Читать книгу Франкенштейн и его женщины. Пять англичанок в поисках счастья - Нина Агишева - Страница 4
Мэри Уолстонкрафт
Бунтарка
ОглавлениеКак странно, думала она. Такая длинная жизнь. Я вырвалась из нищеты своего детства, прошедшего на улице, будто в насмешку названной Примроуз (Primrose – “Первоцветы”). Я научилась жить одна и зарабатывать. Уехала в Париж, когда там началась революция, и родила во Франции дочку. Два раза пыталась покончить с собой из-за предательства Гилберта. И все равно выжила. А вот теперь я, мужняя жена и известная писательница, лежу на кровати в Лондоне, в красивом доме модного района Полигон (Polygon), и умираю. Еще молодой. Я точно знаю, что умираю. Потому что все возвращается на круги своя: георгины за окном точно такого же бледно-желтого цвета, как те чахлые цветочки с Примроуз. Они отвратительны, а те казались мне в детстве прекрасными. Может быть, потому, что тогда была весна, а сейчас осень. И георгины не пахнут.
Мэри Уолстонкрафт только что родила вторую дочку. Двумя неделями раньше в Лондоне звездное августовское небо пересекла странная, очень яркая комета – ее заметили все, и все гадали: что она предвещает – ужасные беды или, наоборот, счастливые события. Мэри увидела в этом знак, что ее дитя скоро появится на свет: она не могла дождаться, когда “восстановится моя активность и я перестану видеть ту бесформенную огромную тень, которая плетется за мной по земле во время самых упоительных прогулок”. И она, и ее муж, философ и литератор Уильям Годвин, отрицали институт брака и обвенчались только из-за беременности Мэри. Один незаконнорожденный ребенок у нее уже был, она прекрасно понимала, что ждет ее первую дочь Фанни, и не желала подобной участи больше никому. Откровенно говоря, она страстно желала родить мальчика – в любом случае возможностей в жизни у него будет больше. Сейчас, когда у нее началась родильная горячка, она думала о том, что женщин и здесь наказали. Природа сама постаралась не дать им заниматься тем, чем хочется, помешала раскрыть свои возможности наравне с мужчинами, заставив рожать, болеть и даже умирать во имя новой жизни. До осознанного материнства и тем более движения чайлдфри оставалось еще почти два века, но если бы Мэри Уолстонкрафт могла прочесть знаменитое цветаевское “у любящих не бывает детей” (“Письмо к амазонке”), как бы откликнулась ее душа на эти строки!
Тогда в Гавре Фанни она родила легко, поэтому на этот раз в Лондоне решила ограничиться помощью одной только акушерки. Эта рекомендованная друзьями акушерка, миссис Блекинсоп, как раз и не догадалась проверить, вышла ли плацента. Потом все-таки позвали врача – и доктор Пуаньян, не вымыв руки (о микробах тогда мало что знали) и без всякой анестезии, попытался плаценту удалить. Но занес инфекцию, и у Мэри началось воспаление. В XVIII веке, а на дворе стоял 1797 год, это было довольно распространенным явлением. Так что когда в доме появился друг Годвина доктор Фордис, он уже ничего не мог сделать.
Грудь распирает от молока, и я лежу здесь распластанная, как самая простая сельская баба после родов. Только та выживет, а я нет. На кровать положили щенков. Их прикладывают к моей груди, чтобы они сосали молоко… Больно, как больно. Такого же щенка повесил однажды отец, в очередной раз напившись и избив мать. Я спала возле двери в их комнату, чтобы защищать ее. Я и сейчас вижу мертвое тельце, качающееся под притолокой. С тех пор я не могу слышать собачьего лая. Не могу смотреть на собак. И вот я кормлю их своим молоком по требованию доктора Фордиса. И мне достаточно просто взглянуть на его лицо, чтобы все понять. Последними словами мамы были: “Я должна проявить немного терпения”. Я тоже…
Первую феминистку Мэри Уолстонкрафт могла бы спасти элементарная операция, но тогда таких не делали. Опий, вино и щенки вместо молокоотсоса – вот все, что мог предложить Фордис осунувшемуся от горя мужу Мэри. Двух девочек – его новорожденную дочку и трехлетнюю Фанни – перевели в соседние апартаменты. Мэри с мужем, проповедующие идеалы свободы во всем, даже в браке, жили рядом, но в разных домах: они планировали много работать и не хотели мешать друг другу. Жизнь обещала быть такой радостной и плодотворной, ведь к обоим уже пришла известность и их охотно печатали. Уильям, в отличие от порывистой и страстной Мэри, был сдержанным и скорее замкнутым человеком, и сейчас он боялся даже смотреть на доктора, хотя очень хотел спросить у не-го: это конец или еще есть надежда? В Лондоне в те августовские дни стояла нестерпимая жара, и Уильям то подходил к окну и открывал его настежь, задергивая белые легкие шторы, то, наоборот, плотно закрывал створки, чтобы шум с улицы не беспокоил больную. Доктор Фордис думал о том, что миссис Годвин, конечно, еще нестарая и сильная женщина, организм борется, но что-то подсказывало ему, что печальный финал неизбежен. Подобное он уже много раз видел.
