности, когда я начал её оставлять ради охоты по целым дням одну-одинешеньку. С соседями она не сошлась и перед Рождеством отправилась восвояси, в П – ю деревушку.
Охота буквально поглотила меня. По счастью или несчастью, в соседстве нашлись такие же юные и такие же страстные охотники, два брата Порхуновых, и мы втроём по целым дням, с утра до вечера, гоняли и травили лис и беляков, а по временам устраивали целым округом соседскую облаву и два раза даже ходили на медведя.
Тут подошли праздники, губернские балы, пикники, семейные вечеринки. Я чуть не каждый вечер был почти влюблён, время летело незаметно, и кровавое семейное дело совсем вылетело из головы.
Только порой в бессонную ночь во время наступившей кругом тишины и раздумья, выплывал вдруг нежданно дорогой образ матери и вызывал чувство мщения за её насильственную смерть.
Я узнал, между прочим, что из трех братьев Бархаевых средний, тот, которого я называл в детстве «черным господином», служил несколько лет в П. лейб-гренадерском полку. В то время его не было в городе и в имении. Он был в Петербурге или за границей.
Старший брат, как передавали мне, очень редко являлся в Кулимово и большую часть жизни проживал где-то на Востоке. Младший брат, довольно часто приезжавший в Карабузиль из О – скаго имения, был доморощенный помещик, дикарь, который дома ходил в бухарском или татарском костюме.
XXXII
Один раз, это было в конце января или в начале февраля, нашу охотничью тройку, т.-е. меня и братьев Порхуновых загнала метель, в позднее время, на ночёвку к сельскому попу, отцу Полиевкту.
Он был священником в селе Охлебове, в том самом селе, в которое я бежал после катастрофы на Онисимовской медьнице.
Отец Полиевкт принял нас довольно сухо и сурово. Мы, очевидно, попали в гости не во время, и младший Порхунов уговаривал нас не тревожить попа, а переселиться прямо в избу к одному из знакомых загонщиков.
За чаем, впрочем, отец Полиевкт несколько прояснился, в особенности, когда мы усердно подлили ему из всех трех охотничьих фляжек ямайской святой водицы. Он даже принялся-было рассказывать какой-то пикантный анекдотец из бурсацкой юности, вовсе не гармонировавший со строгостью духовной жизни; но вдруг, сконфузясь неизвестно почему, начал рассматривать фляжку младшего Порхунова, лежавшую перед ним. Сеня Порхунов был, что называется, острила-мученик. На фляжке, оправленной в сафьян, он велел вытиснуть золотом:
Кто мог любить так страстно,
Как я люблю тебя!
а на другой стороне:
Ты для меня огонь и сила!..
Мой друг! Не покидай меня!..
Повертев фляжку и подивившись надписям, поп вдруг сурово положил её на стол и нахмурился.
– Все суета-с, – сказал он, – и все прегрешения. Сегодня исповедовал я одного грешника, здешнего мужика Софрона Смулого. Тяготит меня сия исповедь, весьма тяготит. Покойный взял с меня обещание всё объявить и донести, куда следует. А как тут объявишь?.. Следует-с молчать… ибо сам Господь сказал: трудно против рожна прати.
XXXIII
И, вероятно, чтобы облегчить отягощенную душу, отец Полиевкт рассказал нам то, что он боялся объявить и довести до сведения кого следует.
Дело шло об Онисимовской мельнице. Мужичек Софрон Смулый был один из актёров тех грязных и кровавых драм, которые разыгрывались на этой мельнице и в её окрестностях. Это была правильно организованная шайка, которая собиралась аккуратно два раза в год, в конце июля и в начале декабря, с целью заманивать и грабить купцов, которые пробирались проселками к Макарыо или в Ирбит.
Район эксплуатации шел довольно далеко в две губернии. Везде были правильно организованные притоны, этапы, и Онисимовская мельница была одним из главных или центральных. На этой мельнице в августе и в декабре совершались гомерические пиры, о которых не только знала полиция и хранила это знание в величайшем секрете, но, как потом оказалось, её главные вожди инкогнито принимали участие в этих пирах. Руководители и запевалы здесь были трое помещиков X–, Ж – ий и двое братьев князей Бархаевых[4]. Совершилось нечто в роде русских «афинских ночей», жертвы которых выбирались из ближних или дальних деревень. И притом подкладка в этих грязных оргиях была сектантская. Они назывались «радениями», и несчастные жертвы их были просто игрушкой отвратительных посягательств и странного кощунства. Некоторые из них кончили жизнь в пруде Онисимовской мельницы.
XXXIV
Помню, отвратительные подробности этого рассказа произвели на меня потрясающее впечатление. Под влиянием их, а отчасти выпитого пунша, я намекнул весьма прозрачно, что смерть моей матери я, по крайней мере, да и другие считают делом Бархаевых.
Тогда старший Порхунов, высокий, смуглый молодой человек покраснел и вскочил в страшном негодовании.
– И ты спокойно сидишь?! – крикнул он. – Ты не обличишь убийц и развратников!..
– Что же я буду делать? – сказал я. – Отец сильнее меня и ничего не может сделать. Ведь ты знаешь, – прибавить я вполголоса по-французски, – кто покровительствует Бархаевым. Ты знаешь, что наверху стоит граф К… и чьим непосредственным покровительством он пользуется. Но я клянусь тебе, клянусь именем моей бедной матери, что я… я не оставлю этого дела… Я на этой неделе, на этих днях еду в Петербург. Я буду умолять отца… Я, я, наконец, пойду к самому царю… О! Он, наверно, не знает, не слыхал об этих мерзостях и подлостях!
И действительно, на другой же день я с лихорадочною торопливостью принялся собираться и через дна дня был уже в городе, в дорожном возке, совершенно снаряженный для поездки в Петербург.
Тогда от П. до Петербурга была целая неделя езды. По приезде в город я сделал некоторые прощальные визиты и вечером, не знаю как, в весёлой компании очутился в балагане Штрогейма. Балаган только что приехал в город, и на этот вечер шла большая пантомима с провалами, превращениями, привидениями и бенгальским огнём. На всех углах и перекрестках города были наклеены двухаршинные афиши, и на них буквами в два вершка стояло: «Сара, или обманутая любовь».
XXXV
Помню, наша компания приехала довольно поздно из клубного ресторана и заняла первые, заранее взятые места. После акробатов, жонглёрства, чревовещания и какого-то невозможного карлика Тома Пуса, началась пантомима. Я никогда не забуду первого выхода Сары. На сцене была ночь, луна, какая-то тропическая декорация, и среди её из дальних кустов выступила небольшая, стройная женская фигура, одетая в широкий, лёгкий, белый бурнус с серебристыми полосами.
Она шла медленно, гордо, вся закутанная в её лёгкий покров. Она подошла к рампе, постояла и вдруг быстрым движением откинула лёгкий покров с лица.
Эффект был поражающий. Публика обомлела и затем разразилась неистовыми рукоплесканиями.
Это была красота невиданная, поражающая, такая, от которой легко сойти с ума и застрелиться.
Притом я должен напомнить, что в то время почти всем была ещё памятна, у всех на уме и в сердце была поэма Бернета, и каждый, смотря на Сару, невольно думал:
Дочь отверженнаго братства,
Я небрежно размечу
Смоляных кудрей богатство
По широкому плечу.
Грудь, хранилище желаний,
Для любви развитый стан
В легко-дымчатые ткани
Облеку я, как в туман,
Брови в думе пылкой сдвину,
Гордые сожму уста,
Взором огненным окину
Бледных дочерей креста,
Поступью пройду свободной
И скажу с улыбкой злой:
«Покажи мне, край холодный,
Деву, равную красой!..»
XXXVI
С первых же шагов, с первых движений белой фигуры я был прикован к ней. Для меня всё исчезло: сцена, декорация, блестящие костюмы, рукоплескания. Я впился глазами в Сару и не спускал их все время, когда она была на сцене. Я провожал её за кулисы и не отрывал глаз от того места, куда она исчезала.
Когда же в последней сцене, в каком-то апофеозе она гордо, царицей сидела на блистающем облачном троне, освещённая бенгальским огнём, то мне казалось, что весь театр должен сейчас же упасть на колени и поклониться этой царице.
