Читать книгу Апрельский туман - Нина Пипари - Страница 3
Осень
ОглавлениеУ Леды крутой компьютер. У нее вообще все – крутое. Не просто дорогое, как у моих родителей, а крутое. Особенно компьютер.
Только он ей ни к чему – все равно она на нем только смотрит фильмы и мультики или ползает по интернету. Ну почему все так глупо устроено в этой жизни: вещи даются тем, кому они меньше всего нужны?! С этим вопросом и бессильно-злобной завистью на лице ко мне обращается сестра. Я равнодушно пожимаю плечами: лично я извлекаю более чем достаточно пользы из Лединого компьютера. Буквально вчера она, кажется, пригласила меня пройти с ней одну интересную игру, которую ей страшно проходить одной. Я говорю «кажется», потому что Ледины слова никогда нельзя истолковать однозначно. И это неясное, смутное, зыбкое, притягательное своей неопределенностью приглашение волнует меня необыкновенно. Волнует гораздо больше, чем если бы оно было произнесено четко и однозначно. Ожидание заветного вечера, когда мы начнем играть, словно предвкушение чуда, заставляет меня забыть обо всем на свете, и это непривычное беспамятство я почти принимаю за счастье.
Правда, мне жаль сестру: зависть – не самое приятное чувство. С ней мне тяжело – я и сама «загонная», но этот ее пожизненный пессимизм, эта какая-то пролетарская трудоголия ради денег, эти ревность и зависть и в то же время зависимость от Леды лишают меня остатков жизнелюбия. Она – сама, САМА всего добилась. Не висит, как некоторые, на шее у родителей. Ни от кого не зависит. Я слышу это по миллиону раз на день, но почему-то ее правильный, независимый образ жизни не вызывает во мне предполагаемого уважения и уж тем более восхищения.
Наверное, это оттого, что она все врет. Мало других – она даже себя пытается обмануть. Такая практика слишком сильно напоминает мне мои собственные приемы, чтобы не вызвать во мне резкой антипатии. Вот Леда – совсем другое дело: красивая, богатая, спокойная и уравновешенная и при всем при этом ни капли не высокомерная. Ее, кажется, вовсе не задевает жалкая зависть сестры, ее грубые намеки и неоригинальные колкости. Будучи выше всего этого, она любого расположит к себе, даже такого волка, как я.
Я помню, с каким тяжелым сердцем и душой, полной страха перед неизвестностью, впервые входила в эту квартиру. Остановившись в нерешительности на пороге, я подозрительно осматривала свое новое место жительства, в котором меня бог знает что ждет – но вряд ли что-то хорошее, вряд ли что-то, что наполнит мою жизнь смыслом или хотя бы его суррогатом. Я стояла в темной прихожей, стараясь дышать как можно реже, чтобы ненароком не нарваться на какой-нибудь мимолетный запах, который вызовет к жизни тьму ассоциаций и воспоминаний из дней моей «недоюности». Смешно, в свои семнадцать с половиной я считала, что юности у меня, по сути, – со всей ее атрибутикой – не было, а было что-то, захлопнувшее перед моим носом дверь к простому человеческому счастью, навсегда отделив меня от остальных людей. Не сделало особенной или оригинальной, вовсе нет! Просто переместило в другую плоскость, выглядывая из которой я видела мир в искаженном свете…
Предаваясь этим печальным размышлениям, не выпуская тяжелых сумок из рук, я услышала легкие шаги, а в следующее мгновение на пороге одной из комнат появилась высокая красивая девушка – настолько красивая, что мое сердце, спрятанное давным-давно от греха подальше, вдруг словно выскочило из засады и тревожно забилось.
– Вы, наверное, Вера? Я – Леда, – и мягко так, спокойно улыбнулась. А зубы белые-белые, как в рекламе.
Я недоверчиво улыбнулась в ответ, стараясь смотреть на нее не исподлобья, а как меня просила сестра: спокойно и по-человечески, на секунду забыв, что homo homini lupus est. «Никто не заставляет тебя лицемерить, выкинь эти глупости из головы. В конце концов, ты все-таки уезжаешь из этого дома, ты ведь хотела этого, правда?» Я судорожно закивала головой, словно это было магическим действом, способным защитить меня от Дома. «Вот видишь, – продолжила сестра. – Поэтому просто веди себя как цивилизованный человек. Леда, конечно, не подарок, но в ней тоже есть свои плюсы. И потом – это ее квартира, так что будь любезна…» Буду, подумала я, буду – лишь бы вырваться из этого проклятого дома.
Скроив на своем лице самое доброжелательное выражение, на которое я была способна, запинаясь и забывая простые слова, я прохрипела:
– Очень приятно… а… эти сумки… Леда… покажите, пожалуйста… куда их можно…
Легко и непринужденно она провела меня в нашу с сестрой комнату, ровным голосом сказала: «Располагайтесь». И вышла. И все это красиво, уверенно и до неправдоподобия натурально.
Оставшись одна, я подошла к окну – и сразу забыла о Леде.
Солнце только что зашло, и на небе творилось нечто невообразимое: словно строй солдат в самом разгаре атаки вдруг увидел, как пал командир, – и все сразу растерялись, запаниковали; и поодиночке всех их быстро расстреляли. Вот и здесь происходило то же самое… Я помнила, с каким достоинством, горделиво и величаво облака плыли по небесному плацу сегодня днем, как они загораживали ослепительно-белыми мундирами своего солнечного генерала. И вот теперь, когда о солнце напоминали только кровавые отблески в окнах домов да крик воронья, поющего тризну безвременно ушедшему хозяину, – теперь облака, как овцы без пастуха, разбрелись по всему небосклону. Усохшие, посеревшие и безжизненные, они застыли в непреодолимой сокрушенности.
Уверенный стук в дверь прибивает меня к полу.
– Ну как, все в порядке? – томительный, бархатный, как июльский вечер, как солнце, тонущее в горячем море, голос красивой девушки раздается у меня за спиной. Но прежде чем я успеваю повернуться, дверь захлопывается. Вяло пытаясь уяснить смысл растворившейся в сумрачной комнате фразы, я снова поворачиваюсь к окну. Но теперь уже смотрю не на небо, а вниз – и здесь, как всегда, все более чем прозаично – тем более сегодня понедельник. Те, кто вернулся с работы, уже сидят на лавках и распивают спиртное, провожая насмешливо-брезгливым взглядом милиционеров. Закоренелые трудяги, пашущие на двух-трех одинаково скучных и бесперспективных работах, только-только ползут домой. Причем складывается впечатление, что все они одного возраста, – хотя если присмотреться, то оказывается, что в этой толпе одинаково сутулых и угрюмых людей представлены все возрастные категории.
Перед моими глазами словно проплывает наглядное пособие для изучения структуры социума – по сути, тех рамок, в которые общество в определенное время загоняет каждого человека, чтобы можно было его контролировать и управлять им уже не как индивидуальностью, а как членом стада. Молодежь и старики, женский и мужской пол, дошкольники и пенсионеры, военнообязанные и условно освобожденные, здоровые и профнепригодные – все они проходят мимо меня и исчезают из моей жизни, так и не появившись в ней. Точно так же во всех других концах города, да и в любом городе, да и, по сути, везде, с наступлением времени икс общественный транспорт набивается этим самым обществом, а потом мечет, словно рыба икру, людей на улицы, и они спешат каждый своей дорогой. Куда спешат, зачем? Ведь все равно вечер придется «убить», а с родными и поговорить-то не о чем. И отец умер на прошлой неделе – а ты уже почти забыл…
Прямо перед моим окном грузно и неуклюже, словно пингвин, переваливается молодая беременная женщина. В каждой руке у нее – по огромному пакету, вены на ногах вздулись, а на лбу залегла глубокая преждевременная морщина. За ней на всех парах несется юноша лет семнадцати – не больше, но выражение лица у него такое озабоченное, такое неюношеское, что, по сути, ему можно смело дать все 35. Навстречу им делано бодрой походкой движется пенсионер. Он уже давно не трудообязанный, но дома больной внук, разведенная дочь и большая собака – и кроме него просто некому. Поэтому он бодрится, молодится, не обращает внимания на артрит, радикулит и прочие старческие «-иты» – и безостановочно, не оглядываясь движется вперед. Пока не свалится, уже окончательно.
Жалкое существование. И меня такое же ждет.
Картина, которую я наблюдаю из окна, угнетает меня, забирает из души остатки жизнерадостности, но я не могу заставить себя отвернуться и заняться чем-то более продуктивным. Если я отвернусь, если упущу из виду эту человеческую трагедию, если отвлекусь от чужой жизни, бессмысленность которой я так остро ощущаю, меня сразу же накроет тяжелой, душной волной необъяснимой тоски, руки и ноги начнут мертветь, а где-то в животе появится и будет стремительно разрастаться пустота. Пока я смотрю на этих людей, мне хотя бы относительно понятна жизнь – пусть однообразная и бесцельная, я все-таки чувствую связь с ней и с людьми, которые проходят внизу. Когда я отвернусь, эта связь исчезнет.
Вечер постепенно спускается на город, облагораживая аллею и снующих по ней людей. Освещенные мягким светом фонарей лица становятся спокойнее и теплее; напряженные, обезображенные морщинами озабоченности люди исчезают в тесных двориках, наступает время собаковладельцев, тинейджеров и пьяниц.
Аллея утрачивает болезненно-острую привлекательность, свою отвлекающую силу, и я ухожу вглубь комнаты. Здесь уже совсем темно – только скудный свет уличных фонарей выхватывает некоторые предметы из темноты и окутывает их туманным тревожно-оранжевым цветом. Почти на ощупь пробираясь к своим сумкам, я внезапно вижу лицо в стене напротив. Не сразу сообразив, что это мое отражение в зеркале, я ужасаюсь степени отчужденности между этим лицом и тем, что я считаю своей личностью. Напряженно всматриваясь в тускло-оранжевый овал, я заставляю его улыбаться, подмигивать, корчить рожи, – и лицо послушно выполняет все мои приказания, но выражение глаз при этом остается одним и тем же: безразличным и опустошенным. Тогда я припоминаю все, что когда-то вызывало в моей душе грусть и искреннее сочувствие, даже слезы, – и лицо послушно начинает сморщиваться в жалобные рожицы, но в глазах человека напротив остаются все те же пустота и равнодушие. Я очень плохо знаю этого человека и не то чтобы не люблю его – я никак к нему не отношусь.