– Велите купить еще вина, мистер Годвин. И давайте ей его почаще. Может быть, она забудется и во сне наступит кризис. Пока лихорадка не проходит, а мне, прошу простить, надо идти к другим пациентам. Зайду к вам завтра утром.
В комнату робко вошла служанка и сообщила, что кухарка уволилась и обеда не будет, – жизнь начала рассыпаться как карточный домик, сразу и вся, так всегда и бывает, но Годвин выгнал ее со словами: “Надо купить вина, немедленно!” – и подошел к кровати Мэри. Она бредила, что-то говорила, но не ему.
Сейчас она будто летела куда-то и видела сверху, со стороны, всю свою жизнь. Вот она стоит возле собора Святого Павла (72, St. Paul’s Churchyard) – рядом с домом издателя Джозефа Джонсона. Это был ее первый самостоятельный Лондон, и она отчаянно робела – со знаменитым издателем ее связывали пока только короткая переписка и приглашение прийти. Мэри тогда долго гладила желтую штукатурку старого дома и не решалась дернуть за колокольчик. Она увидела себя там и подумала: боже, как я ужасно выгляжу! Грубая мятая юбка, несвежая домотканая белая блузка, ботинки на толстой подошве и уродливая бобровая шапка на голове. Ну конечно, вспомнила она, я же никому не хочу нравиться, я не хочу замуж, я хочу писать, читать и думать. И не быть при этом компаньонкой или гувернанткой, нет, ни за что, я уже знаю, что это такое.
Тогда она пришла к Джонсону не с пустыми руками – в саквояже лежала рукопись ее романа “Мэри”. Не было никаких надежд, что он издаст роман никому не известного автора. Но ведь позвал! И она пришла, даже не задумываясь о том, что в Лондоне никого не знает и жить ей негде и почти не на что.
У той истории был счастливый финал: Джонсон не только согласился издать ее опус, но и пригласил пожить у него, пока они что-нибудь не придумают с жильем. Он заставил ее учить французский и немецкий – пригодится! – и сделал завсегдатаем своих знаменитых обедов, где собирался весь цвет литературного Лондона. Мэри тогда еще не знала, что оставаться у него совершенно безопасно – Джонсон не интересовался женщинами. Он, как и его гостья, по-настоящему любил только книги – в его доме они были везде: на неровном и не слишком чистом полу, возле стен, причем книжные пирамиды удачно скрывали пятна и порванные обои. Мебель была только самая необходимая, приходящая кухарка готовила простые блюда. На его званых обедах подавали рыбу и овощи, иногда рисовый пудинг, но гости так были заняты разговором, что спроси их вечером, что они ели у мистера Джонсона днем, они бы точно не вспомнили.
Кому только он тогда не помогал: печатал всех инакомыслящих, от священников до врачей и ученых, прославил многих поэтов. Он был гением издательского дела: первым стал выпускать ежедневники для мужчин и женщин и даже продавать патентованные лекарства. Дела шли в гору, и он щедро делился своими доходами с друзьями.