Мы, вместе с весёлой компанией, вызывали её восторженно, неистово, пока не остановила нас полиция.
На подъезде балагана мы долго дожидались, пока не разъехалась вся публика, и почти все лампы были потушены. Я заметил, что дверца из кассы в боковой коридорчик была не заперта. Когда кассирша ушла, я толкнул эту маленькую дверцу и очутился на небольшой галерейке, слабо освещённой одним фонарем. Галерейка упиралась в коридорчик.
По этому коридорчику быстро мелькнула мимо меня фигура, закутанная в темный плед, наброшенный на голову. Проскользнув мимо, она выронила записку. Затем в двух шагах в полумраке она па мгновение остановилась, обернулась и взглянула на меня. Я узнал Сару. Я бросился к ней, но она исчезла за массивною, толстою дверью, которая захлопнулась. На лоскутке бумаги, который выронила Сара, было написано по-немецки:
«Завтра, в девять, у К.
Твоя С.»
XXXVII
Поднятая мною записка, очевидно, назначалась не мне и, как впоследствии оказалось, я подходил к росту и даже отчасти походил лицом на того субъекта, которому она была адресована. За него и приняла меня Сара в полумраке коридорчика.
Но кому же назначалась записка и в ней свиданье?
Этот вопрос не давал мне уснуть всю ночь. С одной стороны, страсть поглотила меня всего, а с другой – чувство ревности. Кто такой мог быть этот К., у кого Сара назначала свиданье?
Само собой разумеется, хотя и теперь стыдно признаться в том, что в Петербург я не поехал и боялся только одного, чтобы не встретиться со старшим Порхуновым.
Вечером я опять был в балагане, был вместе с одним приятелем, однокурсником. Кельхблюмом. Давали опять и притом по желанию публики ту же пантомиму. Я с нетерпением дожидался окончания спектакля. Я пытался проникнуть за кулисы, но тщетно. В одном из антрактов, припомнив скудные сведения в немецком диалекте, которыми я запасся ещё в детстве у гувернёра швейцарца, я вступил в разговор с кассиршей, жидовкой.
Расспросив из кого состоит труппа, и долго ли она пробудет, я совершенно неожиданно узнал от словоохотливой жидовки, что Сара – дочь хозяина, а она, кассирша, сестра его.
– О! мы давали такие превосходные спектакли, – хвасталась она. – Нами восхищались и Берлин, и Париж, и Вена. В Вене брат хотел получить даже диплом «придворных артистов». Но… (она пожала плечами) Пхэ!.. Это так трудно, очень трудно.
Я сказал, что весьма желал бы познакомиться с семейством господина Штрогейма.
Жидовка подозрительно посмотрела на меня и ничего не ответила.
XXXVIII
По окончании спектакля я думал снова пробраться, как вчера, тем же путем в коридорчик. Хотя дверца в будочку кассира была заперта, но я храбро перескочил через прилавок и толкнулся в другую дверцу, ведшую на галерейку. И эта дверца была также заперта.
Между тем, почти весь балаган уже погрузился в тьму кромешную. Но надежды я все таки не терял. Притом я был на том градусе страсти, когда всякое препятствие ещё сильнее влечёт, раздражает и доводит до болезненного припадка.
Я обошёл длинный балаган кругом. Сзади к нему было пристроено жилое помещение, в котором приютилась труппа; кроме того, широкое пространство было огорожено кругом на живую руку заборчиком из дранки.
В то время, когда я осматривал этот забор с целью перелезть через него или выломать одну из драниц, я набрёл на ворота. Калитка в них была не заперта, и я вошёл на большой двор. В здании кое-где светились запоздавшие огоньки. Цепная собака подняла неистовый лай.
В то время, когда я обдумывал, двинуться или нет, и не схватят ли меня, как вора – в это время какой-то человек вышел из здания и скорым шагом направился ко мне.
Я быстро соображал, что я ему отвечу, если он обратится ко мне с допросом. Но сообразить я ничего не мог и отретировался благоразумно на улицу. Я остановился в нескольких шагах от калитки у фонаря и стал ждать.
Человек вышел, захлопнул калитку и сильно дёрнул за верёвку, к которой, очевидно, где-то на на дворе был привязан колокольчик. Раздался довольно продолжительный трезвон и вслед за ним неистовый лай собаки.
Человек был, очевидно, домашний, и звонок означал, что он уходит, и что калитку за ним надо было запереть.
Когда он поравнялся со мной и обернулся к свету фонаря, я невольно вскрикнул:
– Кельхблюм!..
Он остановился и подозрительно оглянулся кругом.
XXXIX
– Ты знаком разве здесь… с кем-нибудь из труппы?!..
И в то же мгновенье у меня явилось твердое убеждение, что К., у которого назначала свидание Сара, был именно он, Кельхблюм.
– Ты что же здесь делаешь? – тихо спросил он, смотря на меня подозрительно и не отвечая на мой вопрос.
– Да то же, вероятно, что и ты… Только ты раньше встал, а потому и капрал.
Он сильно покраснел и замигал глазами.
– Объяснись! – сказал он. – Я тебя не понимаю.
– Очень просто. Ведь ты ходишь сюда к Саре, или ради Сары?
Он ничего не ответил и быстро двинулся по узенькому, скрипучему тротуару.
– Послушай, – сказал я. – Объясни ты мне, пожалуйста, одно, кому назначалась эта записка?
И я вынул из портфельчика и развернул перед ним записку, но в руки ему её не дал, а напротив, тотчас же, как он взглянул на неё, я снова быстро спрятал её в портфельчик.
– Так это ты был вчера в коридорчике и поднял записку?
Я молча кивнул головой.
Он вдруг совершенно неожиданно крепко схватил меня за руку и заговорил испуганно:
– Слушай! Ты молчи, молчи, пожалуйста об этом… Сара молода… Сара глупа… Но ты, ты можешь подвергнуться серьезным неприятностям, страшным неприятностям.
И он робко оглянулся кругом и даже покосился на забор, как будто подозревал, что и там, за этим забором, были уши.
– Тут замешано одно лицо… одна особа… У… какая особа! – и он поднял обе руки кверху, затем наклонился ко мне к самому уху. – Может быть, ты узнаешь, кто это, и тогда поймешь, чем ты рискуешь, страшно рискуешь…
Я посмотрел на его растерянное, испуганное лицо, на его прыгавшие брови и растрепанные, рыжеватые волосы, на его искривлённый рот и на побледневший кончик носа и… невольно расхохотался.
XL
Все мои усилия узнать от него что либо были напрасны. Я плюнул, обругал его и бросил.
Я опять провел бессонную ночь, а вечером отправился в балаган.
На представление снова явилась вся наша весёлая компания, и кроме неё собралось множество офицеров (в П. стоял тогда л. – уланский полкъ). С самого уже начала спектакля я чувствовал, что без скандала не обойдётся. Вся молодёжь была, очевидно, в вызывающем настроении. Она распоряжалась в партере, как у себя дома. Князь Б. поставил кресло спиной к сцене и, развалясь на нем, ораторствовал, острил, каламбурил, и все хохотали до упаду, нисколько не стесняясь купцами, чиновниками и даже помещиками, которые наполняли залу. Впрочем, молодёжь из помещиков участвовала и в нашем кружке. В этом же кружке был и жандармский офицер П…, который предусмотрительно и постоянно останавливал нас и урезонивал.
Что в особенности бросалось в глаза, но чего я тогда не замечал, это необыкновенное количество полиции в спектакле. У всех входов и выходов стояло по два жандарма. У главного подъезда или балкона стоял целый взвод.
Перед началом пантомимы я подошел к моему креслу и оглянулся назад. В 4-м ряду сидел мой двойник. Я иначе не могу назвать человека, который необыкновенно походил на меня, но очевидно был многим старше моих лет.
– Кто это? – спросил я моего соседа, Петю Д.
– Какой-то чужой, приезжий… А не правда ли, он удивительно похож на тебя?
Мой двойник почтительно разговаривал со своим соседом, высоким блондином с большими усами и баками. На обоих статское платье сидело как-то неуклюже, по-военному.