Господи, хоть бы поскорее заснуть. Сейчас еще только часов восемь, но я больше не могу оставаться в этой комнате. Убеждая себя в том, что завтра у меня тяжелый учебный день, я, не раздеваясь, ложусь в постель. Пытаясь заглушить громкий голос, настойчиво повторяющий, что все это абсолютно бессмысленно, я провожу внутреннюю разъяснительную работу и твержу себе, что мне необходимо выспаться, чтобы завтра свежей и отдохнувшей прийти в университет. «Зачем?» – ухмыляется внутренний голос. Я вообще не обращаю на него внимания, но для порядка отвечаю: «Чтобы получить образование». – «Зачем?» – «Чтобы устроиться на хорошую работу». – «Зачем?» – «Чтобы достойно и безбедно прожить жизнь, чтобы обеспечить родителям спокойную старость, чтобы жить в красивом доме, чтобы, чтобы…» Я знаю, что он снова спросит «зачем?», и я не смогу ему ответить. Поэтому начинаю рисовать в голове картины простого человеческого счастья и заставляю себя признать, что и мне хочется приобщиться к его простым и незатейливым радостям. «Не хочется». – «Хочется, хочется, хочется, хочется, пошел вон, хочется…»
Для самоубеждения я нарочно выбираю самые расхожие и банальные фразы вроде «со свежими силами» или «обеспечить достойное существование» – так я насильно приобщаю себя к обществу. В конце концов я до такой степени запрессовываю свое воображение картинами пошлейшего мещанского счастья, что сама начинаю верить, будто однажды оно все-таки прельстит меня своим фальшивым умиротворением. Засыпаю под звуки популярной, лишенной мелодии и мало-мальски осмысленного текста песни, бухающей где-то внизу. И снова в душу заползает тоска – тяжелая, горячая, неизбывная… Я погружаюсь в сон.
***
Будильник я не ставлю уже лет пять. Находясь в состоянии постоянного напряжения и тревоги, ненавидя утро всей душой, я чувствую его приближение задолго до рассвета. И поэтому позже шести никогда не встаю.
Но даже ночью мне редко удается спокойно, без изнурительной смены тупого забытья и трезвейшего, острого осознания, физического ощущения опутавшей меня бессмыслицы проспать до условленного часа… Слово-то какое: б-е-с-с-м-ы-с-л-и-ц-а! В такие минуты (часы? годы?) мне кажется, я проникла в сокровенные глубины языка и постигла истинный смысл слов. «Бессмыслица» – конечно же, это явление, это существо (?) может состоять только из этих букв и только в такой конфигурации. Цвет и форма – я их вижу!! Бессмыслица, бессмыслица… Промучившись всю ночь вскормленными бессонницей страхами, мыслями, воспоминаниями, под утро я заново переживаю самые болезненные моменты своей жизни.
Вот я сижу за компом и делаю вид, что самозабвенно печатаю, отрешившись от внешнего мира, но это снова игра. На кухне сидит папа с А., они беседуют. Мои пальцы стучат, без разбора, по клавиатуре, а я напряженно вслушиваюсь в приглушенные голоса за дверью. На экране все длиннее полоса «олдлоываыдвлоыдвлаоывалд». Мама читает в этой же комнате. Она, конечно, не шпионит за мной, но зачем показывать, что я подслушиваю. Она и так подозревает во мне только худшее. Поэтому я без остановки стучу по клавишам или клацаю мышью – для разнообразия.
На кухне говорят обо мне. Об этом можно догадаться даже по обрывкам фраз. Достаточно уловить мелодику разговора. Покровительственный бас А. и робкий, то и дело срывающийся на высокие ноты папин тенор. Наверняка он, время от времени неловко улыбаясь, просит А. говорить потише. На что А., как и подобает истинному духовному наставнику, устало-понимающе кивает, но нисколько не сбавляет громкость. Он сердит.
Я помню: я испортила родителям жизнь, я состарила их на десять лет, если бы не я – всей семье жилось бы гораздо лучше. Я помню. Темные меня рано или поздно одолеют. Я помню. Почему этот человек имеет такую власть над родителями, надо мной, почему мы все ему верим? Хотя правильнее было бы спросить: зачем он заставляет нас верить своей лжи?.. И как?!
Нет ответа. Утро занимается, занимается… чем оно занимается?..
***
Каждый день я хожу на учебу и не могу определиться: нравится мне туда ходить или нет. Я точно ненавижу это неуклюжее желтое здание и всех, кто в нем обретается, но не ходить туда не могу. Да, там шум и бессмысленный смех, там нелепая напыщенность преподавателей и пустое самодовольство студентов, но там – там я оказываюсь в окружении существ, устроенных так же, как и я сама, оказываюсь частью какого-то целого… Во всяком случае, мне хочется чувствовать себя этой частью…
Поэтому я педантично хожу на все лекции. Народ вроде раззнакомился, сжился, склеился с новыми масками, согласовал социальную иерархию, и хотя уже сейчас намечаются будущие клики, – пока в нашем мини-социуме относительная гармония.
На лекции по психологии можно почитать что-то свое. Более того, на лекции по психологии нужно почитать что-то свое, чтобы не сойти с ума. Сегодня минуты текут спокойно, не растягиваясь в вечность. Все почти внимательно слушают про свойства памяти, про мышление и про то, чем мозг обезьяны отличается от мозга среднестатистического гражданина нашей страны. Кто-то предполагает, что ничем. Некоторые даже со скуки срисовывают в конспект схему. Но вот открывает рот неказистый мальчик с крашеными волосами. Он не в силах прозябать в безвестности, поэтому ни с того ни с сего заявляет: Кант был дурак. Ни с того ни с сего в том смысле, что про Канта не было сказано ни слова.
Молоденькая психологица глупо округляет глаза. Потом спохватывается, вспоминает, что ей вдалбливали в университете насчет адекватной реакции на неадекватных товарищей. Всеми силами пытается выйти на конструктивный диалог. Но парень тоже не дурак. То есть Кант был дурак, а он – нет. Он тоже читал умные современные книжки, вкратце разъясняющие суть самых известных философских учений. И даже в «краткий курс психологии» засунул свой длинный нос. И поэтому сейчас он готов с этой мощной базой за плечами обрушить на психологицу шквал сногсшибательных, оригинальных контраргументов.
В общем, как и все, хочет выделиться. И выбирает для этого самый избитый прием: пытается эпатировать публику нестандартностью мышления, способностью возвыситься над филистерским мнением, жалким закосом под Ницше. При этом, если вы спросите его о Ницше, он не задумываясь отрежет, что и Ницше был дурак. И «не задумываясь» здесь употреблено в самом что ни на есть прямом смысле – ему плевать, что отрицать, против чего бунтовать. Главное, показать, что он – вне толпы.
Он орет, не думая о том, что эпатировать в наше время можно только учащихся младших классов, да и то не всех. А я думаю, что в это же самое мгновение, когда он заявляет, что Кант был дурак, в сотнях городов сотни людей его возраста делают то же самое, с такой же миной и чувством собственной исключительности. Кто-то о Канте, кто поначитанней – о Спинозе, но больше всего – о Фрейде.
Завязывается идиотская дискуссия.
Все понимают, что никто из присутствующих в аудитории не открывал никакого Канта, но спор ожесточается. Стороны яростно пытаются унизить друг друга. Канта уже отшвырнули, как старую, бесполезную вещь, – и перешли на личности. Молодая психологица натянуто улыбается, выпучив густо накрашенные глаза, не зная, с какой стороны подступиться к этому змеиному клубку, чтобы самой не быть ужаленной. В такие моменты (в учебнике тоже об этом говорилось) уровень мышления группы сведен к первобытным показателям – а, как известно, наши далекие предки понятия не имели о такой зауми, как субординация. Поэтому дело пахнет мордобоем.
Будь я спокойнее или талантливее, об этой лекции можно было бы написать смешной рассказ. Но я только бешусь. Я надеялась спокойно почитать «Повелителя мух», пока мои сокурсники будут час с небольшим выяснять, кто из них умнее. Розовый и золотой, остров уже влился в мое сердце. Наполнил голову ароматом пьянящих, чуть подгнивших фруктов, горячего песка и томлением по настоящей дружбе, по ясному сознанию и мальчишеской разумности, хотя уже понятно: ничем хорошим все это не кончится… 17 одновременных монологов вырывают меня из теплых волн океана. Я вспыхиваю от неожиданной смены миров. Вслед за голосами в мое сознание вваливаются желтые оштукатуренные стены, густо накрашенные испуганные глаза, стук голой яблоневой ветки по стеклу и красный тревожный луч, с упорством инквизитора буравящий мой глаз. Я бледнею от бессильного растущего раздражения. Я зеленею от тоски и пустоты, растворивших остатки золотого острова.
Но молчу. Единственное, что я могу сейчас озвучить, – это поток язвительных и нелепых слов. 18-й монолог. Этот поступок навсегда лишит меня ореола замкнутости и мудрого безразличия, которым я с такой тщательностью окружила себя.
Опустив голову, чтобы не видеть того, что вокруг, чтобы не дать себе сорваться и влиться в общую орущую лавину, я разглядываю бессодержательную клинопись на партах. Краем глаза замечаю небольшую руку, которая что-то наигрывает на парте. Мне знакома эта рука, знакомы ее плавные движения, знаком небольшой шрам на безымянном пальце. Мне вдруг показалось жизненно важным вспомнить, откуда я ее знаю. Как бы между делом я слегка привстаю – вроде мне нужно рассмотреть что-то на другом конце аудитории, – а сама бросаю быстрый взгляд на склонившуюся над книгой голову. И сразу опускаюсь на стул и закрываю глаза – в привычной темноте памяти проще восстановить схваченный образ. Бледное, почти прозрачное лицо, чуть более теплое на щеках, прямой нос, продолговатый треугольник глаза, опушенный четкими темными ресницами, качающийся туда-сюда вслед за строкой. Это она – та девушка, которая так поразила меня в первый день учебы. Мне очень хочется еще раз внимательно рассмотреть ее лицо, но это невозможно – она решит, что я проявляю интерес, и наверняка предложит познакомиться. И тогда – прощай моя независимость! И все-таки я кошу глазами, пытаясь узнать хотя бы, что она читает.