Три недели продолжалось это немыслимое для Мэри счастье, пока хозяин сам не подыскал ей жилье неподалеку, на Джордж-стрит, и не сказал: “Больше всего мне нравится в тебе твоя внутренняя свобода, Мэри: ты ни на минуту не задумалась о том, что скажут вокруг, если мы, мужчина и женщина, совершенно одни, без слуг и без родни, станем жить вместе в одном доме. Будь всегда такой смелой!” И предложил печататься в издаваемом им журнале “Аналитическое обозрение” – благодаря этому Мэри смогла не только сама платить за квартиру, но и даже что-то посылать сестрам. Она по-прежнему ходила к Джонсону обедать, надо было только перейти Темзу, всего-то десять минут пешком. И именно там она познакомилась с лучшим другом своего издателя – модным художником Генрихом Фюсли.
С чего все началось?.. Да с его картины “Ночной кошмар” – она висела прямо над обеденным столом в гостиной Джонсона. Это потом ее авторские копии будут продавать на аукционах за бешеные деньги – так одна из них и попадет со временем в приемную доктора Фрейда. Страх и насилие – твердая валюта на все времена, Фюсли это отлично знал. Первый раз увидев полотно, Мэри остолбенела: демон верхом на обнаженной женщине, а в центре – огромная зловещая голова слепой лошади. От картины шло такое эротическое напряжение, что у нее сжались колени.
– Вам нравится? – спросил ее невысокий джентльмен с выразительным лицом: большие умные глаза, огромный нос и чувственный рот. Он был автором картины.
Она только и смогла пробормотать: “Мне страшно”. Она была девственницей и прекрасно понимала, что разговоры за обеденным столом у Джонсона – об адюльтере и бисексуальности – не подходят для женских ушей, но, думала она, женщины-то живут среди этого, и ради них она должна понимать, о чем речь.
Фюсли тогда было уже сорок девять, но благодаря жадному интересу к жизни он не казался стариком. Он стал засиживаться у Джонсона за полночь – и разговаривал, разговаривал с Мэри обо всем на свете. Спрашивал про детство, про сестер, про жизнь в Бате, где она служила компаньонкой у богатой дамы. Больше всего ему понравился рассказ о том, как она почти силой увезла сестру Элизу от ее мужа, судовладельца Мередита Бишопа, и прямо в кэбе разломала в ярости ее обручальное кольцо. Это из-за брака сестры, которая чуть не лишилась тогда рассудка от постоянного насилия мужа, Уолстонкрафт писала, что в Англии “жена является такой же собственностью мужа, как его лошадь, как его собственная задница, в то время как у нее самой нет ничего, что принадлежало бы ей”.
– У вас, должно быть, сильные руки, Мэри, покажите-ка! Ведь даже я не смог бы сломать кольцо.
И, не дотрагиваясь до ее рук, художник просто смотрел на Мэри во все глаза.
Он о многом рассказывал ей и сам. Этот смелый швейцарец, друг художника Джошуа Рейнольдса и поэта Уильяма Блейка, сделал в Англии успешную карьеру. Он не только шокировал почтенную публику, но и рисовал сентиментальные картины – славу ему принесло, например, полотно “Апофеоз Пенелопы Бутби”, где он по просьбе отца умершей шестилетней девочки изобразил ее встречу с Ангелом. Но на самом деле этого раннего романтика, как его назовут позже искусствоведы, по-настоящему интересовали только две вещи – секс и безумие. Если Мэри в своих “Мыслях об образовании дочерей…” писала о том, что девочкам не стоит потакать всем своим желаниям, то он убеждал ее: секс не должен быть запретной темой. На самом деле секс – содержание и одна из главных радостей жизни. (Надо сказать, для того времени весьма отважные и редкие суждения.)
До Мэри доходили слухи о близких отношениях Фюсли и с мужчинами, и с женщинами – но она потеряла дар речи, когда он поведал ей скандальную историю о связи с племянницей своего первого любовника-мужчины, протестантского священника! Все это обрушилось на нее как снежная лавина, и она оказалась погребена под ней. А Генри не церемонился в разговорах:
– Мэри, ты мастурбируешь? Что ты краснеешь – ведь это же совершенно нормально. Нашу сексуальность, и мужскую, и женскую, давно пора достать из отхожего места, куда ее поместило общество, и признать важной силой. Смотри – я принес тебе свои рисунки, они не для широкой публики. Забавно, правда?