Вдруг он встал и пошел вон из залы. Я отправился вслед за ним и старался не потерять его из виду. Он вышел в сени и затем вдруг исчез сквозь маленькую дверь на балкон.
Я бросился за ним.
XLI
Дверца выходила на двор балагана, и мой двойник направлялся, как мне казалось, к той наружной галерейке, которая начиналась от кассы.
Он прошел не более десяти шагов и остановился.
Я поравнялся с ним.
– М. Г.! – спросил он меня резко. – Куда вы идёте?
– Куда мне нужно… – ответил я ему довольно грубо и продолжал свою дорогу.
– Жандарм! – закричал мой двойник.
И вдруг, словно из-под земли, явилось не только двое жандармов, но с ними ещё двое казаков.
– Взять его! – сказал двойник повелительно и указал на меня пальцем.
И тотчас же меня подхватили под руки.
Кровь кинулась мне в голову. Я рванулся, но руки сжали меня словно тисками и повлекли меня по широкому двору, к тем дальним воротам, в калитку которых я входил вчера.
Я принялся неистово кричать, но один из жандармов быстро обшарил мои карманы, выдернул мой носовой платок и, свернув его комком, также быстро и ловко затолкал его в мой рот.
Пришлось покориться силе.
Меня отвели в полицию.
Вошёл заспанный квартальный; жандарм что-то пошептал ему, и он, подозрительно покосясь на меня, приказал вполголоса:
– Отведите в дворянскую.
По темным, душным коридорам, пропитанным махоркой, меня отвели и посадили в небольшую комнату с простыми деревянными, крашенными стульями, таким же диваном и узким окном, заделанным железной решеткой. Всё в ней было необыкновенно пыльно, грязно и пропитано затхлою, нестерпимою вонью.
XLII
Я провёл опять бессонную, «белую ночь», как говорят французы, хоть эта ночь и была для меня совершенно «чёрною». Будочник принёс мне небольшой огарок сальной свечки, который в один час сгорел весь и погас.
Впотьмах совесть моя проснулась. Я помню даже, что считал тогда всё случившееся со мной за наказание свыше.
Я усиленно и пугливо всматривался в тёмные углы и ждал, что вот-вот сейчас где-нибудь появится передо мной белый призрак моей бедной матери. Мне казалось, что он смотрит на меня с укором из глубины моего сердца.
Но часы тянулись Призрак не являлся. Только голова моя нестерпимо болела и кружилась. Страх мало-помалу улегся, и вся мерзость и вонь моего одиночного заключения начали надоедать мне до тошноты.
«Да кто же это был такой?! Мой двойник?! – вдруг невольно представился мне вонрос. – Какую он власть имел засадить меня в кутузку? И почему полиция ему повиновалась?»
Но вместо разрешения этого вопроса явился нежданно новый прилив страсти.
Образ Сары представился мне в таком опьяняющем, чистом, влекущем виде, что я забыл и мой вопрос, и угрызения совести и думал, стремился всей волей и сердцем к ней, к этой царице души.
Около неё, очевидно, кипит интрига. Её продадут, наверно, продадут за дорогую цену… А может быть, мне удастся вырвать её из когтей этой бесчестной интриги. О! Она ещё не пала! Она, наверно, чиста, невинна. Милый, пылкий, восторженный ребёнок! Я буду, да я должен быть твоим охранителем.
И я, помню, составлял планы, один нелепее другого. Наконец, остановился на одном, который, казалось мне, был хорош, твердо обдуман со всех сторон, и успокоился на этом плане.
Я свернул мою меховую шинель вместо подушки, улегся на жёстком диване и заснул, нервно вздрагивая, но вполне довольный моей будущей деятельностью.
XLIII
Было уже поздно и совершенно светло, когда ко мне вошёл полицеймейстер 3-ий, человек весьма свирепый, но умевший при случае быть весьма любезным.
Я вскочил и смотрел на него, невольно протирая заспанные глаза.
– Что, молодой человек? Попались к нам в когти… Хе! хе! хе!
И он схватил несколько раз воздух своими растопыренными пальцами.
Потом, подойдя ко мне, он развязно взял меня за пуговицу сюртука и начал говорить полушепотом.
– Вся беда в том-с, что у вас сердце пылкое, а с пылким сердцем можно попасться в весьма неприятную историю… Мой совет… (я вам даю его, разумеется, из уважения к вашему отцу, которого мы все в П. привыкли уважать… и в особенности теперь, после его страшной потери)… так мой совет-с, бросьте вы ваше ухаживанье за этой жидовкой, бросьте-с!
– Помилуйте, полковник! – вскричал я. – Да разве я один?! Разве не вся молодёжь в П.?
– Против молодёжи мы тоже примем меры-с. С завтрашняя дня Сара не будет более на сцене. Её заменят другой. А вам я ещё раз советую остеречься, и главное… заметьте – это главное… – и он, подняв палец кверху, прошептал мне многозначительно: – Главное, забудьте о вашем пассаже и о вашем двойнике. Слышите! Забудьте! А не то в 24 часа… попадете в места не столь отдаленные, а может быть, даже и слишком отдаленные, если в дурной час попадете! Да-с! Обещаете вы мне молчать? Да? – И он протянул мне руку.
Совершенно ошеломленный и бессонной ночью, и всей этой историей, я молча пожал ему руку.
– А теперь извините. Вы свободны, совершенно свободны.
И, отворив дверь, он прокричал в коридор:
– Ей! Подай им шинель!
XLIV
Выйдя на улицу, я вдохнул полною грудью свежий, чистый воздух. День был снежный, теплый, и, помню воздух был такой освежительный, что я не мог им надышаться досыта.
Помню, меня тянуло домой выспаться, отдохнуть, напиться чаю. Но мимо меня мелькнули сани, которые мчал роскошный, вороной рысак с голубой накидкой, и в них женская фигура. Сердце мне подсказало: «Это она!» и забилось как в лихорадке. Мгновенно я забыл и голод, и отдых, и сон. Сани остановились в десяти шагах впереди меня. Она быстро обернулась, и я действительно узнал Сару.
К ней подошел с тротуара Кельхблюм (его я тоже сразу узнал) и я закутался инстинктивно в шинель.
Они поговорили несколько слов, и сани снова также быстро умчались. Помню, как грациозно откинулся её гибкий стан при порывистом движении рысака, и покачнулась головка в маленькой черной бархатной шляпке.
Я двинулся вслед за Кельхблюмом.
Я не знаю, для чего я это сделал, но мне хотелось что-нибудь выследить, разузнать, найти хоть какую-нибудь нить в этой темной, но очаровательной бездне.
И я шел, кутаясь сильнее в шинель и стараясь не терять из виду Кельхблюма.
Сердце моё сильно билось, и под такт ему я повторял: «в места… в места… в отдалённые места».
Мне казалось, что роль моя, роль защитника и охранителя Сары уже началась, и я был наверху рыцарского блаженства.
Кельхблюм несколько раз подозрительно оборачивался кругом и пристально взглядывал на меня. Но, очевидно, он не мог меня узнать.
С большой улицы он свернул в другую, затем в третью и, наконец, на Покровской, подойдя к двухэтажному новому дому, который у нас был известен под именем Акламовскаго, он исчез в подъезде, у которого стоял вороной рысак с голубой накидкой.
XLV
Я подошел к подъезду.
У самых дверей, прислонясь к ним, стояла девочка лет одиннадцати, одетая в сильно поношенный и порванный бурнусик. Голова её была покрыта полинялым замасляным платочком.
Девочка была худа, она поминутно передергивала плечами, ёжилась от холода и прятала свои покрасневшие ручки в охмыстанные, короткие рукава бурнусика.
Она ни минутки не могла постоять покойно. Живая, как ртуть, она повертывала головой во все стороны и переминалась с ноги на ногу.
Её щеки и в особенности нос сильно покраснели от холода, который придавал живость её лицу, хотя и без того слишком оживлённому. Все черты его постоянно менялись. Тонкие бровки хмурились или поднимались высоко на низенький лобик. Тонкие губки то открывались, то усиленно сжимались, и при этом резкие складки выступали около носа.
