Читать книгу Юность в Железнодольске - Николай Воронов - Страница 3
Часть первая
Глава вторая
ОглавлениеСтранно выбирает память.
Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.
Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-«гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что засветились, как случается с фотографической пленкой.
И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.
Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.
Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову, – не помню. Мгновения ясности – как синие щели из темноты. Вижу мать: склонив голову, она толчет медным пестом сахар; сахаром она засыпала рану на моей голове. Отца вижу, но где-то в дымке угла: лицо грифельное, ни зубы не сверкнут, ни глаза не объявятся, обычно блестящие, как речные раковины.
Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп – он служил у дутовцев и бежал с ними. Теперь в доме живем мы.
Взберешься на осокорь в палисаднике и глядишь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми клешнями, забор из плитняка. Меж плотно уложенным плитняком умыто светились в одном месте какие-то белые камни. Однажды я надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я вывернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку. И все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял и исцарапал это серебро, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов; я катнул его, он разматывался лентой. Тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что круг, распустившийся по траве, состоит из денег, которые называли «керенками», их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что такими рулончиками – случалось, целыми мешками.
Уже вместе с матерью я достал из ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой бумажкой по носу:
– Знаешь, сколько рублей? У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.
– А где поп купался? В бочке?
Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла: на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Она сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку – сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки.
Пока мать копалась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял из него в амбарные двери. Я прицелился в кулацкую харю, которую отец намаракал на двери сапожным варом; курок щелкнул, но наган не выстрелил.
Мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы, обещала за это скрыть, что я был неслухом.
Я раскладывал царские деньги на ступеньках. Едва отец подошел к крыльцу, он быстро сгреб деньги со ступенек, а те, что были у меня в руках, вырвал. Потом он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:
– Отдай, не ты нашел.
Мать поддерживала меня:
– И так мальчонке нечем играть.
Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:
– Дурак. Дураковский… Найди сперва…
Он ударил меня по щеке.
Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.
Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать – ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.
Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.
Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток – детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая – крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.
Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых – по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.
На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс – он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят – ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!
Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.
– Кто будешь?
Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.
Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.
– Смешинка в рот попала, – сказал дядька и опять спросил: – Кто, говорю, будешь?
– Председателев сынок.
– Озорник! А зовут?
– Сережа.
– Чей?
– Анисимов.
– А я – Петро Додонов, работник у государства.
– Чего это?
– Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница – туда, домна и паровоз – туда, штуки ситца – тоже туда, доходы – также туда… Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты – государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.
– И я хочу.
– Я не для-ради баловства. Я для-ради дела.
– У-у…
– Ты не укай. На тракторе катался?
– Катался.
– Поглянулось?
– Меня папка подсадил.
– Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие – от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие хряков. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. – Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. – Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.
– Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?
– Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому – с понятием. Слыхала: «Председателев сынок». Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?
– В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.
– То председатель, то не председатель.
– Петро, отвяжись от ребенка!
– Узнать хотелось.
– Много будешь знать – скоро состаришься.
– Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.
– Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.
– Кто говорит?
– Мамка.
Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.
– У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.
– Он у нас сурьезный.
– Су-урь-езный? Хорошо.
– Его в мэтээс директором.
– Директором?
– Ага.
– Вон как!
Мать быстро перевернулась на спину и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.
– Не мой ли соловей вас разбудил?
– Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись.
– Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что… Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре едет. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше ей умереть. Ребятни… Куда наплодила?
– Умереть – не шутка, – сказал Додонов. – Я в такие крупорушки попадал. Еще немного – и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею – и в бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься… Наелся или приветил кто, солнышко вышло… Помирать? Ни в какую!
Фекле, пока он говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать мужа.
– Вот те на! – закричала она, дождавшись. – Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери никого на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?
– Правильно, – ответила старшая, с челкой.
– Ты дерешься, – ответила младшая, с конопушками.
– Вас не лупить – на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.
– Высказалась? – спросил жену Додонов.
– Высказалась, – передразнила его Фекла.
Перед завтраком мать вытянула литровую бутылку водки, которую в Ершовке затолкнула в валенок. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно и грустно посматривал на бутылку. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря сухой закон устроили только в Железнодольске, надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. То ли дело женщины – не пьют, не курят, не злобствуют.
Моя мать склонилась над чугунной сковородкой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.
Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.
Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, то стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это было неважно. Главное было то, что вместе им приятно, что они хохочут и разговаривают.
Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют «ноздредуйками»?
Мой отец, когда бывал пьяный, хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были у нас в Ершовке люди, которые плакали, опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.
Вдруг ей словно бы сделалось душно: грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.
– Отец!.. – крикнула она мужу.