Вдруг она захлопывает книжку, откладывает ее в сторону и говорит сама себе: «Ну и ересь!» Но не титульным листом кверху – это приятно: значит, не хочет продемонстрировать всем, что за книга. А я читаю на корешке: «Сумерки богов».
Меня так и подмывает злорадно осведомиться: «Если ересь, зачем читаешь?» Но я молчу. Девочка словно слышит мои мысли.
– Тогда зачем, спрашивается, читать?.. – смешно поднимает брови, как Джельсомина из «Дороги», потом поворачивается ко мне. Странное лицо, особенно глаза – серые, глубокие, очень красивые, но в них больно долго смотреть.
– А зачем вы читаете книги? – спрашивает без подвоха, с мягкой улыбкой и прямотой в глазах. Непонятно почему я смущаюсь. Врать ей или отмахнуться расхожими фразами у меня язык не поворачивается. Но, с другой стороны, не говорить же правду. И вдруг мои губы непроизвольно разъезжаются в улыбке. И взгляд – я чувствую это! – становится мягче.
– Извините, дурацкий вопрос, – говорит она и снова улыбается мне. Анфас, потом в профиль. Потом уже не мне.
По дороге домой я почти ни о чем не думаю – все пытаюсь вспомнить лицо той девушки и не могу. И все-таки в душе у меня остался тот теплый взгляд и искренняя улыбка, и мысли почтительно держатся в стороне… пока я не захожу в дом.
***
Уже полтора месяца мы с сестрой живем у Леды. Мы – из экономии (сестра не хочет тратиться в начале своей карьеры и, думается мне, копит на машину; я хочу тратить как можно меньше родительских денег). Леда – я не знаю, зачем она живет с нами. Такие вопросы не приходят в голову дважды. Они вселяются как нежеланные родственники – навечно. И вот я уже жду, когда Леда попросит нас убраться. Не жду еще, еще держу страх за порогом.
Два раза в неделю в ее комнате собираются гости. Это совершенно одинаковые молодые люди и девушки лет 22–27, все красивые и со вкусом одетые. Всю ночь напролет они курят всякую дрянь и пьют всякие дорогие штуки из Лединого персонального бара. От них много шума и, что еще хуже, музыки. Леда и ее компания слушают «необычную музыку». ОНИ НЕОБЫЧНЫЕ, ОРИГИНАЛЬНЫЕ, ТВОРЧЕСКИЕ личности, и поэтому все, что сопровождает их путь, тоже должно быть необычным. Но интересное дело: все их излюбленные группы и все те «композиции», которые призваны подчеркнуть, высветлить, обрамить эксклюзивность Лединой компании, – все они до странности похожи между собой. Иногда мне даже кажется, что это одна и та же мелодия, только исполненная на других инструментах, в другой тональности и разными голосами. В ней один и тот же мотив – по большей части дисгармоничный и угнетающий, – он может продолжаться с полчаса, но, видимо, никому, кроме меня, это не действует на нервы.
Сестре проще – она работает за компьютером в наушниках. И вообще, как она говорит, у нее слишком мало времени, чтобы отвлекаться на такую ерунду, как Ледины вечеринки. При этом она язвительно улыбается, давая понять, что более убогое и лишенное смысла времяпрепровождение трудно себе представить. Но по взглядам, которые сестра бросает в ту сторону, когда до нас доносится взрыв хохота, по тому, как она отчаянно-сосредоточенно впивается глазами в монитор, я вижу, какой удар приходится держать ее самолюбию.
Я не сочувствую ей, вовсе нет. Эта ее жалкая попытка обмануть меня, эта унизительная, всепоглощающая ревность и зависть к Лединой красоте и богатству вызывают во мне что-то среднее между презрением и брезгливой жалостью.
И чем больше меня раздражает лицемерие сестры, тем отчетливее я понимаю, что те же зависть и ревность в равной степени терзают и меня, только в более изощренных формах. И от этого я злюсь и ненавижу сестру еще больше.
Когда у Леды гости, мне приходится читать Достоевского под DCD, Плутарха под Death in June и почему-то Туве Янссон под совсем уж неуместный This Mortal Coil… Когда я наконец сваливаюсь от физического и психического истощения, и подушка тянет меня вниз, как утюг утопленника, в мое угасающее сознание впивается безумное Psycho… и вместе с ним я проваливаюсь в тяжелый, безрадостный сон.
***
Утром мне снова на учебу. Когда я просыпаюсь, сестры уже нет, а Леда еще спит. Заснуть снова не получится – значит, лучше всего пойти «в люди» – наедине с собой, тем более осенью, тем более только что вернувшись из Страны чудес, – это даже не опасно, это моральное самоубийство чистой воды: пустота в секунду заполнит все твое существо и превратит тебя в ничто, в жалкий комок страха и беспричинной, неизбывной тоски.
И я иду к людям.
Сижу на лекциях, записываю лишенные смысла слова и даже выделяю яркими маркерами отдельные фразы. Жуткий, отвратительный педантизм, но зато упорядочивает мысли. Я совсем не вслушиваюсь и уж тем более не вдумываюсь в то, что выводит моя рука на бумаге, – просто пишу, пишу, пишу – и боюсь звонка, как иерихонской трубы: перемена несет перемены, а значит, разлад в мой китайский сад, в давшуюся мне с таким трудом внутреннюю гармонию. Мир навалится на меня беспардонно, с этой ненужной свободой, которая для меня – пытка и ничего кроме.
Чертовы десять минут перемены кажутся вечностью. Уставившись в пестрый педантский конспект, я жду слов, я жду букв, я жажду этих закорючек, из которых возведу карточный домик своего умиротворения. Знакомый голос Мальчика-который-раскусил-Канта отрывает меня от тетради. Что-то похожее на любопытство слегка взбалтывает мутный осадок в моей голове. На этот раз он перешел к еще одному крепкому орешку – Ницше. Чахоточно-тощий, прыщавый и кадыкастый, он отчасти симпатизирует великому имморалисту и женоненавистнику и сыплет затасканными цитатами, почерпнутыми из того же советского учебника, что и сведения о Канте.
Сейчас, сейчас он вспомнит эту идиотскую фразу – с неожиданным азартом я держу пари сама с собой.
– Да… А помните эти его слова: «Идешь к женщинам – не забудь плетку!»
Идиот…
– Простите, извините, пожалуйста, – спокойный, уверенный голос раздается так близко, что я невольно вздрагиваю, – но, насколько мне помнится, эта фраза принадлежит не самому Заратустре, а дряхлой, выжившей из ума старушонке…
То был клич, брошенный в толпу. Женское большинство вдруг вспомнило о своей гордости и золотых школьных медалях, расправило крылья – и ринулось в бой. И Мальчик-заткнувший-за-пояс-Канта сам заткнулся, сжался, усох и, словно паук, забился в угол, злобно бормоча и трусливо косясь на пробудившихся амазонок. Я тоже чего-то оживилась, заволновалась, даже собралась что-то сказать, как вдруг вспомнила, с кого все началось, повернулась… и осеклась.
Это была та девушка – с серыми глазами, та, что так больно унизила меня своей внутренней свободой, своей независимостью, та девушка, что так понравилась мне и вызвала самые противоречивые чувства. Так мягко и беззлобно осадив этого умника, она по-старушечьи сгорбилась над книгой, упершись опустошенным взглядом в парту. И видела она там, внутри себя, что-то страшное, отчего у нее дрожали губы, дрожали ресницы, словно ей хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть Того, страшного. Но она все не закрывала их, зная, что в этой темноте будет еще страшнее.
Мне было знакомо это состояние, был знаком этот пустой, мертвый взгляд, из которого страх выжал всякое выражение. Когда на меня нападало То, страшное, я подходила к зеркалу и всматривалась в свое лицо, пытаясь разглядеть в глазах то, что нельзя ни увидеть, ни описать. И, въедаясь взглядом в свое отражение, вдруг понимала, как бессмысленно и глупо злиться на родителей из-за того, что они не видят, не чувствуют этих моих состояний, сваливают все на «темные силы», на нелады в общении с друзьями (с какими друзьями? – у меня их и не было никогда), на скверную погоду, если уж ничего лучшего не приходило им в голову… А это нельзя увидеть, нельзя понять и принять во внимание, если ты сам никогда ничего подобного не чувствовал, нельзя, нельзя…
Пристальный, серьезный взгляд глубоких серых глаз вырывает меня из раздумий. Какие они! Больно, так больно в них смотреть. Поймали, заметили что-то важное в моих глазах – и сразу ушла, рассеялась бездонная, страшная глубина – глаза смягчились, заблестели, заулыбались. Я потупилась, отвернулась, сжалась в комок – слишком много она узнала обо мне одним взглядом, непозволительно много.
Быстро собрав свои вещи после звонка, я поспешила к выходу. Казалось, с меня сняли черепную коробку – и теперь каждый может видеть, что творится в моей голове. Мне стало страшно, но еще страшнее было осознавать, как сильно мне хочется снова поймать этот проницательный, глубокий взгляд, пробравшийся за мою стену отчуждения и разделивший все, что там скопилось, на двоих. По дороге домой я отчетливо видела перед собой эти глаза и врала себе, будто никак не могу избавиться от их назойливого образа. Но на самом деле я не хотела, боялась с ним расстаться, и была рада, что он не оставлял меня до самого дома. А там, в берлоге, я быстро расставила все на свои места и залатала брешь в стене.
***
По вечерам, когда у Леды нет гостей и саму ее никто никуда не приглашает, она просовывает свою изящную головку к нам в комнату, – и я понимаю все без слов и иду на ее «половину». Для меня очень важно такое проявление доброты и внимания – я просто счастлива, что кто-то нуждается во мне, тем более такая красавица, как Леда. Я сажусь в скрипучее кожаное кресло, а справа в точно таком же кресле вальяжно располагается Леда – и мы отправляемся в виртуальное путешествие.