Черные вьющиеся волосы выбивались из-под платка и падали на лоб мелкими кудрями. Черные, большие глаза из-под длинных ресниц блестели, бегали и косились. Она то широко раскрывала их, то щурилась и сдвигала брови.
При первом взгляде на её худое личико передо мной мелькнуло что-то знакомое. Где-то я видел такие же черты, и даже недавно, но только спокойные, не детские.
«Сара!» – вдруг вспомнилось мне, и я пристально посмотрел на девочку.
Да! это был искажённый портрет Сары в миниатюре.
– Жидовка! Прá, жидовка! Жаднущая! – раздался жалобный голосок позади меня.
Я обернулся.
В двух шагах, прислонясь к стене стояла другая девочка, лет 8, в дырявом тулупчике, вовсе не по её росту. Она прикрывала лицо рукавом тулупчика и жалобно хныкала, постоянно всхлипывая. Сверх тулупчика был надет громадный холстяной кошель.
Я подошел к ней, не спуская глаз с девочки-жидовки.
XLVI
– Чем тебя обидели? А?.. На что жалуешься?
Девочка не вдруг ответила.
Она поколупала стену, переступила с ножки на ножку и начала тихо и жалобно:
– Вон! Ришка обижает! Обещала два пряничка, копеечку взяла, а дала только один; жадну-у-ущая!
Я обернулся к Ришке. Она хмурилась и злобно ужимала губы.
– Врёшь, врёшь! – закричала, она, сильно покраснев. – Я тебе сказала, что тот пряничек я тебе завтра отдам.
– Д-да!… За-автра… Завтра не отда-а-ашь.
– А мне пряничка дадите… на гривеничек? – спросил я, подходя к ней и давая ей гривенник.
Она ничего не сказала. Глаза её потускли. Она, как кошка, быстро выхватила гривенник из моих пальцев и зажала его в зубы. Потом распахнула бурнусик и из внутреннего кармана бойко вынула четыре пряника и три конфеты, пересчитана их у себя на ладони и подала мне.
– Конфетки по две копейки, пряники по одной копейке… вшего на 10 копеек.
– Как же, ведь вы продаете пряники по полкопейке?!
– Ц! – она передернула плечами, – то жвестно другие… то для маленьких дивчат.
– А хотите, я вам куплю много хороших конфет и пряников? Только мы пойдем вместе с вами, и вы сами выберете.
Ришка подозрительно посмотрела на меня. Глаза её заблестели. Она несколько раз обёртывалась к дверям и, вставая на цыпочки, заглядывала сквозь стекла в сени подъезда.
Она, очевидно, кого-то ждала.
XLVII
В это время справа из улицы с шумом выступило пять или шесть девочек. Они громко говорили, махали ручками, жестикулировали и, ещё издали завидя Ришку, все подбежали к ней.
– У! у! У! – оглушительно – закричали они визгливыми голосами, обступая её и уставив на неё пальчики. – Жидовка! жидовка! У!у! Жид Христа продал.
– Идёмте! – вскричал я, взяв её за руку и увлекая её за собой.
– Кыш! Пошли прочь! – закричал я на всю воинствующую компанию.
Но компания не отстала. Она бежала за нами и продолжала кричать и укать.
Я вынул кошелёк, достал горсть медяков и мелкого серебра и кинул их на середину улицы. Все с криком бросились подбирать.
Мы быстро двинулись до угла переулка.
А в это время двери подъезда отворились. Из них вышел Кельхблюм и закричал:
– Ришка, Ришка!
Но я увлек её, и мы скрылись за углом.
В нескольких шагах был трактир.
– Идёмте сюда! – вскричал я, не выпуская из моей руки холодной, костлявой ручки Ришки.
И мы быстро вбежали по невысокой лестнице, вошли в душную, закопчённую приемную, в которой никого не было, кроме санного буфетчика за прилавком, и повернули почти бегом в боковую.
Я шел дальше и дальше через ряд грязных комнат со столами, накрытыми закапанными скатертями, на которых, на каждом, стояла опрокинутая полоскательная чашка. Двое половых, сильно размахивая руками, следовали за нами.
Мы пришли в дальнюю небольшую комнатку, совершенно закопчённую и замасленную. С меня сняли шинель, и мы сели за маленький столик.
– Ну! – сказал я, обращаясь к половым. – Прежде всего уговор лучше денег. – И я вынул и подал им синенькую пятирублевую ассигнацию. – Это вам на чай. Только язык в зубы, а глаза в карман, и нас здесь нет. Поняли?
– Оченно хорошо-с! – сказал мне, ухмыляясь русый парень, и низко кланяясь, встряхнул волосами.
– И буфетчику скажите тоже.
– Оченно хорошо-с!
– А нам сюда живо: конфет нарядных, пряников, да хороших, порцию чаю и бутылочку цимлянского.
– Сию минуту-с!
И оба бросились вон.
XLVIII
Ришка не сняла бурнусика и уселась против меня на простом деревянном стульчике.
– Вы сестра Сары? – спросил я.
Она подозрительно посмотрела па меня и кивнула головой.
– Вас зовут Рахиль?
– Нет, меня зовут Ришкой. Только один дядя Самуил зовёт меня: моя мила цимес Рахиль… дууусинька, – прибавила она в пояснение.
– Вы недавно в П.?
– В запрошлой недели.
– Откуда же вы приехали?
– Aus Deutschland, – сказала она с гордостью.
– А где же вы выучились по-русски?
– А прежде того мы жиль, когда ещё я маленька была в Одесса… Такой, знаете, большой город. Я там на Seestrand собирала такие красивенькие ракушки. За ракушки давали по 5 копеек за маленькую горсточку.
– А вы что же теперь делали у подъезда?
Она замигала глазами и молчала.
– Вы, верно, кого-нибудь караулили? Вам велели кого-нибудь стеречь?
Она пожала плечами.
– Н-нет! Так знаете ли… Пустяки!
И затем порывисто наклонилась к окну и быстро заговорила:
– Шматрить, шматрить, пожалуста, какой больша кость шичась схватиль ворона.
В это время вошли половые, громко топая сапогами. Один нёс на маленьком подносе чайный прибор, а на другом бутылку цимлянского и два узеньких бокальчика. Другой обеими руками нёс большой поднос, покрытый чистым полотенцем. На этом подносе был разложен правильными кучками мармелад, вяземские пряники, карамели и сверх всего прямо бросались в глаза нарядные, большие французские конфеты в красивых золочёных бумажках и с яркими картинками.
У Ришки глаза потемнели, и ручка, лежавшая на столе, слегка задрожала.
XLIX
Не отрывая глаз от подноса, она быстро, как обезьянка, начала хватать самые нарядные конфеты и прятать их в карман, но я остановил её и отодвинул поднос.
– Послушайте, – сказал я. – Мы прежде выпьем за здоровье вашей прекрасной сестрицы Сары, а затем я велю завернуть вам все конфеты.
– Вше?! – вскричала она, широко раскрыв черные глаза, – вше?! что есть на подносе?
– Да! да! все.
– Ай! ай! Но ведь это дорого! Очень дорого. С ваш иждесь страшно сдерут. Лючьше вы купить мне на эти деньги в лавка, или у кондитера. Вы знаете Вейса, кондитера, вот на большой Вознесенской?
Я кивнул головой и налил два бокала. Я думал, что мне подпоить её не будет стоить особенного труда, но не успел я долить мой бокал, как она схватила свой, «хлопнула» его залпом и без церемонии подставила опять под бутылку пустой бокал.
Изумлённый этою неожиданностью (тогда я был ещё весьма неопытен) я ей налил ещё бокал, и с ним она распорядилась точно так же и снова подставила его.
Я посмотрел на неё с изумлением.
– В трактирах, знаете ли, подают вше такие маленькие покальчики (и она вся сморщилась), лючьше маленьким штаканчиком пить. А вы, каспадин, что же сами не пьете?
Я велел подать ещё бутылку цимлянскаго и маленькие «штаканчики».
У меня с двух бокалов начала кружиться голова. Я совсем забыл, что я совершенно натощак, что я вчера с вечера ничего не ел. А у неё только глаза стали масляные, и щеки разгорелись, но не тем синеватым румянцем, с которым она пришла в трактир с морозу.