– Что, Феклунь?
– Отец!..
– Иди, Феклунь, посиди-ка возле меня.
– Отец!..
– Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.
– Не понимаешь ты. Не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!
Локти Феклы разлетелись, и она стояла пошатываясь, в разодранной кофте. Щерила с веселой яростью щелястые зубы.
– Ух, баба вдругорядь кофту пополам.
– Отец, ты седой дурак! Я самая счастливая! Я умереть могла. Ты, Катька и Елька. И живем. Отец, я радая!
Она целовала в коридоре детей, сбежавшихся на ее крик, дала нам по сушеному кренделю и кусочку сахара, варенного на молоке.
Когда Додонов, сграбастав нас раскидистыми руками, выставил всех в коридор, я очутился около Кости – высокого длинношеего мальчика. Мальчик наклонился ко мне и сказал, что на Тринадцатом участке много драчунов: чтобы меня не задолбили, он берет меня под свою защиту. Стало страшновато, но я презрительно покосился на него: я сам отобьюсь от любого забияки, кого хочешь заклюю. В смущении он почесал затылок. Я догадался: ему известно то, о чем я не подозреваю. Он снисходительно отнесся к моей самоуверенности, и все-таки ему было неловко, что он навязывается в заступники.
Могло случиться, что мы начали бы с ним враждовать: самолюбие на самолюбие! Но мы обнялись, пошли к нему в комнату, где он показал мне фотографический ящик, укрепленный на трех ножках, воткнувшихся в пол латунными копытцами, деревянный парабеллум, карту полушарий Земли, нарисованную цветными карандашами и прибитую медными гвоздями к дощатой стене. Все это он сделал сам.
Он взял с угольника альбом, обтянутый рыжей кожей. На коже – золотые порхающие ангелы. Расщелкнул шарики застежек. В первую страницу альбома была вделана карточка; на ней, поддерживая ребенка, склонившего на свое крохотное плечо очень большую голову, сидели на стволе дерева мужчина и женщина. Мужчина с чубом, в косоворотке, галифе и хромовых сапогах. У женщины волосы до плеч, над бровями толстая челка, глаза широкие, словно натянутые к ушам, губы выставлены, будто она только что пила с блюдечка чай.
– Мать. Я. Отец.
– Твоя мать башкирка?
– В нашем полушарии такого народа нет. Моя мама из индейцев.
– Она индюшка?
Я еще не задал ему вопрос, а во мне уже начал подниматься смех, а едва задал, то так фыркнул, что из носа выхлопнулся пузырь.
Я и утереться не успел, как полетел на пол. Костя тотчас поднял меня, спросил, не зашибся ли. Я давился воздухом. И когда отворилось дыхание, всласть заревел, но быстро утишил голос до ноющих всхлипов: догадывался, что виноват перед высоким мальчишкой.
– Моя мама индианка. Повтори.
– Не хочу.
– Брось серчать.
– Как дам – полетишь по задам.
– На, ударь. Только запомни: индианка.
Я ткнул мальчика в живот. Мальчик поджался. Мы помирились, сцепив мизинцы и приговаривая:
– Не драться, не кусаться, камнями не кидаться.
Вышли на крыльцо барака. Прямо к моим ногам упала набитая травой фуражка. Поддал фуражку на крыльцо пацан в парусиновых полуботинках. У него были белые волосы и такая розовая кожа, будто он облез от солнца.
– Пни! – крикнул пацан.
Я замешкался. Он прыгнул к крыльцу и ребром ладони по ногам меня, по ногам с какими-то собачьими остервенелыми выдохами. Я еще не успел ни взвиться от боли, ни разозлиться, он уже сшиб фуражку на землю, погнал к воротам, обозначенным кусками вара, не обращая внимания на то, что игроки, рассыпавшиеся по полю, надсадно орали:
– Венка, рука!
Я сразу не сообразил, для чего Костя, прыгнув с крыльца, побежал за Венкой, и лишь тогда догадался, когда Костя с разбегу саданул Венку плечом, а тот, упав, проволокся по земле, которая была камениста (подошва горы), усеяна стеклянным боем и крошевом из кокса, каменного угля, кирпичей и застывшего металлургического шлака.
На рев Венки прилетела его мать. Она схватила сына со спины за майку, повела домой, подгоняя тычками.
Венкина мать была в очках. Я подивился этому, думал: их носят только дядьки. Диковинной мне показалась и ее обувь. Она походила на пимы, только не катаные, а стеганые, отчего они выглядели волнисто.
С этого дня я почему-то зауважал мать Венки. С этого же дня Костя стал моим заступником, а Венка товарищем, при случае тайком натравливавшим на меня мальчишек.