На этих рисунках у дам были прически в виде разнообразных фаллосов. Но и многие официальные работы Фюсли шокировали не меньше: обнаженные греческие боги играли там всеми своими мускулами, черти носом тыкались в груди фей, а ведьмы из шекспировского “Макбета”! – нельзя было без содрогания смотреть на их длинные высунутые языки, морщинистые лица и скрюченные носы. Казалось, в них сосредоточилось все зло мира, вся безнадежность человеческой жизни.
Однажды Генри познакомил Мэри со своей женой Софией, бывшей моделью. Она была ладной, хорошенькой и цепкой. Но разговор втроем не клеился, и они продолжили свое общение наедине. Фюсли распалял ее воображение, пробуждал чувственность – но не делал ни малейших попыток ее соблазнить. Это сбивало с толку. Завороженная его талантом художника и рассказчика, Мэри влюбилась без памяти, ей хотелось видеть и слышать Генри каждый день и каждую минуту – и однажды она пришла к Софии и предложила ей жизнь втроем. У нее и в мыслях не было, что у них будет еще и общая постель, но София, как нетрудно догадаться, выгнала ее и потребовала от мужа обещания прекратить их встречи. Он согласился. Джонсон тогда просто посмеялся, а Мэри пережила первое предательство в своей жизни. И немедленно решила ехать во Францию, благо там как раз происходила революция. “Я старая дева, – писала она другу, – но старая дева на крыльях, я уеду и буду рассказывать о событиях во Франции англичанам”.
* * *
Мэри становилось все хуже, она вся горела, и доктор Фордис, пряча глаза, уже прямо сказал Уильяму Годвину, что надежды нет, жить ей осталось не более суток. Он ошибся: в бреду и горячке она пробыла еще несколько дней. Уильям не отходил от нее и слышал, как она несколько раз звала: “Гилберт, Гилберт!” Лицо ее светлело в эти минуты и было почти счастливым. Она и была счастлива – она опять видела его, того, о ком запрещала себе думать все последние годы, и вот теперь он был здесь, в этой комнате, рядом с ее кроватью. Все такой же красивый. Ей казалось, что он берет ее за руку, просит прощения и говорит, что всегда любил только ее.
* * *
…Мэри Уолстонкрафт приехала в Париж в середине декабря 1792 года и поселилась в доме своей английской приятельницы на улице Меле в квартале Марэ. Недалеко, на расстоянии короткой пешей прогулки, находилась знаменитая площадь Вогезов, в то время сплошь выложенная красным кирпичом, а рядом – средневековое здание, где в тюрьме Тампль содержались Людовик XVI и Мария-Антуанетта. Город, о котором она столько читала, поразил ее: он походил на раненого поверженного льва. Тут и там стояли пустые пьедесталы – с них сбросили изваяния французских монархов, и многие улицы и площади оказались усыпаны мраморной крошкой. Железные ограждения знаменитых французских балконов были повреждены: санкюлоты выламывали их и превращали в пики – свое оружие. На этих же пиках они торжественно проносили по городу как знамя старые бриджи (кюлоты, короткие штаны, которые носили дворяне) или шляпы с перьями – атрибуты аристократов. Шел третий месяц существования Первой Французской республики, которую после упразднения монархии провозгласил Национальный конвент. Все было перевернуто с ног на голову: даже названия дней, недель и месяцев. Мэри боялась лишний раз выйти на улицу: англичане ассоциировались у толпы с аристократами, кроме того, ее французский был далек от совершенства.[3]
Еще 11 декабря начался суд над Людовиком XVI, и вот 26-го в девять утра Мэри услышала на улице барабанный бой. Она побежала на чердак и увидела карету, в которой короля везли в Конвент. Ее поразила мертвая тишина, вокруг никто не выражал ни порицания, ни поддержки – все будто спрятались, и она писала своему издателю Джонсону в Лондон: “Я вряд ли смогу объяснить тебе почему, но я заплакала, когда увидела ссутулившегося, сидящего в углу кареты Луи. Он держался с бо́льшим достоинством, чем я ожидала”. Мэри трудно было упрекнуть в симпатиях к монархии, но она наотрез отказалась идти смотреть казнь Людовика XVI на площади, которая теперь называется площадью Согласия, а тогда именовалась площадью Революции. Там уже давно стояла гильотина и проводились казни. Причем революционеры очень гордились тем, что изобрели быстрый и, главное, одинаковый для всех сословий способ лишения человека жизни. Она писала в то время: “Я горюю, действительно горюю, когда думаю о том, что свобода в Париже запятнана кровью”. Людовик XVI перед казнью заявил о своей невиновности и призвал остановить убийства. Когда полилась его кровь, те, кто стоял ближе всех к гильотине, погружали в нее свои ладони и восторженно кричали: “Да здравствует республика!” Именно это событие Мэри Уолстонкрафт считала знаковым в истории Французской революции, обусловившим ее поворот в сторону катастрофы.