– А вы бы, гашпадин, велели дать яичницу с лукэм. А то натощак не хорошо пить. В голове будет финкель-пикель.
И я велел дать яичницу с «лукэм».
L
Прошло часа полтора или два в каком-то чаду или угаре. Я был положительно пьян и убедился только в одном, что подпоить 12-летнюю девчонку хотя и можно было, но выпытать от неё что-нибудь было положительно невозможно.
Как только я заводил речь о Саре, она сейчас начинала бегать глазами, вертеться и шептать:
– Это не хороша история… не хороша, гашпадин! Дурна история! – И она крутила своей головой, с которой давно уже свалился платочек, и все чёрные, густые кудри растрепались во все стороны.
Когда я, наконец, пристал к ней, как говорится, с ножом к горлу, то она отделалась таким предложением:
– Вы, гашпадин, – прошептала она над моим ухом, – напишите маленькую такую zettelchen – записочку, а я передам её Саре, непременно передам. А вы мне за это сделаете маленький гешенк.
Я согласился даже, что это был самый удобный путь открыться в любви и попытать счастья. Помню даже предложению этому я весьма обрадовался, и не помню, как спросил ещё шампанского.
Впрочем, в это время сознание моё работало уже совсем плохо.
Словно во сне представлялось мне, что Рипика совсем не Ришка, а маленькая вакханочка, и что она сидит у меня на коленях, а половые поминутно заглядывают к нам и смеются.
Помню, что я кричал на них и бранился без церемонии. Помню, что и она бранилась с ними, плевалась и всё звала меня куда-то в заднюю комнату.
Помню и эту комнату, маленькую, грязную, полутемную, с двуспальной кроватью, на которой была целая гора подушек. Помню, что я добрался до этой кровати, что привела меня туда Ришка, и что она меня укладывала…
Помню ещё что-то, но до того невероятное, отвратительное, что я охотно принял бы это за пьяный бред или за тяжелый кошмар.
LI
Я проснулся уже вечером на той же самой кровати, проснулся в весьма растрепанном виде. Подушка с кровати валялась на полу, Ришка исчезла, а с ней вместе исчез и мой бумажник, в котором было слишком 600 рублей.
Положение было весьма скверное! Голова страшно кружилась, в глазах было зелено. Признаюсь, я даже подумал что может быть в вино было что-нибудь подмешано. Но это подозрение сейчас же исчезло. Я спросил в трактире, куда девался мой бумажник, но, разумеется, никто мне этого не сказал. и все показали на жидовку.
Буфетчик был весьма скандализован этой пропажей и горячо советовал мне сейчас же обратиться в полицию.
– Всякая жидовская мзгля будет здесь воровать, а на наше заведение охулка! – говорил он. – Помилуйте!
Но в полицию я, разумеется, не обратился. Одна мысль, что я встречусь опять с полицеймейстером после сегодняшнего пассажа в трактире, пугала меня, как пугает преступника сознание совершенного преступления.
Денег, бывших в моем кошельке, было вполне достаточно для расплаты в трактире. На другой день я, первым делом, обратился к одному доброму знакомому, у которого всегда были деньги, и сказал, что я потерял все, что взял с собой из деревни. Он искренно пожалел меня и дал сто рублей.
А потом я тотчас же написал управляющему в деревню, чтобы выслал мне денег не медля. К счастью, у него были деньги, так как тогда подходили некоторые уплаты за проданный хлеб.
LII
В тот же вечер, я опять отправился в балаган на пантомиму. Но пантомима была уже другая, и Сара вовсе не выходила на сцену, а на место её явилась какая-то балерина, которую публика встретила холодно.
Театр был полон, но ни одного из военных и из кружка нашей молодёжи не было. Явился один только неизменный Кельхблюм.
– А Сары нет! – сказал я, подходя к нему.
– Да, нет? – ответил он холодно и сердито. – А вчера вышел скандал, и ей запретили являться на сцену.
– Какой скандал? Кто запретил? – спросил я, а сам подумал: врёшь, приятель; я знаю, почему ей запретили являться.
Кельхблюм рассказал, что вчера вызовам не было конца, и уланы до того расшумелись, что должен был приехать сам бригадный командир С-й и многих посадил под арест.
Дождавшись антракта, я ушел и, разумеется, направился опять на Покровскую, к Акламовскому дому.
Но дом был весь темный. Даже подъезд не был освещён, и только уличные фонари тускло горели, а пронзительный ветер бороздил воду в лужах, и с крыш текло немилосердно. Была оттепель.
Совершенно не в духе отправился я домой, написал в деревню и, чуть не плача с досады, завалился спать.
А на другой день, в десятом часу, я снова был на Покровской. Я издали ещё увидал чёрного рысака, покрытого голубой накидкой, увидал и Ришку, и толпу девочек. Все совершенно так, как было вчера.
Я подошел так, что Ришка меня не заметила, увлеченная своим гешефтом. Она продавала по копейке вчерашний трактирный мармелад.
Взглянув в мою сторону, она увидала меня, мгновенно вся как будто съежилась, точно хотела спрятатъся куда-нибудь и страшно побледнела. Впрочем, она и без того была из-зелена бледная.
– Кыш все! В сторону! – закричал я на девчат и, вынув из кошелька горсть мелких денег, далеко швырнул их на улицу.
Вся компания с пронзительным визгом бросилась подбирать их.
Я подошел к Ришке.
LIII
– Куда ты дела мой бумажник и 600 рублей? – спросил я её строго, и я никогда не забуду её фигуры в эту минуту и того голоса, которым она ответила.
Она удивительно напомнила мне хорька, которого раз я затравил около амбара. Когда он увидал, что уйти ему было некуда, он весь ощетинился, встал на задние лапы, оскалил зубы и завизжал таким злобным пронзительным визгом, что даже псы мои остановились в недоумении.
– Какой такой бумазник? Каки деньги? Ницего не брала я от вас… – забарабанила Ришка визгливо, пронзительно, и голос её обрывался.
– Слушай! – сказал я глухо и грозно, подступив к ней ещё ближе, так что она совсем побледнела и широко раскрыла рот. – Мне не дороги деньги и письма, что были в бумажнике, мне дороги записка от Сары, которая была там, и если ты мне сегодня же не принесешь ответ на мою записку, то ты мне больше не попадайся на глаза. Слышишь!
И тут только я вспомнил, что мне надо было заготовить эту записку, что я один, без пособия какого-нибудь немца, ни за что не мог соорудить её.
– Сегодня в два часа, – продолжал я, – ты придешь ко мне за запиской в гостиницу Кавалкина. Если ты мне принесешь ответ от Сары, то получишь по золотому за каждую строчку.
И я вынул из кошелька несколько золотых и позвенел ими на руке.
Она инстинктивно подняла руку грабельками, как кошка. Лицо её мгновенно покраснело, и глаза потускли.
– Если же ты меня надуешь, то… – и я протянул обе руки к её горлу. Она опять мгновенно побледнела и, как клещами, уцепилась своими костлявыми ручейками за мои руки.
– Придешь, или нет в два часа?
Она силилась что-то ответить, но слова не выходили из её горла, и она молча кивнула головой.
– Смотри! Если ты меня надуешь… – и я схватил её за воротник бурнусика, – если ты меня надуешь, то я задавлю тебя, как кощенку. Слышала?
Она опять молча кивнула головой.
LIV
Я прямо отправился в аптеку. Там был один провизор, Раймунд Гутт, которого я знал ещё в университете, бывши студентом. Он проходил в университете курс фармации.
Это был бедный малый, белобрысый, угрястый, сонный, шлепогубый. Я раз помог ему деньгами, и с тех пор он считал себя бесконечно мне обязанным на всю жизнь.
Придя в аптеку, я вызвал его в переднюю и объяснил, в чем дело.
Он, разумеется, обрадовался случаю услужить мне и обещался придти ко мне ровно в час в гостиницу.
– В это время, – сказал он, – нас отпускают завтракать, и я могу зайти к вам на час времени.
И действительно, аккуратно в час он явился ко мне, съел у меня полфунта Blutwurst’a, выпил рюмочку шнапса и соорудил мне перевод письма, в котором я изобразил все отчаяние моей страсти.