Эта не просто игра – это целый мир – страшный, угнетающий и в то же время потрясающе захватывающий. Отовсюду нас подстерегают опасности и неожиданные встречи, и постепенно Ледино тело приобретает все более напряженную позу – она ужасно волнуется и то и дело вздрагивает. Я сказала «потрясающе захватывающий» – и снова поймала себя на лжи. На самом деле все, что происходит на экране, волнует меня лишь в контексте волнения Леды. Мои еженощные кошмары так «натаскали» меня, что все компьютерные приемы кажутся детским лепетом, высосанным из пальца или позаимствованным из бреда знакомцев-шизофреников. Но Леду они пугают – и я не могу позволить себе оставить ее одну со страхом. Это бы сразу нарушило атмосферу единения и солидарности. И поэтому я лгу и изображаю страх на лице, и восхищаюсь выдумкой автора, и делюсь впечатлениями с Ледой. А ей приятен мой страх, как приятна возможность снисходительно успокоить меня, заверив, что все это пустяки. При этом ее тонкие белые пальцы трясутся, но я этого не замечаю.
В какой-то момент все мое существо содрогается от осознания: эта приспособленческая ложь до такой степени вросла в мои будни, что я почти перестала ее вычленять. Но потом эта мысль тускнеет, растворяется в голубоватом сумраке уютной комнаты, в едва уловимой, но исключительно материальной теплоте Лединого локтя.
Я сообразительнее ее, и поэтому, когда нам срочно нужно разрешить какую-то головоломку, чтобы пройти дальше, Леда смотрит на меня умоляюще-испуганными глазами, – и я понимаю, что мне представился долгожданный случай оправдать ее доверие и доказать, что я достойна ее внимания. Боже, как прекрасен этот миг, когда рука об руку со мной сидит очаровательное эфемерное создание, которое по-настоящему нуждается во мне, рассчитывает на мою помощь, почти зависит от меня, – и мы одни в нашем маленьком темном мирке, освещенном лишь тревожным мерцающим светом компьютера. И съежившаяся комната наполнена бессердечными монстрами. И все понятно, все имеет смысл.
Как-то мы стояли вечером на Ледином балконе и курили ее дорогие сигареты. Был теплый южный вечер, и Леда сказала, что любит меня и что ей очень приятно жить со мной в одной квартире. Она произносила эти слова, а я смотрела на ее красивые губы и глаза и думала, что то, что она говорит, – ничего не значащие «светские» фразы, выработанные коллективным бессознательным на тот случай, когда не о чем разговаривать. Еще я думала о том, что она с удовольствием променяла бы наше с сестрой соседство на какого-нибудь красавца из их тусовки, только почему-то не делает этого – возможно, из непостижимого женского коварства. Но мне так приятно слышать эти фальшивые слова, что я с удовольствием себя обманываю.
Иногда она, наоборот, холодна и подчеркнуто вежлива, – а я уже успела привыкнуть к тому, что кто-то нуждается в моем обществе, и мне очень тяжело перестроиться, смириться с мыслью, что этот вечер я проведу в одиночестве. То есть физически рядом будет кто-то присутствовать: скорее всего, к Леде придут ее навязчивые гости и не преминут заглянуть ко мне, а поздно вечером приползет с работы уставшая, как лошадь, сестра, но от бессодержательного общения с ними пустота в моей душе расползается до космических размеров.
А вот так, чтобы настроиться с кем-нибудь на одну волну, стремиться всем своим существом достигнуть одной цели, быть так духовно близко, как только могут два человеческих существа, – такого сегодня не будет. Никогда я не чувствую себя лучше, чем во время игры, когда для самообмана такие благоприятные условия, – и я почти не ощущаю дыры в своей душе. Но сегодня я почувствую ее во всей полноте и бездонности. Хотя все равно буду пытаться бороться с ней: буду внимательно слушать угнетающие жалобы сестры на несправедливую, подло устроенную жизнь и чувствовать, как ее слова, вместо того чтобы закрывать собой пустоту во мне, проваливаются на самое ее дно и расширяют свои владения. И я понимаю, что все произойдет именно так, но ничего не могу с собой поделать: снова и снова в моем воображении проносятся картины того суррогатного единения, фальшивой гармонии, когда нам и слова не нужны, – в те волшебные моменты мы понимаем друг друга с полуслова. И хотя я всегда чувствую, что это лишь иллюзия взаимопонимания, все равно мое сердце ноет от радостного волнения, ведь ничего лучшего у меня все равно нет… Особенно, особенно – ох, Боже ж ты мой, лучше этого, клянусь, нет ничего на свете! – особенно когда мы стоим перед Дверью, за которой нас наверняка ждет что-то очень страшное, или мы уже вошли в эту Дверь – и на нас набросились какие-то существа с ногами вместо верхней части тела, и жуткие, холодящие душу звуки расползаются по сумрачной комнате, – Леда судорожно нажимает pause… и время останавливается.
Господи, продли, сохрани, спаси эти мгновения… Леда хлопает «пробел», тишина дрожит в ушах, мы замираем, мы вцепляемся взглядом друг в друга. Леда до боли сжимает мои пальцы, а я… я чувствую, что больше, чем сейчас, уже никогда не буду счастлива. Глазами мы черпаем друг в друге поддержку, защиту, опору, надежду, смелость, необходимую для того, чтобы открыть Дверь, войти внутрь и плечо к плечу осилить тать…
…Из соседней комнаты доносятся звуки голосов, не привыкших сдерживать свой творческий порыв (в данном случае – словесный понос). Все они читали Ницше и знают, что гений не должен приспосабливаться к порядкам, установленным рабами, – иначе он не создаст ничего великого. Поэтому они говорят громко и смеются громко, и музыка звучит настолько громко, насколько она не мешает быть услышанными великим истинам. Они считают себя богемой, но при этом им вовсе не свойственна пагубная привычка богемствующих былых времен прожигать жизнь – они любят себя и берегут свое бесценное здоровье, все делают умеренно и в пределах.
Конечно, они витиевато рассуждают о Тибете, о Блаватской, о том, что хорошо бы было плюнуть на все и махнуть на Восток. Изучать санскрит, постигать тайны бытия, много рисовать (все они худо-бедно умеют рисовать, и если их гений еще не раскрыт в полной мере, то это только от отсутствия благоприятных условий. Общим негласным утешением служит биография Ван Гога, начавшего рисовать лишь в 27 лет). О Рерихе говорят много и считают его запанибрата. Шопенгауэровское учение импонирует им, но не полностью, а только теми своими главами, где говорится о гении и любви. Гений отличается от толпы тем, что толпа вечно что-то копошится и суетится и лихорадочно соображает, где заработать хотя бы на прожиточный минимум. Гения такие мелочи не интересуют. Он равнодушно смотрит поверх толпы, устремляя задумчивый взор в заоблачные дали, созерцая мир во всей его полноте, не растрачивая своей гениальности на всякую ерунду. Любовь – это всего лишь половой инстинкт. Почитая способность гения быть «выше толпы», они с чистым сердцем причисляют себя к сонму избранных. Объясняя любовь игрой гормонов, они оправдывают свое «любвеобилие».
Вообще Ледины гости относятся ко мне по-своему хорошо. Прикрывая свою лень перманентным творческим кризисом, они презирают сестру за ее практичность и неумение сидеть сложа руки. А ко мне они питают что-то вроде уважения. Наверное, в силу моего безделья и естественной подавленности…
Хотя однажды я шла мимо Лединой комнаты и случайно услышала обрывок фразы, касающейся нас с сестрой, произнесенной в высшей степени пренебрежительным тоном и одобренной всеобщим молчаливым согласием. А мне сразу стало ужасно неловко и стыдно – не за себя, а за них, за ситуацию, за то, что на поверхность выползло что-то мерзкое, моргнуло похабными глазенками по сторонам и тут же трусливо спряталось.
Вспомнилась чеховская героиня, которая всю жизнь испытывала чувство стыда и неловкости за чужое свинство, нечистоплотность, хамство, убожество. Вспомнилось, какое презрение вызывала она своими реакциями. Почувствовала себя таким же ничтожеством – неспособным на решительные действия, на волевой поступок, на ссору, на ярость и жестокость.
И все же, несмотря на мелкие помехи, периодически возникающие на идеальном изображении, как только Леда снова становится благосклонна ко мне, я спешу поделиться с ней своими впечатлениями, своими мыслями, своим ощущением мира. Причем почти неосознанно стараясь проявить только лучшие стороны моей души, отбрасывая тяжесть и мрак, пустоту и ужас одиночества, припоминая лишь самые светлые образы. Я сказала «почти неосознанно» – и это правда: я отдаю себе отчет, что, как и все, намеренно «работаю на публику», то есть постоянно поворачиваюсь к зрителю той стороной, которая смотрится наиболее выгодно. По сути, я так же лицемерю, как и все остальные, как я лицемерила всегда. Но на этот раз все иначе – я маскируюсь не ради себя, а ради нее. Я боюсь причинить ей малейшее страдание, боюсь, что она разочаруется во мне – и ей будет больно, нестерпимо больно. Обязательно будет больно – ведь она такая красивая, такая грациозная, каждый ее жест, каждое движение, каждое слово исполнено такого возвышенного духа, что я уверена: в таком теле могли удостоиться найти пристанище только самый тонкий ум и самая светлая душа.
Наконец, околдованная, ослепленная, обезволенная неземным очарованием Леды, я очутилась перед Рубиконом, переступив который либо открою тайну счастья, либо буду проклинать себя до конца дней. Я нервничаю, извожусь от волнения, корю себя за нерешительность, потом сомневаюсь: а стоит ли? Не сплю по ночам, не слышу, что говорит лектор, не чувствую бега временя – меня истязают колебания и сомнения. И все-таки однажды я не выдерживаю и, достав из поросшего мхом, бурьяном и полынью тайника свое испещренное бесчисленными рубцами сердце, несу его в трясущихся руках той, которой решилась открыть все самое дорогое, что у меня есть, я спешу узнать ее как можно лучше, спешу отдать ей все самое светлое, что еще осталось во мне. Я хочу узнать ее мнение по каждому волнующему меня вопросу. Она отвечает крайне лаконично, и это приводит меня в неописуемый восторг, наполняет мое сердце легкокрылой надеждой – как много я читаю в ее задумчивом молчании!