Конечно, она обсуждала все это в гостиных и салонах своих соотечественников (их было в Париже еще немало) и тех французов, которые не боялись приглашать англичан (так как официальная Англия была против революции). Там собирались в основном жирондисты и все те, кто придерживался умеренных взглядов. В частности, Мэри часто бывала в доме Томаса Кристи, друга своего издателя Джонсона и совладельца “Аналитического обозрения” (куда она и писала о событиях во Франции). Писатель и публицист англичанин Томас Пейн – он тоже был тогда в Париже, горячо приветствовал новую конституцию и даже умудрился стать членом Национального конвента – познакомил Мэри с удивительной женщиной – Анной Теруань де Мэрикур. О чем они долго беседовали, теперь уже никто не знает. Но здесь стоит сделать небольшое отступление и поведать не о героях (о них написано очень много), а о героинях той легендарной эпохи, которые вместе с Мэри Уолстонкрафт с полным основанием могут считаться первы[4]ми европейскими феминистками и которые дорого заплатили за то, что хотели иметь равные права с мужчинами.
Поначалу многое происходящее в революционной Франции не могло не восхищать Мэри: здесь разрешили разводы, дали возможность дочерям наследовать имущество. Один из ее новых друзей – влиятельный депутат Конвента маркиз де Кондорсе – требовал для женщин одинаковых прав с мужчинами во всех сферах жизни. Неудивительно, что оперная певица Теруань де Мерикур горячо приветствовала Декларацию прав человека и гражданина, переехала в Версаль, чтобы присутствовать на всех заседаниях Конвента, и основала “Клуб друзей закона”. Она демонстративно носила мужскую одежду: костюм для верховой езды и круглую шляпу.
Мужской костюм часто надевала и Олимпия де Гуж – автор (авторка, как сказали бы сегодня) знаменитой “Декларации прав женщины и гражданки”, которая была написана почти одновременно с работой Мэри Уолстонкрафт о правах женщин – и, увы, отклонена Конвентом. Подозреваю, что знаменитая Олимпия вообще была первым квиром в истории женского движения за свободу – ее называли латинским словом “virago”, что означает “мужланка”, а в тюрьме она была подвергнута унизительной процедуре исследования гениталий на предмет установления ее настоящего пола. Во всяком случае далеко не каждый мужчина в то время, попав в лапы якобинцев, держался с таким мужеством и мог сказать перед гильотиной: “Мои убеждения неизменны, и дети Отечества отомстят за мою смерть”.[5]
Не исключено, что Мэри была знакома еще с одной знаковой фигурой той эпохи – мадам Ролан, автором знаменитых “Мемуаров”, написанных в тюрьме. Она не делала громких заявлений, но, будучи женщиной, занималась политикой, и этого оказалось достаточно для того, чтобы вынести ей смертный приговор. Ее казнь 8 ноября 1793 года – а перед смертью эта женщина сказала пророческое: “О свобода! Какие злодеяния прикрываются твоим именем!” – повергла Мэри в отчаяние.
Что объединяло этих трех француженок, поддержавших революцию? Как ни странно, знаковая роль мужчин в их жизни. Мадам Ролан была женой экономиста и министра Ролана де Ла Платьера и держала салон, ставший прибежищем жирондистов. Олимпия де Гуж в Париже сошлась с богатым чиновником, благодаря которому стала вхожа в лучшие дома и даже фигурировала в справочниках знатных особ. Теруань де Мерикур в 1780-х в Лондоне жила на содержании у аристократа, а в Париже не без основания считалась куртизанкой. Она была очень красива: Камиль Демулен приветствовал ее в клубе кордельеров словами “царица Савская пришла навестить местного Соломона”. Ее не гильотинировали, но неизвестно, что было лучше: после ареста депутатов-жирондистов она обратилась к толпе со страстной речью, призывая прекратить убийства, и разъяренные якобинки жестоко избили ее в саду Тюильри. После этого Теруань стала стремительно терять рассудок и умерла в 1817 году в сумасшедшем доме.