Помню, что он затруднялся перевести: «бесценная моей души» и перевел: «Schatzchen meiner Seele».
Помню, что я болтал с ним с наслаждением по-немецки, воображая, что, может быть, мне скоро придется объясняться с Сарой на этом диалекте.
Проводив его, я принялся переписывать записку на розовой атласной бумажке с изображением Амурчика. На помощь этого Амурчика я всего более рассчитывал.
Переписка заняла добрых полчаса.
Было уже половина третьего, а Ришка и не думала являться. Я уже начал приходить в отчаяние, как вдруг в дверь кто-то сильно постучался, или поскребся, и на пороге явилась Ришка.
Я тотчас же бросился к ней, завернул в бумажку щегольскую, раздушенную записку и вытолкал с ней Ришку, подтвердив ещё раз, что её ждёт или золото, или кошачья смерть.
Презренная девчонка юлила, ухмылялась, бегала глазами и, выйдя от меня, бегом пустилась по улице.
Я почти был уверен, что она меня надует.
Через полчаса томительного ожидания она вернулась и, улыбаясь какой-то коварной улыбочкой, она о торжеством, на цыпочках, высоко держа над головой свернутую бумажку, подошла и тихо положила её на стол.
Я жадно схватил её и развернул.
LV
В бумажке лежала та самая написанная по-немецки записочка Сары, которая была в моем украденном бумажнике:
«Завтра в девять часов у К.
Твоя С».
– Что же, господин?… И тут две строчки. Вы обещали по карбованцу? – шептала Ритка.
Я обернул записку задней стороной. На ней было тоже небольшое, черное пятнышко. Не было сомнения: эта была та же самая записочка, попавшая ко мне сначала по ошибке, и теперь возвращающаяся снова ко мне в виде мистификации.
Я со злобой взглянул на Ришку.
На её лице была такая смесь жадности, хитрости и тонкой насмешки, что я не выдержал.
Мысль, что меня надувает, как мальчишку, эта презренная, развратная девчонка, что она смеется над теми чувствами, которые я считал за святыню, – от одной этой мысли кровь горячим ключом ударила мне в голову. В глазах позеленело. Я размахнулся и ударил Ришку по лицу.
Удар был так силен, что девчонка в одно мгновение отлетела шага па три и хлопнулась на пол.
Я подскочил и с ожесточением пнул её из всей силы.
В следующий миг Ришка фыркнула, как кошка, и в одно мгновение исчезла за дверью.
Не помня себя, весь дрожа, я схватил галошу, выскочил в коридор и пустил эту галошу вдогонку.
Посылка не попала в цель, но в конце коридора Ришка остановилась и вскрикнула, или, правильнее говоря, мяукнула пронзительно и совершенно так, как кошка, попавшая в западню. Затем она повернула за угол коридора и исчезла.
Я долго не мог придти в себя.
Поступок со мной Ришки казался мне таким чудовищным, возмутительным, оскорбительным, что, без сомнения, я убил бы её, если бы она не ускользнула.
В отчаянии я мечтал отправиться прямо к полицеймейстеру и открыть ему все (будь, что будет, только бы я был удовлетворен!) Записка Сары, которая теперь была у меня в руках, казалось мне, могла послужить полной уликой тому, что бумажник мой был в руках Ришки.
«Я непременно сошлю её в Сибирь… – мечтал я. – Непременно! На каторгу!»
«А как же Сара?» – спрашивал меня голос сердца.
Но Сара мне представлялась совершенно невинною во всем деле. Да притом если бы она и была вовлечена, то вся эта грязь к ней нисколько не пристает. Её душа чиста, далеко от всех этих подлостей.
И сердце моё умилялось. Порыв злобы стихал.
Но стоило мне только вспомнить о Ришке, как он вспыхивал с новой силой, и жажда мщения снова начинала томить меня.
Это мучительное томление продолжалось почти без перерыва часа три. Наконец, совсем уже смерклось, когда я, в порыве обманутого ожидания и полного отчаянья, упал на постель и, уткнув голову в подушки, неистово зарыдал.
Наплакавшись досыта и пролежав около часа в грустно озлобленном настроении, голодный, измученный, я встал, оделся и вышел на улицу.
Морозный воздух и ветер освежили меня; мысль, что не все ещё потеряно и что надо действовать, а не киснуть, придала мне бодрость. Я отправился пешком к Кельхблюму. Но Кельхблюма я не застал и прошел на Покровскую.
Был уже восьмой час. Подъезд Акламовского дома был, по обыкновению, освещён. Неопределённый свет мелькал из-за опущенных штор во втором этаже.
Я несколько раз прошел взад и вперёд, и вдруг мне блеснула мысль и решимость: «пойти напролом и взять крепость приступом».
Я быстро вошёл в двери подъезда. Небольшая зеркальная лампа освещала теплые сени. Широкая деревянная лестница была устлана нарядным ковром и половиком.
Я бойко вбежал во второй этаж. Здесь было две двери: налево и направо. У обеих были звонки.
«Что же, на удалую! – подумал я, – вывози кривая!» – и мне вдруг сделалось смешно.
Я обернулся к правой двери и с отчаянием дёрнул за ручку звонка.
Почти тотчас же замок щелкнул, дверь распахнулась и на пороге стояла она, она – сама Сара!..
LVI
– Это вы, граф? – заговорила она быстро по-немецки. – Что с ним? Я вся, как на огне. Кельхблюм с самого утра пропал… Ришка… Я уже хотела сама ехать туда… Что с ним? Скорей, Бога ради! Он будет? да… Он не уехал? Не заболел? Да идите же скорее сюда! Отвечайте!
Я сбросил шинель и вошёл вслед за ней в довольно большую, роскошно убранную комнату, в которой то там, то здесь ярко блестела позолота при тусклом свете разового фонаря.
При этом бледном, фантастическом свете она в её светло-розовом лёгком платье, убранном серебристыми лентами, казалась мне чем-то фантастическим, неземным:
«Ты дева снов, ты пери рая…» – мелькало в моей отуманенной голове. Я весь дрожал, и голова моя кружилась.
– Да говорите же! Идите сюда. – И она быстро двинулась в другую комнату. – Говорите! Ничего не случилось? Ничего? – И в голосе её дрожали испуг и слезы. – Ах! Боже мой! Я точно с ума схожу. Ведь я с самого утра здесь одна… Я никого не вижу, кроме этой глупой Берты… Да говорите же! Что же вы молчите?!.
В этой большой комнате горела лампа, горели канделябры, и все это отражалось в больших зеркалах в массивных золотых рамах. При этом ярком свете красота её положительно ослепляла. Оживлённое лицо её постоянно менялось, весь бюст волновался. На голове разноцветными огоньками дрожали и искрились бриллианты.
Всё во мне как будто кружилось. Я помню, мне ужасно хотелось заплакать, зарыдать.
– Сара! Сара! – прошептал я, весь дрожа. – Я люблю вас!
И я упал перед ней на колени на мягкий пушистый ковёр.
LVII
Она слабо вскрикнула, отшатнулась от меня и схватилась обеими руками за голову.
– Так вы двойник!? Ах я глупая! Идите прочь! Уходите скорей!… Теперь не время… не место… Вас могут застать… Ах, я глупая, глупая!
И она схватила меня за руку и потащила чуть не бегом в первую комнату, повторяя:
– Скорее! Скорее! Ах, Боже мой! Вас могут застать… Вы пропадете, и я пропаду! Ах! Боже мой! Боже мой!
Но не успели мы дойти до дверей передней, как раздался резкий, сильный звонок!
Она вся вздрогнула, мгновенно остановилась и сильно побледнела, так что даже розовый свет фонаря не мог скрыть этой страшной бледности.
– Молчите! – проговорила она чуть слышно. – Это он!
И в следующее мгновение она, не выпуская моей руки, снова повлекла меня уже назад во вторую комнату, вся дрожа, как в лихорадке и постоянно повторяя:
– Gott! Mein Gott!.. Mein Gott!
Я помню, её страх точно сообщился мне, как паника, и я также, весь трепещущий, весь перепуганный, словно преступник, покорно бежал вместе с нею.
Мы быстро пробежали четыре комнаты под ряд, повернули в пятую за какую-то драпировку.