Осторожно я подбираюсь к самым болезненным для меня вопросам. Однажды, когда я не могла больше ждать, когда иррациональная надежда избавиться от разъедающего мое сознание, словно кислота, пустого одиночества достигла своей наивысшей точки, я спросила Леду: в чем она видит смысл жизни. Леда задумчиво затянулась сигаретой, потом эффектно выпустила струйку дыма и ответила: в удовольствиях.
…Я жена Лота. Члены мои окаменели, и слезы не текут из неподвижных глаз, хотя не только слезы, но и самые глаза должны были бы вытечь, ибо вижу я, как рушится прекраснейший на свете город… Почему мы еще стоим на балконе, почему рука моя не трясется, почему жирное солнце продолжает невозмутимо переваливаться за борт летящего в пропасть плота, почему никто из небожителей не превратил нас в созвездие? Ведь это как раз тот случай – безысходный, абсурдный, не имеющий права на существование, нарушающий некий базисный закон мироздания, влекущий за собой катастрофические, непоправимые последствия, вытягивающие на поверхность хаос! Разве это преступление легче, чем матереубийство или опустошение сельскохозяйственных угодий?
То немногое, что от меня осталось, подставляет свое изуродованное, кровоточащее тело соленому потоку слов, и каждая капля, каждая буква – как серная кислота. Умом я понимаю: Леда просто поясняет сказанное, но никак не могу отогнать живое, вещественное ощущение, что Леда – это источник боли, средоточие зла, которое намерено причинить мне как можно более жестокие страдания.
Бесчувственные, бессознательные, мои глаза наблюдают за тем, как ее лицо стремительно утрачивает всю одухотворенность и ангелоподобность и преображается в тупую физиономию продавщицы – и вдруг меня осеняет, что она рада наконец сбросить с себя маску и хоть немного побыть тем, кем она была на самом деле. Теперь, когда разговор коснулся того, о чем Леда имела четкое представление и к чему она была расположена душой и телом, когда нащупалась интересующая ее тема, в ней вдруг обнаружилось невероятное многословие, даже болтливость. Уже не нужно было томно возводить очи горé и молчать, потому что просто нечего сказать, не нужно было отводить взгляд, когда я чересчур настойчиво, с детски наивной нетерпеливостью приставала с вопросами философского характера. Теперь можно было играть в открытую – и, что еще лучше, можно было не играть вовсе. У Леды словно камень с души свалился, а я почувствовала себя так, будто меня переехали катком. Но я не поставила тогда на ней крест. И я не виню сейчас себя за такую слабость. Да, я прощаю себя. Тогда я не могла этого сделать.
***
Утро – очень тяжелое время суток. Я иногда думаю: насколько проще могла бы быть моя жизнь, если бы не сны. Из-за их пагубного влияния все мои беды. Как я могу радоваться маминому звонку, если буквально пару часов назад она кровью исписывала простыни какими-то мистическими стихами, а потом, обезумевшая, подстерегала меня на каждом углу огромного ночного города?!
По мере осознания того, где я нахожусь, и смирения с мыслью о том, что так или иначе ближайшие 18 часов мне придется провести в этом сером мире, я начинаю судорожно перебирать в голове все, что может мне предложить сегодняшний день. На этом этапе я вспоминаю, что вечером (а может, даже чуть раньше, но боюсь об этом думать, чтобы не сглазить) мы снова будем сидеть с Ледой в уютной, залитой голубым полумраком комнате, снова рука об руку будем бежать по коридорам психушки, снова она пугливыми ланьими глазами будет смотреть на меня, а я буду строить из себя супермена. И мысль эта – такая волнительная, такая теплая, мягкая, густая, захлестывает меня с головой, – и все тяжелые думы тонут в мощном, всепоглощающем потоке предвосхищения чего-то, чего-то такого замечательного, что даже думать об этом страшно!..
Я бы села за игру с самого утра, но Леда спит до 11, а потом приводит себя в порядок, а потом завтракает, а потом – у нее столько дел! Стараясь не сделать лишнего звука и метая злобные взгляды на сестру, когда та чересчур громко хлопает дверцей холодильника, я убегаю на учебу. Пока Леда сделает все свои дела, я хоть покажусь на глаза преподам – кто знает, когда мне представится возможность снова почтить это здание своим присутствием? А сидеть целый день, прислушиваясь к каждому звуку в ее комнате и не подавая виду, как мне хочется оказаться снова в том волшебном кресле перед ярким экраном монитора, – нет, это выше моих сил! Уж лучше я посижу на парах. По крайней мере, этот дешевый фарс под названием «первый курс» хоть немного отвлечет меня от тягостного ожидания и смутного подозрения, что все в жизни неправильно и ненормально. Так я думаю по дороге в универ, сидя в метро и уткнув нос в книгу, чтобы не видеть жизни Города. Но фарс не отвлекает, – он лишь раздражает, а порой просто бесит.
Наверное, человек обречен всю жизнь в нем участвовать. Точно такие же мелкие склоки из-за ерунды, точно такое же мелкопоместное честолюбие, точно такие же ревность и зависть и стремление во что бы то ни стало выделиться – даже в самом крошечном и ничтожном коллективе – преследуют человека всю жизнь, начиная с детского сада и заканчивая домом престарелых.
Вот и здесь то же самое. 17 человек – и каждый пребывает в непоколебимой уверенности, что он – гений, а остальные – полные ничтожества. Все проявляют это по-разному: кто-то прячет свое презрение за личиной вселенского человеколюбия, кто-то говорит самые скабрезные вещи, пытаясь самоутвердиться за счет цинизма, кто-то вовсе не скрывает мании величия, полагая – совершенно справедливо, – что чем менее «развит» человек, тем больше его впечатляет наглая, ничем не мотивированная самоуверенность другого. Вспоминая себя в первый день учебы, я ужасаюсь тому, как сильно мы схожи. А я-то думала, что я супероригинальная. Оказывается, я самая обыкновенная.
Но я не лезу на рожон, не кричу, не смеюсь, не пою ни с того ни с сего – фальшиво и наигранно, как все остальные. Еще я не пытаюсь всем и каждому доказать, что я чрезвычайно умный и интересный человек, – верный способ обеспечить себе бесславие и репутацию законченной дуры. И это заставляет людей относиться ко мне чуть ли не с уважением. Как минимум они выделяют меня из толпы – а в студенческой среде это уже немало. В разговорах я стараюсь не лицемерить – и это сперва настораживает, кажется чем-то противоестественным, еще более лицемерным, чем само лицемерие. Но какое-то «первобытное» чувство подсказывает людям, что именно так и должно быть, – и мне все больше доверяют.
Не прошло и месяца, как наши «красавицы» начали посвящать меня в свои сердечные дела, без излишних проволочек я была единодушно избрана на почетный пост «первой жилетки», со мной советовались по самым пикантным вопросам, начиная с новой диеты и платья и заканчивая выбором бойфренда.
В сторону девушки с серыми глазами я старалась не смотреть, но каждый раз вздрагивала, заслышав ее спокойный мягкий голос, удивительно неуместно звучавший среди бессмысленного, безликого гула студентов. И поминутно выглядывала в окно, когда ее не было на парах.
Мы все еще сидели по соседству, и глаз мой непреодолимо косил в ее сторону, хотя сама я при этом могла быть полностью поглощена мыслями о Леде. От того ощущения, которое вызвал когда-то ее взгляд, не осталось и следа, и все-таки в какие-то дни, когда влияние Леды в силу каких-то причин было ослаблено, я испытывала непреодолимое желание снова заглянуть в серые глубокие глаза, вернее, позволить им заглянуть в меня. Странное дело, она всегда мгновенно чувствовала на себе мой взгляд и оборачивалась. Я быстро прятала глаза, и острее, чем когда-либо, меня пронзало ощущение, что вся моя жизнь – сплошной обман, и дружба Леды – фата-моргана, мною же рожденная на просторах пустыни моего одиночества, и сама я – просто болото, кишащее чужими мыслями. А эти глаза – они настоящие, неподдельные, живые.
Но такие минуты случаются очень редко и забываются очень быстро, а именно – со звонком, отпускающим студенческие души «на покаяние».
Звонок сбивает все посторонние мысли, все сомнения и колебания, он, как гудок, возвещающий конец рабочего дня и направляющий все помыслы служащих исключительно в сторону дома, дивана и телевизора, надевает шоры на мои мысли, и я думаю только о Леде и нашей игре.
С какой скоростью, с каким радостным волнением я бегу с пар домой! Почти к себе домой, туда, где меня ждут, где я нужна, где тепло и уютно, где в мягком кресле сидит красивая Леда, а рядом стоит чашка кофе и большое блюдо с печенюшками, где все так просто, понятно и беззаботно! Как это важно для меня именно сейчас, когда вокруг так холодно и сыро, когда лица у людей такие хмурые и безжизненные, когда у меня внутри так пусто!
Стараясь успокоить так и норовящее выпрыгнуть из груди сердце, я поворачиваю ключ в замке и осторожно, боясь увидеть и услышать сама не знаю что, открываю дверь. И замираю. Из Лединой комнаты, как всегда, доносится музыка, и по ее мелодике, по громкости звучания, по количеству дисгармоничных аккордов я пытаюсь определить состояние Лединой души. Но в том-то и заключалась моя самая большая ошибка: то, что слушала Леда, никак не отражалось на ее настроении – оно всегда было одинаковым! Поколебать ее внутреннее равновесие могли вовсе не такие вещи, как музыка или погода, или запах, или положение солнца на небосклоне, или оттенок самого небосклона. Только конкретные, материальные вещи имели некоторую власть над ее душой: так ли на нее посмотрели на улице, как того заслуживала ее новая прическа, или успела ли она сходить на вернисаж новомодного художника раньше, чем это сделала ее «лучшая подруга». Более того, позже она сама рассказывала мне о своих волнениях по таким дурацким поводам – но видели бы вы, какое возвышенное, какое прекрасное лицо у нее было даже в минуты этих бестолковых откровений! Я никак не могла поверить в то, что она действительно придает такое большое значение подобной ерунде.