Мэри Уолстонкрафт не была столь радикальна в своих взглядах, как де Гуж или Теруань, но признания она добилась сама! И когда писательница и журналистка Уолстонкрафт познакомилась в парижском доме того же Томаса Кристи с Гилбертом Имлеем, она была уже писательницей и журналисткой с именем и репутацией. И – по-прежнему девственницей.
Гилберт Имлей – статный красивый американец – участвовал в Войне за независимость и закончил ее в чине лейтенанта. Он успешно занимался торговлей, в том числе спекуляциями с землей в штате Кентукки (по некоторым сведениям, и уехал из США, скрываясь от правосудия и кредиторов). Издал две книги: “Топографическое описание западной территории Северной Америки” и роман “Эмигранты”, осуждающий рабство. В революционной Франции появился как сотрудник американской дипломатической миссии. Успешно соблазнял замужних женщин, его называли “философ-любовник”. И скорее всего, был еще и шпионом – этакая блистательная версия Джеймса Бонда образца XVIII века. Стоит ли удивляться, что его внимание к тридцатичетырехлетней тогда Мэри, на родине считавшейся синим чулком, произвело на нее сильное впечатление.
Той весной 1793-го она расцвела: все вдруг заметили ее густые орехового оттенка кудри, сияющие глаза, нежную белизну кожи. Мэри была счастлива оттого, что Гилберт разделял ее взгляды на свободу и эмансипацию женщин. Последнее обстоятельство его тоже устраивало: их связь была добровольной, естественной в условиях революционной Франции, отменившей все запреты, и не накладывала на него никаких обязательств. Больше того, Мэри казалось, что вот они-то сейчас и прокладывают путь в будущее свободным, связанным только любовью и обладающим равными правами мужчинам и женщинам. Когда Англия вступила с Францией в войну и Мэри рисковала жизнью, оставаясь в Париже, Имлей зарегистрировал ее как свою жену в американском посольстве – никакой юридической силы этот брак не имел, и родившаяся в мае 1794 года их дочь Фанни так до конца своей недолгой жизни и считалась незаконнорожденной. Фанни была зачата на пропускном пункте между Парижем и Нёйи (сейчас это один из кварталов Парижа, а в то время – деревушка в 4 милях от городской стены), поскольку отец девочки скрывался тогда от властей.
Если их французский период, несмотря на кровавые события вокруг, походил на медовый месяц длиною почти в два года, то возвращение в Англию оказалось мучительным. Имлей завел любовницу-актрису, упорно отказывался жить с Мэри и дочкой под одной крышей – и она долго не могла с этим смириться. Были две попытки уйти из жизни: сначала она хотела отравиться опиумом, потом прыгнула в Темзу с моста Патни в страшную непогоду, до этого долго ходила под дождем, чтобы намокла и стала тяжелой одежда. К счастью, ее спасли и в первом, и во втором случае.
Но тогда, весной 1793-го, их отношения были еще безоблачными, и Мэри, воспользовавшись приглашением садовника ее английских хозяев в Марэ (слуги ее все-гда любили) пожить в его загородном домике, переехала в Нёйи.
Они тогда впервые жили вместе, спали в одной постели, завтракали за одним столом, потом Имлей уезжал в город по делам, а Мэри шла бродить по окрестностям. Вечерами он рассказывал ей об Америке и обещал, что когда разбогатеет – а сейчас во Франции это более чем реально – они вместе уедут на берега Огайо: там самое прекрасное место на земле. Мэри так мечтала об этом! Она видела их дом и сад – хозяйство, домашнюю птицу и даже коров. У них будет много детей, а по вечерам они будут читать и писать книги. Но пока что она покорно слушала про британскую блокаду и эмбарго, про расширение его компании на Скандинавию, про серебро Бурбонов – и ничего не понимала. Она даже упрекала его: а как же наши идеалы? Нам что, так необходимо богатство? Он сердился, и она замолкала. Потом уже, в Лондоне, Мэри поняла, что ее избраннику был важен не результат, а сам процесс – он не мог жить без путешествий, сделок, контактов с какими-то сомнительными личностями, без опасности, наконец. И Франция, сгорающая в огне революции, была просто Клондайком. Хотя, кажется, ни один нормальный человек там уже не смог бы жить: однажды Мэри все-таки выбралась в город и увидела на брусчатке потоки крови. Они текли и текли, как ручьи после дождя. Рядом была гильотина – это объяснил прохожий. Он вывел ее из этого страшного места и сказал, чтобы она не появлялась в городе одна: “Тем более что вы иностранка, мадам, это становится очевидно, едва вы только раскроете рот”.