– Ради Бога, сидите здесь! – проговорила она умоляющим голосом. – Не шевелитесь! Не шумите! Ради Бога! Stille! Stille! Stille!…
И она бросилась вон, оставив меня в совершенных потьмах.
В это время в передней снова загремел резкий, нетерпеливый звонок, два удара, один вслед за другим.
Сердце у меня страшно колотилось в груди, в ушах шумело; ноги дрожали. Какие-то странные глупые представления лезли мне в голову. Мне представлялось, что там пришел какой-то степной медведь, Иван Иваныч, что он сейчас войдёт сюда и скажет:
– Ага! Вы здесь сидите?! Это очень здорово! Очень здорово! – А Сара (моя небесная Сара!) будет шептать: «Mein Gott! mein Gott! mein Gott!»
И я не чувствовала, как начинал уже довольно громко шептать: «mein Gott! mein Gott!» и вместе прислушиваться из всех сил, что было там, в тех других комнатах.
LVIII
– Hab’ich Kein Nebenbuhler!? Kein Nebenbuhler! (Нет ли у меня соперника?) – раздался вблизи резкий, сильный голос. Ха! ха! ха!.. Ты знаешь стихи Пушкина:
«Что ж медлишь?
«Уж нет ли соперника здесь!?»
Соперник! Das ist ein Nebenbuhler! Ха! ха! ха!
И резкий хохот и звон шпор раздались подле. Кто-то быстро, повелительно распахнул драпировку, за которой я скрывался.
– Sacre nom! Здесь темно, comme dans l’enfer! (Чорт возьми! Здесь темно, как в аду!) Дай свечку! Давай свечку сюда! Я хочу все осмотреть!
Издали я слышал только голос Сары, но слов не мог различить.
– Sacre diable! Давай сюда канделябру! Тащи, тащи! Вытащи свечку из неё! – распоряжался громкий, повелительный голос.
Я видел, или это мне только казалось, что кто-то высокий смотрит за драпировку блестящими, даже в темноте, глазами.
Я стоял ни жив, ни мёртв, но чувствовал, что внутри меня уже поднималась та злоба, которая может вытеснить всякий страх.
Слабый свет начинал тихо приближаться. Очевидно, это, шла Сара со свечой. Я быстро оглянулся.
Я был положительно блокирован, в маленькой, узенькой комнатке, которую отделяла от соседней широкая арка, занавешенная тяжелой драпировкой.
В комнатке почти ничего не было, кроме двух больших гардеробов и обычных принадлежностей и «необходимостей» ночных удобств.
Быстро и неслышно по ковру я подошел к одному гардеробу. Он был заперт. Я бросился к другому, отворил дверцу, вскочил внутрь и как мог плотнее притворил за собой дверцу.
– Да ничего нет! Смотрите, если хотите! – раздался вблизи голос Сары.
– Мы это увидим… Всё это мы досконально осмотрим, – звучал другой голос уже вблизи шкафа, в котором я сидел. – Das Wir werden geworden sehen. Ничего нет! А отчего же ты так бледна? Отчего?! И отчего твой голос дрожит? А?.. Отчего?
– Отчего?! Оттого, что я целое утро сижу одна… – и голос её действительно задрожал и сделался криклив, как у Ришки. В нем зазвучали слезы. – Вчера был на медвежьей охоте… а сегодня, ни словечком, ничем не дал знать своей Саре, жив ли… здоров ли! Всё… разное приходило в голову… Измучилась! Ведь я люблю тебя… Что мне за дело, что ты выс…
И она сильно зарыдала, громко и беспомощно всхлипывая, как маленький ребенок.
– Ну! ну! ну! Ведь это была шутка! Шутка! – И я услыхал громкие поцелуи. Кровь мне бросилась в голову. Мне неудержимо захотелось лицом к лицу встать с моим соперником.
В это время в передней сильно загремел звонок.
– А! Это верно они: Саша и Б.!..
LIX
Голоса удалились от меня, и там, в дальних комнатах чуть слышно раздавался громкий говор и смех.
Я начал задыхаться в моем не совсем просторном помещении. В особенности надоел мне какой-то меховой салоп. Волоса его постоянно лезли ко мне в рот, и я ощущал запах и даже вкус кислой мездры.
Наконец, я решился покинуть моё убежище, тихонько толкнул дверцу гардероба; она отворилась, и я вышел.
Хотя в комнатке было темно, но в шкафу было ещё темнее, и я находил, что здесь можно даже было читать, разумеется, крупную печать.
Притом свет, который проходил сквозь тяжелую портьеру, был весьма ровный. Но главное, я был в безопасности. Страх мой совершенно прошел, а на место его явился вопрос: «Долго ли я здесь просижу?»
Я придумывал разные планы освобождения из моего заключения, даже до переодевания в платье Сары включительно.
А между тем, время тянулось, и прошло уже часа два, по крайней мере.
Порой на меня находил припадок досады и злобы. Я хотел прямо выйти к ним и дать открытое сражение.
«Что же, – думал я, – сила у меня есть. Схвачу канделябр (а он должен быть очень тяжел) и буду драться, как древние рыцари. Сначала хвачу медведя, Ивана Иваныча, а там и других».
«Ну а если они одолеют и поколотят? Надают пощечин?.. Бррр! Это скверно!» и я вздрагивал нервной дрожью.
Но этот воинственный порыв проходил, и наступало томление любви.
– «Нет, – думал я. «Она чиста, она невинна. Её просто увлекли, и она пала… Но она любит этого медведя бескорыстно».
И мне припоминался её прекрасный, звучный голос, дрожащий, страстный, и её детские слезы, и даже крик, похожий на крик Ришки, был для меня обаятелен.
«Да кто же он?! этот таинственный медведь? И как они смели засадить меня в полицию? Как они смели дворянина…» Кровь хлынула мне в голову, и я смело распахнул занавес, отделявший меня от следующей комнаты.
LX
В следующей комнате был полусвет, но после моей тьмы он мне показался довольно ярким светом.
У потолка горел матовый белый фонарь, разрисованный яркими цветами мака.
В алькове стояла широкая, роскошная кровать. Все стены были обиты светло-сиреневой материей, и такая же мягкая мебель была разбросана по этой большой, уютной комнате.
В ту самую минуту, когда я распахнул занавес, в соседней комнате раздались голоса. Они приближались, и я снова скрылся в моем темном одиночном заключении.
Я различил голос Сары и медведя.
Они шли, останавливались, шептались, и затем резко звучал ненавистный мне смех и громкий, мужской голос.
– Они надуют всех, – говорил голос, – и англичан, и французов, и немцев! Они очень ловкий народ… твои компатриоты[5]…
– Ах! Это только говорят… Поверьте, на нас все клевещут… Все, и англичане, и французы, и немцы. Только то, что мы успели достать трудом, только то…
– А почему Р… отказал отцу в займе?
– Ах, поверьте, это случилось так… Это какое-нибудь недоразумение. Ведь у нас так много врагов. Мендельсон напишет, завтра ж напишет, и все разъяснится. Поверьте, что всё разъяснится и устроится…
– Ну! да об этом после. Я устал, я спать хочу!
И он зевнул.
– Запри двери! Они будут там играть до двух часов, а в два часа мы уедем.
Я услыхал звон замка, затем шорох, громкий поцелуй, и снова зазвучал голос Сары. Она говорила полушепотом, с лёгкою дрожью, и слезы опять звучали в её голосе.
Я слушал невольно, с замиранием сердца, но многое не долетало до моих ушей. Притом многого я не понимал, потому что плохо знал немецкий язык.
Не могу сказать, что в точности передаю теперь её слова. Их смысл стал для меня ясен потом, много позже. Но многое врезалось в моей памяти.
Она страстно молила о каком-то дозволении, прерывая свою мольбу поцелуями.
– Да разве я всесилен?! Ты с ума сошла! – вскричал он громко.
– Вам помогут и Б., и граф С. – и снова шепот, и снова отрывочные, отдельные слова…
– Только мы одни несчастные, – вдруг громко, резко, крикливо заговорила она и зарыдала. – Боже! Боже! Скитаться, вечно скитаться! Ни родной земли, ни родного угла!