Мне все казалось, что эта волшебная фея просто пытается говорить со мной на одном языке, говорить со мной о тех вещах, которые (как ей рассказывали там, откуда она прилетела к нам) занимают мозговой эфир большинства людей. И я из кожи вон лезла, лишь бы доказать ей, что это не так, что меня не интересует подобная чушь, что со мной можно поговорить о «горнем». Я всячески пыталась продемонстрировать Леде свою эрудицию – как бы невзначай упоминала произведения разных авторов, выбирая тех, что «поавторитетнее», связывала поднимаемые ими проблемы с современным положением вещей; довольно неуклюже критиковала модных писателей, пространно рассуждала о музыке, пыталась блеснуть латинизмами etc. etc. etc. Видя, что мои выпендривания не производят на нее ни малейшего впечатления, я приходила в отчаяние, думая, что убила в ней последнее уважение к себе. Лежа ночью в постели, я сгорала от стыда, вспоминая подробности нашей вечерней беседы. Как живую, я видела себя, спешащую за короткий перекур успеть изложить Леде свое мнение по поводу чьей-то концепции, новомодной книги или творчества «оригинального» художника. И видела Леду, неизменно задумчиво взирающую на закатный небосклон, невозмутимо и равнодушно пропускающую мимо ушей всю ту книжную чушь, которой я с ученическим волнением пыталась выманить ее бесценное мнение. Она молчала или отвечала крайне неопределенно, а я принимала это за проявление особого эзотерического знания и засыпала глубоко несчастная, убитая осознанием собственного убожества. И до последнего я не могла поверить, что за этими прекрасными возвышенными глазами, за этим высоким прозрачным лбом, за этой бесконечно одухотворенной оболочкой пусто, как в Сахаре. И что все ее книжные стеллажи – просто дань моде и репутации девочки-интеллектуалки.
Но тогда я еще не понимала этого, – скорее, не хотела понимать. В тот момент я искренне верила, что раз на пороге квартиры меня встречают морские аккорды гитары Neil Young’а, это значит, что у Леды «джимджармушевское» настроение и я могу рассчитывать на то, что вскоре она постучит в мою дверь и позовет играть.
Внезапно звонит телефон – и сердце у меня сжимается с такой силой, словно свершилось нечто непоправимое, словно я оступилась в священной и мистической пещере, и теперь мне ни за что не вернуть расположения сурового и мстительного, но все-таки до безумия любимого мною божества, чей покой я так неосмотрительно нарушила. Внутренне проклиная звонящего и в то же время тревожно прислушиваясь к звукам в соседней комнате, озлобленная и напуганная, я беру трубку.
– Вера? – спрашивает до боли знакомый, вечно озабоченный голос матери, и каждая буква этого короткого слова, словно молоток, ударяет по моей голове.
…Удивительно, почему-то только сейчас до меня дошло, насколько странно применительно ко мне звучит слово «вера». Чем руководствовались родители, наградив меня этим нелепым именем, известно одному Богу. Единственное, что удалось узнать по этому поводу у мамы, – это то, что мне в целом еще очень повезло: родись я мальчиком – и писал бы эти строки стопроцентный русский юноша по имени Самсон (так звали папиного армейского товарища), а скорее всего, он ничего бы не писал, а, например, охмурял каких-нибудь хорошеньких евреек, рассказывая им веселые истории из Аггады и козыряя своим родом, берущим начало от знаменитого Аарона, к примеру. Еще он мог бы забросить все и всех и отправиться с друзьями в кругосветное путешествие, или грызть гранит науки и к тридцати годам свихнуться от передоза информации. Короче, он мог бы делать тысячи дел, и это была бы в любом случае совсем другая жизнь, ни капли не похожая на мою. И вообще, я могла бы родиться не в этой семье, не в этой стране, с другой внешностью, социальным положением и уровнем интеллекта. С тем же успехом я могла бы сейчас сидеть в убогой африканской хижине, необразованная, грязная, издавая вместо членораздельной речи полуживотные звуки. И, возможно, в таком недочеловеческом состоянии я была бы более счастлива.
Я все больше ухожу в тот мир, который только что возник в моей голове, я уже слышу крики диких птиц в нетронутом лесу и всем своим существом тоскую, глядя на тонущее в океане пылающее солнце, а в ухо мне льются резкие звуки маминого голоса. Но я не понимаю, да и не хочу понимать ни слова из того, что она с таким остервенением пытается донести до меня. Наверняка опять что-то насчет Вечной истины и моем непробиваемом нежелании приобщиться к мировой гармонии и пр. и пр. Постепенно картина первобытной идиллии растворяется в потоке монотонных слов, и я думаю, что такая примитивная жизнь очень быстро надоела бы мне до смерти. И моя фантазия кажется нелепой и смешной. Разочарование превращается в озлобленность, а озлобленность, как известно, требует объекта. Я вспоминаю, что этот звонок, возможно, лишил меня единственного светлого луча в моей пустой и безрадостной жизни. И я почти ненавижу маму.
Я знаю, что сейчас мой рот откроется – и на другой конец линии польются грубые, полные злобы слова, а в ответ потекут горькие слезы, а потом совесть вгрызется в затылок и не отпустит, пока не наполнит своим ядом все мое существо. Внезапно изменения в маминой интонации подсказывают мне, что скоро все ее аргументы иссякнут – и она пойдет по второму кругу. Важно не упустить этот момент и вовремя попрощаться. Привычно «проугукав» что-то в ответ, я кладу трубку и на цыпочках иду в свою комнату. Не снимая ботинок, ложусь на кровать и обреченно размышляю о том, как все было бы замечательно, не позвони мне мама. Теперь остается только мечтать, что Леда пригласит меня поиграть.
Ледино настроение представлялось мне чем-то вроде «эффекта бабочки» – оно складывалось из цепи случайностей, которые были случайными лишь на первый взгляд. На самом деле – вынь хотя бы одно звено (или добавь лишнее) – и вся цепь разрушится, и ей уже не захочется меня видеть, не захочется впустить меня в свой уютный и красивый мир. Ах, какая мама все-таки толстокожая!
Я чуть не плачу от бессильной злобы. И хотя внутренний голос бубнит где-то далеко, где-то в самом хвосте длинной вереницы мыслей, что ненавидеть родную маму за то, что она позвонила дочери узнать, как у нее дела, – просто смешно и нелепо, – я никак не могу перестать злиться. Перебрав в памяти все те промахи, которые, как мне казалось, мама совершила в своей жизни, пройдясь с презрением по всем ее недостаткам, я уже собралась было позвонить ей и высказать все, что думаю на ее счет, как вдруг услышала волшебный звук скребущихся в дверь ногтей. Ура! Мама, я великодушно тебя прощаю; жизнь прекрасна, во всяком случае, в ближайшие несколько часов.
***
Приближение выходных для меня – каждый раз испытание. С одной стороны, я рада, что не нужно никуда идти и я могу целый день провести с Ледой в нашем маленьком упорядоченном мирке. С другой стороны, я ощущаю колоссальное, неподъемное чувство вины, причем это чувство тем тяжелее, что я ничего не могу сделать, чтобы избавиться от него. Я отлично знаю, с каким нетерпением ждут моего приезда домой старики, – для этого мне не нужно звонить домой и спрашивать у мамы, как дела, – я чувствую их любовь, их надежду на мою ответную любовь, на мое «выздоровление», их веру в мои силы, в то, что непонятным образом все сможет идти так, как раньше, и я буду непрерывно радовать их своими успехами, своей жизнерадостностью, своей зависимостью от них, и снова стану послушной девочкой и буду читать книги их Учителя и верить на слово тому бреду, который довел меня бог знает до чего!
Все это я обдумываю, уставившись в экран компьютера и пробегая в сотый раз одну и ту же строчку очередной книги. Я думаю об этом снова и снова. И опять переношусь в те годы, когда все было так паршиво, что словами не передать, и опять прихожу к мысли, что это родители во всем виноваты, и начинаю злиться на них, представляя, какой простой могла бы быть моя жизнь, не загружай они меня с детства всяким мистическим бредом. Потом я чувствую свою несправедливость и сознаюсь в том, что во всем, что произошло со мной, виновата только я – и никто больше. Ведь никто не виноват в том, что я – как глина, из которой каждый может лепить все что угодно, никто не виноват в том, что я не цельная личность, вообще не личность; никто не виноват в том, что мне с первых проблесков сознания снится всякая дрянь, способная покорежить чью угодно психику, не то что мою. И все же я не могу без содрогания представлять свой приезд туда – в ТО место, где все буквально кишит воспоминаниями, в эту комнату, где один только запах способен перенести меня на пять лет назад и заново заставить пережить все то, что и врагу не пожелаешь. И сколько раз я по телефону объясняла все это родителям, сколько упрашивала их не вынуждать меня снова делать им больно, – ведь знаю, что они каждый раз в бессмысленной и неоправданной надежде ждут, что к ним приедет жизнерадостное чадо и наполнит их нелегкие будни праздником. А вместо этого на вокзале их ждет нелюдимый мрачный волчонок. Вечером в субботу они уйдут на молитвенное собрание и будут совещаться с Учителем о моем состоянии и о возможных способах помощи «бедному ребенку», а тот будет нести им все ту же однообразную чушь о приобщении и просвещении, а они будут понимающе и с надеждой кивать… Господи, я могу все это видеть, не выходя из своей комнаты. Мне заранее совестно за все те хамские слова, которые наговорю им. Но я уже сейчас знаю, что, как бы стыдно мне ни было сейчас, я все равно произнесу, все равно сделаю им больно, снова раздеру их не успевшие зажить сердца.
Это порочный замкнутый круг – и с каждым годом он становится все больше, впитывая в себя все новые потоки грязи, которую я изо дня в день выливаю в души своих несчастных родителей, вбирая растущее, словно раковая опухоль, чувство вины, питаясь непрерывно увеличивающимся ощущением собственного гадства, от другого слова. Так и катится этот круг, все убыстряя свое верчение, вбирая в себя все, что попадается ему на пути, – катится в неизвестность, безрадостную и неинтересную.