Богатство – о, оно ничего не стоит, думала она тем летом. И Гилберт, и владелец коттеджа велели ей не выходить из дома, но вокруг была такая красота, свежая зелень и первые цветы, так пели птицы и светило солнце, что однажды она дошла пешком до Версаля. Удивительно, но он стоял почти пустой, разграбленный еще не до конца. Груды мусора соседствовали там с огромными портретами французских королей и дорогой мебелью с поврежденной штыками обивкой. По паркету бегали кошки, а в Зеркальной галерее, казалось, сама смерть глядела на нее со всех сторон. Мэри дошла до фермы Марии-Антуанетты – коров и овец там уже, конечно, не было, вокруг только огромные деревья, давно не кошенная трава и сплошь заросшие сорняками цветочные клумбы. Но первоцветы пробивались наружу вопреки всему! Это была живая иллюстрация бренности всех человеческих устремлений к славе и богатству. Сама хозяйка этого прекрасного места уже находилась в Консьержери и ждала осени – 16 октября по распоряжению Робеспьера ее казнят. Как Мэри хотелось тогда, чтобы все это версальское горестное запустение Гилберт увидел вместе с ней! Но он целыми днями пропадал в городе, и она сходила с ума от того, что не знала, вернется он или нет. Впрочем, тогда он еще возвращался каждый вечер.
В конце лета – после регистрации в американском посольстве – они переехали в Париж, в дом на Фобур Сен-Жермен, там было спокойнее, чем в Марэ. Новые дома из белого камня – левобережный пригород Парижа. Как не хотелось уезжать оттуда в Гавр – но это был порт, и корабли могли оттуда плыть в Скандинавию, с которой Имлей торговал. Да и в Париже были арестованы уже почти все друзья – Элен Мария Уильямс, которая, как и Мэри, писала в английские издания о Французской революции, Томас Пейн, Томас Кристи. Маркиз де Кондорсе – он просил Уолстонкрафт составить проект образования для женщин – был приговорен к смерти.
Она не раз думала потом: Господь бросил меня в этот ад, чтобы я испытала наконец настоящее счастье? Единственный раз в жизни?
…В комнату привели Фанни – попрощаться с матерью. Но Мэри не видела ее, не видела ничего. Неожиданно она почувствовала, как за ее спиной, в изголовье кровати подул сильный ветер. Очень сильный, почти ураган. Он подхватил ее и куда-то понес, пока она не оказалась на краю обрыва. Мэри вдруг стало легко и радостно. Она смотрела вниз, себе под ноги и гадала: что там? Может быть, Париж?..
* * *
На рассвете 10 сентября, спустя десять дней после рождения дочери, Мэри Уолстонкрафт не приходя в сознание умерла на руках у мужа. Друзья появлялись в доме один за другим – они среза́ли на память локоны знаменитой Уолстонкрафт и оставляли в книге памяти слова соболезнования. После они писали грустные письма с этой ужасной новостью и рассылали их по всему миру. Уильям Годвин не верил в Бога, поэтому ничто не могло примирить его с потерей. Он понимал, что Мэри больше нет в этом мире, и долго не хотел никого видеть. Лишь один раз он вышел из своей комнаты – чтобы принять в дар от художника Джона Опи портрет Мэри, который тот нарисовал совсем недавно, летом, когда Мэри была уже беременной. Сегодня этот портрет висит в Лондоне в Национальной галерее, и Мэри Уолстонкрафт по-прежнему грустно и задумчиво смотрит с него на каждого, кто к ней подходит.
3
Санкюлоты – революционно настроенные городские и сельские простолюдины во Франции.
4
Жирондисты – представители одной из политических партий, которые отрицали власть короля, но протестовали против перерастания революции в анархию.
5
Якобинцы – представители радикалов, допускающие насилие для достижения своих целей.