– Да перестань же, перестань! – заговорил медведь. – Я сделаю всё, что могу. Слышишь? понимаешь? всё, что могу. Ты знаешь: я не люблю слез! Я сейчас…
Но поцелуи заглушили его голос.
LXI
Я чувствовал, что меня бьёт лихорадка, что я весь дрожу.
Из всех сил я уперся в угол арки и не мог двинуться с места. Я чувствовала, что если покину этот спасительный угол, то не устою на ногах.
Я понимал, что это была дрожь страсти, кипучей и бешеной; но эта страсть порой стихала, когда волна ревности уносила её.
В один из таких порывов я отделился от угла и подошел к узкой щели, которую оставляли неплотно запахнутые полы занавеси. Я взглянул только на одно мгновение сквозь эту щель, и весь порыв ревности и злобы мгновенно отхлынул. Я задрожал ещё сильнее, по это была дрожь испуга, дрожь страшного леденящего ужаса.
Он сидел прямо против меня в черном сюртуке, с георгиевским крестом в петлице. Она сидела у него на коленях. Он развязывал ленту её пояса. И вдруг на одно летучее, неуловимое мгновение он взглянул на меня и тотчас же снова опустил глаза.
И я узнал его. Портрет его был наклеен в числе разных других князей, принцев и генералов на крышке сундука моей няньки…
В ужасе, на цыпочках я отступил на два или на три шага и схватился обеими руками за грудь. Сердце с тупою, но мучительною болью заколотилось в ней.
Понятно, что в то мгновение для меня стало ясно всё, всё… Таинственность, которая окружала его страсть, мой арест, испуг Сары, опасность, которой я подвергался, всё, всё стало ясно, ясно как день.
Помню, что я стал отступать по какой то инерции. Помню, как закачались стены комнаты, как все спуталось в беспорядочный сон; помню гром сражения, какой-то смутный крик, грохот, потоки крови, облака дыма и… больше ничего не помню.
LXII
Я очнулся у себя в номере, на кровати, обложенный горчичниками. Окно было занавешено; в маленькой комнатке пахло спиртами и лекарственными специями.
Подле кровати сидел Кельхблюм, погруженный в чтение какой-то бумаги.
Я осмотрелся, приподнялся и тихо окликнул его.
Он тотчас же свернул и сунул бумагу в карман и подошел ко мне.
– Ну! Что? – спросил он торопливо. – Совсем очнулся?
– Что со мной было, Кельхблюм?
– Почем же я знаю, что было! Доктор говорит, что какой-то род острого помешательства. Крови тебе выпустили много. Теперь лежи смирно и отлеживайся. Главное, надо покойное состояние.
И он замолк и опять сел на прежнее место.
Мысли в моей голове путались. Те представления, которые были в обмороке, казались мне действительностью.
– Кельхблюм, – опять обратился я к нему, – объясни мне: ведь я был на каком-то сражении? Было много дыму? Да! Где же это было?
– Молчи! И не разговаривай! – прикрикнул сердито Кельхблюм. – Сражение было в твоей голове и больше ничего! Говорят, тебе нужно покойное состояние.
* * *
Теперь, в наше время, может показаться странным, что встреча с одним человеком могла произвести такой внезапный переворот в моем мозгу. Но в те времена такая встреча равнялась встрече простого смертного с китайским богдыханом. Впрочем, многое, вероятно, произошло оттого, что следы от прежней болезни и притом весьма сильные следы ещё остались во мне.
Помню, я долго соображал и приводил в дисциплину мои разбегавшиеся мысли. Но среди всех этих мыслей мелькало какое-то розовое представление и окрашивало их в розовый свет.
«А Сара?» вдруг вспомнилось мне, и это розовое представление слилось с её образом. Сердце восторженно забилось, и голова как будто просветлела.
– Кельхблюм! – спросил я, приподымаясь на постели. – А что Сара? Где Сара?
– Молчи! Молчи! Неугомонный! – опять закричал на меня Кельхблюм. – Нет Сары! Вся вышла! Уехала? У-у-у! Далеко!
В голове опять потемнело. Комната закружилась, и я снова впал в забытьё.
LXIII
Точно сквозь сон я помню разные медицинские манипуляции, которые совершали надо мной. Помню ванны, души, обёртывания в мокрые простыни.
Помню доктора из евреев, Гозенталя, его большой, лысый лоб и нос крючком. Помню Кельхблюма, который, кажется, постоянно ухаживал за мной.
Раз вечером я очнулся, и сознание вполне вернулось ко мне.
Мне почудился лёгкий шорох у моего изголовья, я обернулся. Розовый свет явился в глазах.
На стуле сидела она, Сара! В том же розовом платье, в котором я её видел в последний раз.
Я никогда не забуду того ощущения, которое явилось тогда во мне, ощущения какой-то необыкновенной лёгкости, силы и ясности в представлениях. Я чувствовал, как сердце моё так полно и успокоительно забилось.
– Сара! – прошептал я. – Вы ли это? Не сон ли? Не обман ли чувств?
Она приложила палец к губам, встала, подошла и нагнулась ко мне.
– Это я… не сон, не обман…
И она села подле меня на кровать и взяла мою руку. Помню, я прижал эту маленькую ручку к моим сухим, истрескавшимся губам, и слезы брызнули из моих глаз.
– Сара! – шептал я, плача, как маленький ребенок. – Любить вас!.. Любоваться на вас!.. Может ли быть что-нибудь выше в этой жизни?!
Она тихо высвободила свою руку из моих горячих рук.
– Вам нужен теперь покой. Я не покину вас. Я буду сидеть здесь, подле.
И она быстро пододвинула стул к кровати и села на него, оправляя платье.
Тихо, на цыпочках вошёл Гозенталь, за ним также на цыпочках следовал Кельхблюм.
– Ну что? Все идёт хорошо? – спросил Гозенталь быстрым шепотом. – Ну! видите! вот смотрите…
Он подошел ко мне, пощупал пульс, смотря на часы.
– Прекрасно! Превосходно! О, мы теперь овладеем… Теперь мы сладим… Да! да! – И он с торжеством обратился к Кельхблюму, который мрачно и сердито смотрел из-под нахмуренных бровей. Потом он сделал какой-то знак Саре, и та поднялась.
– Ну! Теперь я должна вас оставить… – начала она.
– О! Она скоро придет, – перебил её доктор. – Опять придет! Будьте покойны, она завтра же придет.
– Да! да! Я завтра же приду! – сказала Сара, улыбаясь и протянула мне руку.
Я жадно схватил её обеими руками, и слезы опять полились из глаз.
Она снова тихо высвободила свою руку и начала кивать мне, постоянно отступая к дверям, и в самых дверях, помахав мне ручкой, прошептала:
– Auf Wiedersein! До свиданья… – и исчезла.
LXIV
Вся эта сцена была разыграна нарочно, с фармацевтической целью. Но тогда, да и долго потом я принимал её за чистую монету.
Розенталь прибегнул к этому средству на основами собственных соображений и хода болезни. Если бы его теория оказалась неверной и средство не помогло бы, то мне грозило неизбежное сумасшествие, соединенное с бешенством.
Кельхблюм рассказывал, что я перебил несколько стульев, что надо было сзывать дворников и кучеров, чтобы держать меня, что раз даже была привезена рубашка с длинными рукавами, и меня собирались уже вести в ней на конец города в дом умалишенных.
От всего этого избавила меня Сара, хотя д-р Розенталь никак не хотел уступить ей эту честь доброго дела.
– На что ж бы годилась ваша теория, – возражал я ему, – если бы у вас не было средств осуществить её и привести в исполнение?
Но он упорно стоял на своем и напечатал даже случай моего лечения и свою теорию в каком-то медицинском журнале, разумеется, немецком.
1
Оставь надежду всяк сюда входящий. (итал.).
2
Comparaison n'est pas raison. prov. сравнение не доказательство.
3
Aqua Laurocerasi (Лавровишнёвая вода) – настойка, получаемая перегонкой свежих листьев с водой, использовалась как успокаивающее средство.
4
«Общественный договор» трактат Ж.-Ж. Руссо.
5
Принеси нам освежиться шербета или лимонада (англ.).