И все-таки периодически мне приходится приезжать в этот ненавистный город, в этот ненавистный дом, в эту ненавистную комнату. Я заранее готовлю себя к этой поездке, постоянно увещевая, что еду к любимым родителям, а все остальное – обстановка и прочее – все это не должно иметь для меня ни малейшего значения, ведь я еду, в конце концов, только чтобы повидать родных, которые соскучились по мне и по которым я тоже соскучилась. В любую минуту я могу сесть на поезд и уехать оттуда – никто и ничто, по сути, не держит меня там. Так я убеждаю себя, собираясь на вокзал.
Когда родители перебрались сюда из Города, я была совсем маленькой. И все же, прожив здесь почти всю жизнь, до сих пор чувствую себя чужеродным элементом. Маленький город – это маленькая вселенная, в которой все сцеплено воедино: природа, люди, праздники, новости, погода, пороки, сплетни, тайны – и ненависть к чужим, врожденная, впитанная с молоком матери. Всю жизнь я чувствовала эту ненависть, всю жизнь наблюдала тщетные попытки родителей смягчить общую враждебность, задобрить местного божка…
В окна я стараюсь не смотреть, ведь дорогу знаю назубок, – такое ощущение, что я лично знакома с жителями деревень, мимо которых проезжает поезд. Чтобы не впустить в себя всякую дрянь, достаю какой-то учебник (старая добрая теория плохого не сделает, я ведь знаю) и надеваю наушники. Да, мне стыдно; да, это слабость и не выход, но дорога домой – это единственное место, где я позволяю себе такую вольность, как плеер. Потому что здесь мне сложнее всего справиться с хаосом в голове. Это как портал из одного измерения в другое, но портал не одномоментный, а 100-километровой протяженности, и безболезненно миновать его – нелегкая задача. Я еще не там, но уже не здесь, и поэтому меня атакуют мысли из двух разных миров: с тяжелой пустотой в сердце «предвкушаю» свое пребывание дома, а на заднем плане, словно кордебалет, так и вьются мысли о Леде. У нее наверняка сейчас гости, и едва ли за весь вечер она вспомнит о моем существовании. И вообще я ей на фиг не нужна со всей своей сложностью. И никому я не нужна. Нет, конечно, родители меня любят, но от их любви только хуже, потому что любят они не просто так. Они надеются на меня, ждут перемен, верят в светлое будущее – и это давит колоссальным грузом ответственности…
Вот я и мечусь всю дорогу между этими двумя полюсами, – так мне хочется думать. На самом деле понимаю, что мечусь не я, – мое участие в том, что происходит в моей голове, минимально. Я просто-напросто арена для борьбы множества самодостаточных, независимых от моей воли сил, и сдерживать их мощнейший натиск, причем со всех сторон сразу, я уже не в состоянии. Поэтому включаю плеер – и становится вроде как полегче. Поток музыкальных сочетаний захлестывает толпы мыслей, сгрудившихся у моих дверей, дожидающихся своей очереди войти и внести лепту в разрушение моего Дома. И хотя эти твари непотопляемы, на время их вопли почти не слышны.
***
Суббота, вечер. Родители, как всегда, идут в молитвенный дом. Я уже вижу их покорно-печальные лица, склонившиеся перед Учителем, ждущие его напутственного слова, его бесценного совета относительно того, как быть со мной, что сделать, чтобы я снова стала прежней. И тут же я вижу его снисходительно-терпеливую рожу, его сокрушенно качающую голову, его толстые красные губы, в энный раз повторяющие одни и те же пустые фразы.
А потом они придут вечером, умиротворенные, утешенные, лелеющие давно разложившиеся, но такие приятные надежды, – и, едва разувшись, бегут в мою комнату, чтобы в очередной раз обрадовать меня «добрыми вестями»: ты не поверишь, П. снова спрашивал у кого-то там наверху насчет меня, и тот дал добро надеяться на лучшее. Я слышу их торопливые шаги и пытаюсь – да, я изо всех сил пытаюсь придать своему лицу мало-мальски приветливое выражение, – но что бы я ни делала, все равно, переступая порог моей клетки, родители наталкиваются (Господи, в миллионный раз!) на злобный, пренебрежительно-ядовитый взгляд волка. Улыбка быстро тает на их лицах – они понимают (понимают ли?), что все напрасно, что проницательный П. явно говорил про неопределенное будущее, а когда оно наступит?.. Эх…
Понурые и какие-то пришибленные, они, не поворачиваясь, пятятся вон из моего логова, а я провожаю их все тем же волчьим взглядом – и в это же мгновение чувствую себя скотиной, неблагодарной свиньей, отце- и матереубийцей, – но НИЧЕГО не могу с собой поделать, меня не радует их любовь. Мне было бы легче, если бы они любили меня меньше и имели в жизни еще какие-то интересы.
Ночью, вспоминая, как они, робко постучав в дверной косяк, пожелали мне по очереди спокойной ночи и нежно поцеловали в щеку, а потом, словно провинившиеся школьники, боком вышли из комнаты, я пытаюсь разобраться: что, черт возьми, я за человек такой?! Урод какой-то, а не человек. Рабыня собственных мыслей и той дряни, которая уселась мне на шею и заставляет поступать так омерзительно несправедливо! Нет чтобы пожалеть их, сделать над собой усилие и хотя бы улыбнуться, тем самым подняв им настроение до заоблачных высот! Я у них – единственная радость в жизни. Сестра давно отмежевалась от стариков, приезжает раз в год, а если звонит (что тоже бывает крайне редко), то кроме пренебрежения и безразличия по отношению к ним в ее голосе ничего не звучит. Но, с другой стороны, ее тоже можно понять: когда они ударились в это свое «Учение» (исключительно от отчаяния), она была уже в том возрасте, когда человек в состоянии отличить, где правда, а где очевидная ложь, слегка присыпанная сладкими обещаниями и безграничной уверенностью в своих словах. Сестра с первого же посещения их первого Учителя поняла, что он за птица, и, наотрез отказавшись признать его носителем абсолютной истины, переехала на следующий день к бабушке. А там и до сентября, а соответственно, до ее первого дня в университете было рукой подать. И тогда началась новая жизнь – интересная, насыщенная, самостоятельная.
Так я осталась совсем одна.
Потом родители переметнулись в еще более радикальное вероучение, заявив, что тот человек был – как бы это сказать? – не совсем прав. А я осталась у разбитого корыта, ведь уже успела впустить в себя его понимание мира… Да и как же иначе? Родители верили ему, причем так слепо и безоговорочно, а я верила родителям… Можно, конечно, улыбнуться такой наивности в 14 лет, но установки позитивизма всегда были неприемлемы и чужды мне; несмотря на хорошие отметки по физике, химии и биологии, я считала все три науки просто плодом фантазии слишком умных людей, которые «додумались». Ведь вот он – мир передо мной: огромный, сложный, непостижимый! Как же его можно разложить на формулы и цифры, на омы и вольты, на химические элементы и корпускулярно-волновой дуализм? А если все-таки можно, то я не собираюсь верить в это. Если кому-то приятно полагать себя конфигурацией молекул и атомов, ареной химических реакций и физиологических процессов – пожалуйста, но без меня. Эти идеи я пыталась изложить своему соседу по парте – большому любителю все тех же наук плюс математики, по сути, ботанику. На что он разразился полной горечи, возмущения и неприкрытого сарказма тирадой в смысле: девчонка и есть девчонка – что с нее взять? – но иметь наглость противопоставлять научной (произнеся это слово, он гордо и многозначительно поднял длинный кривой палец вверх) объективной реальности – это, знаете, ни в какие ворота не лезет! В ответ я съязвила, что ж, мол, эта объективная реальность подвела его, когда он получил по контрольной по физике 4, а мне она мстить не стала за мое святотатство (у меня было 5, и ботаник прекрасно знал об этом). Он покраснел и пробормотал, мол, на то она и объективная реальность, что до людей ей и дела-то никакого нет.
– Вот видишь! – гордо сказала я. – А моей реальности есть дело до меня! – и отсела от него на заднюю парту.
…А тут еще музыкалка закончилась, одноклассницы как-то резко повзрослели и, превратившись из жизнерадостных девочек в томных и раздражительных подростков, с головой окунулись в большую жизнь. А я осталась стоять на огромном перепутье, и в разные стороны от меня разбегались тысячи поросших бурьяном тропинок, широких и прямых магистралей, узких одноколеек, горных извилистых неизведанных путей, но не было никого, кто мог бы мне помочь разобраться во всей этой путанице, в самой себе и понять, чего я хочу в этой жизни. А потом все эти бесчисленные дороги вдруг представились мне рельсами, начинающими свой бег так уверенно и задорно, но в конце концов неизбежно врезающимися в холмики-тупики. А потом я вдруг поняла, что ничего не хочу, ничего не жду и ни на что не надеюсь. А потом…
Так, опять за старое! Потом – суп с котом.
***
На следующий день все повторяется с такой точностью, что у меня в который раз появляется ощущение, будто я уже видела свою жизнь в какой-то мыльной опере.
Однако сегодня меня ждет что-то новое. Это я чувствую прямо с утра – уж слишком взволнован отец, хотя старается не подавать виду; слишком многословна мама – и вообще, все какое-то не такое, как всегда по воскресеньям. После обеда, который ела я одна, а родители тревожно наблюдали за моим поведением, за моими реакциями на их реплики – словно набирались духу на серьезный разговор, но все не могли понять: могу ли я адекватно воспринимать информацию. Наконец обед окончен, и все убрано со стола. Глубоко вдохнув и натянуто улыбнувшись матери, словно ища у нее поддержки, папа говорит:
– Вот… мы тут с мамой посовещались… и… в общем, мы хотели бы узнать, какие у тебя планы на будущее. Может быть, есть что-то, чем бы ты хотела заниматься, что приносило бы тебе радость… Ты же понимаешь, дело вовсе не в деньгах – лишь бы ты была в порядке…
Боже, как меня бесит их манера общения со мной. Каждый раз, перед тем как поговорить о чем-нибудь серьезном, они так тщательно готовятся и настраиваются, словно им предстоит выдержать тяжелейший бой с врагом. Но ведь я ваша дочь! Будьте честны со мной, не нужно этих масок, не нужно улыбаться – пусть даже из лучших побуждений – если вам совсем невесело! Я все вижу – и от этого мне становится еще хуже.
Но это еще полбеды. Самое ужасное и… какое-то безвыходно угнетающее, бесконечное, замкнутое, порочное – в том, что этот разговор был уже тысячу раз, нет, не тысячу – гораздо больше раз. И столько же раз они нарывались на одну и ту же реакцию с моей стороны! Господи, да разорвется когда-нибудь этот замкнутый, осточертевший всем нам круг?!
Вот и этот разговор проходит по давно известной всем нам схеме… Лицом к лицу столкнувшись с необходимостью задуматься о будущем и, главное, о его материальной составляющей, я испытываю непреодолимое желание немедленно прекратить этот разговор и убежать в свою комнату, чтобы там, в моем убежище, спокойно убедить себя в том, что еще есть время, не надо спешить, когда-нибудь… выход найдется сам собой. Но я остаюсь сидеть на месте и, чувствуя на себе пристальные, пронизывающие меня, словно рентгеновские лучи, взгляды родителей, вижу, как из углов и щелей кухни, из криков ворон за окном, из тарахтенья соседской газонокосилки в меня вползает страх – тяжелый, вязкий, необъятный и непреоборимый. Мне просто очень, очень страшно и тревожно, но я не могу объяснить родителям, почему это происходит со мной. Я упираюсь глазами в пол, и несколько минут в кухне слышны только затрудненное дыхание папиного гайморитного носа и каркающие позывные ранней осени. Потом я наконец собираю силу воли и говорю, что из всего того, чем можно заняться в этой жизни, как можно менее ощущая ее бессмысленность и нелепость, творческая работа представляется мне наиболее подходящей. Дальше – по схеме: мама делает «страшные» глаза, папа нервно дергает ногой, словно пытаясь восстановить таким образом душевное равновесие. А я понимаю, что, как ни крути, но сценарий моей жизни – пожалуй, единственная неизменная вещь в этом мире, и все мои попытки внести в него коррективы выглядят довольно смешно и наивно. По схеме папа снова берет слово:
– Ну, Верочка, это же не дело. Нужно заняться чем-то таким, что приносило бы тебе и другим пользу, конкретную пользу.
В страшной ажитации мама перебивает его:
– Вспомни дядю – до чего его довело это творчество!
Она кивает в сторону дядиного домика и продолжает что-то возбужденно говорить, но я уже не слушаю ее. Перевожу взгляд в сторону ее кивка, и нахлынувшие воспоминания переносят меня на пять лет назад – Господи, что за год тогда был! – все как-то совпало, все свалилось на нас одновременно и неожиданно, слишком много всего сразу.
Мамин брат был талантливым художником. И, Бог мой, – как все тривиально! – он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы – это настоящие произведения искусства. И хотя это соответствовало действительности, в каждом городе находилось огромное количество таких же – талантливых и непризнанных или бездарных, но модных – в любом случае дядя оказывался не у дел. Однако даже в тех редких случаях, когда его работы соглашались выставить или купить, он в решающий момент бросал все и в панике приезжал к нам домой. Когда мы только переехали сюда из Города, единственным жильем, которое наша семья могла позволить себе в силу материального положения, был маленький покосившийся дом. О былом благосостоянии свидетельствовали лишь старинное пианино и бабушкино собрание книг, смотревшихся довольно нелепо на уродливых облезлых полках, оставшихся от предыдущих хозяев дома. Две крохотные комнатушки, жалкая пародия на гостиную, кухня и веранда – вот и все апартаменты, в которых нам предстояло жить неопределенное количество времени: маме, папе, сестре, мне и дядиному Псу. Когда к нам возвращался «наш блудный сын», как называла дядю мама, он размещался в «пародии на гостиную», а веранда превращалась в мастерскую.
И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.
И мы любили его.
И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, – мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.
Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках – в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.
Дом удивительно быстро – под стать своему хозяину – приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду – три грушки и три яблони – одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.
Я иногда навещала его просто так – то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, – уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства – ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему – это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.
А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» – как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать на улицу. Я бежала с какой-то особенной легкостью по пустынной воскресной улице, не чувствуя под собой ног, – так красиво все было вокруг. Огромные нежно-розовые облака наполняли меня чем-то большим и теплым, похожим на счастье, и оно росло, и мое тело было уже слишком тесным для него, и я бежала и чувствовала, что вот-вот взлечу. Холодное октябрьское солнце только что выбралось из своей теплой норки и теперь сердито взирало на Землю, которую ему предстояло освещать. О согревании говорить не приходилось – солнцу, кажется, и самому было холодно. И все-таки мне очень нравилось ощущать, как его ранние лучи светят прямо в глаз, и улица уже не казалась такой холодной, а густой туман придавал ей какой-то таинственный и в то же время до странности уютный вид. Мотая головой из стороны в сторону, боясь упустить хоть что-то из этого волшебного, удивительно красивого мира, я искренне недоумевала, почему еще вчера вечером не чувствовала ничего похожего, почему еще вчера жизнь представлялась мне тупой и бессмысленной, а сегодня я так люблю ее, так боюсь расстаться с ней и навсегда утратить это волшебное чувство счастья. Подпрыгивая и балансируя огромным тортом, я распахнула ржавую калитку и взлетела на крыльцо.
В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.
Но вспоминая об этом сейчас – пять лет спустя, – я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…
Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос – «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз – большая и шоколадная – все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.
В конце концов, моя мечта заниматься чем-то творческим, по сути, такой же самообман, как и все, о чем я когда-либо мечтала. На каждую мало-мальски подходящую в качестве «творческой» профессию в моей памяти всплывало несколько резко комичных, нелепых до отвращения образов из литературы – большинство персонажей, одержимых идеей прекрасного или просто посвятивших свою жизнь искусству, оказывались по преимуществу людьми ограниченными, фальшивыми в своих убеждениях и обязательно «не-Толстыми» и «не-Рафаэлями». У Дидро вообще выходило, что талант и, как принято было тогда выражаться, добродетель не могут быть соединены в человеке по определению. Актеры были все насквозь лицемерны и жеманны – до такой степени, что и сами уже забывали, кто они такие на самом деле. Художники были мнительными до маниакальности честолюбцами и человеконенавистниками, музыканты почему-то всегда выходили смехотворными в своих потугах создать нечто «великое». И, главное, из всей этой длиннющей галереи талантливых людей ни один не был счастлив.
От мысли, что меня ожидает такая же участь и рано или поздно я стану выглядеть столь же нелепо в своих же собственных глазах, охватывала такая тоска, что тупая работа в офисе казалась мне единственным спасением от жизни со всеми ее неразрешимыми вопросами.
В комнату, наполненную тревожным ожиданием и разочарованием, я возвращаюсь под аккомпанемент маминых всхлипываний. Но сама я уже успокоилась. У меня вдруг появилось смутное ощущение того, что можно чем-то заниматься и без родительского согласия. Папа выглядит жутко измотанным, но, видя мое неожиданно спокойное лицо, он оживляется и бодрым голосом восклицает:
– А не сходить ли нам сегодня в гости?
Мама сразу перестает плакать, а от моей умиротворенности не остается и следа. Так называемые «гости» – это место, где я обречена ежесекундно испытывать чувство неловкости и стыда, где меня на каждом шагу подстерегают лица, вызывающие в памяти самые тяжелые ассоциации, самые гнетущие воспоминания, это то место, где я окончательно лишусь того спокойствия, которое обрела с таким трудом! И все придется начинать сначала. Я понимаю Сизифа и искренне ему сочувствую.
И все-таки в гости придется пойти. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. А взялся обманывать – не говори вообще ничего. Так будет меньше шансов выдать себя. Творческие личности – народ непростой, можно сказать, сложный. Но когда их собирается больше четырех штук в одном доме – это сложнее корпускулярно-волновой теории света. В доме, куда мы пришли, творческих личностей было четыре с половиной: родители, двое детей и кошка – и все нестандартные, все замкнутые в своей высокохудожественной норке, все упоенные своей оригинальностью и особым видением мира. И если они что-то делали или говорили – сразу было видно, что они художники, а если вы не убедились в этом с первого взгляда – вы ничтожество и дебил, и наука здесь бессильна.
Родителей они искренне презирали за их приземленные натуры, – это стало очевидным в самый первый наш визит, когда дядя только познакомил нас. Для него общение с этими людьми было отдушиной в крохотном, убогом городке – еще бы, после стольких лет жизни в мегаполисе оказаться здесь – наверное, это было очень тяжело. И он заставлял себя верить в то, что они его друзья, с которыми можно поговорить на волнующие темы, которые всегда готовы поддержать во время творческого кризиса и помочь выйти из него. В общем, считай, родственные души.
Как это всегда бывает, дети отделились от родителей, и на мою долю выпало знакомство с долговязым длинноволосым мальчиком. «Викто-ор!» – позвала его высокая худая женщина, и по тому, как она прогнусавила его имя с ударением на последнем слоге (видимо, на французский манер), и по гордости, которую излучало ее лицо, я поняла, что общество этого типа вряд ли будет приятным. Исполненный достоинства Виктóр спустился по лестнице, но на последней ступеньке оступился и едва не упал. Раздраженно мотнув головой, он сделал вид, будто так было задумано по сценарию. Но мне стало ясно, что он никогда не простит нам того, что мы стали свидетелями его унижения.
У него были бесцветные глаза, французский шнобель, куча амбиций и комплексов, но самым неприятным было то, что всех остальных людей (в смысле не-художников) он считал плебсом, созданным, чтобы обеспечивать талантам достойное существование. Он не говорил об этом прямо, но его мировоззрение сквозило в каждом жесте, в каждом взгляде, в каждой отвлеченной с виду фразе. Первым делом Виктóр показал мне мастерскую, в которой все стены были увешаны картинами – одинаково холодными и безрадостными, глядя на которые ты еще больше убеждался в мысли, что жизнь – штука бессмысленная, исключительно однообразная и тягостная.
Он явно ждал похвалы, и я сказала, что эти картины напоминают мне немецких экспрессионистов. Виктóр высоко поднял оскорбленную бровь и гробовым голосом заявил, что у каждого в их семье – уникальный, ни на кого не похожий стиль, а видеть здесь влияние экспрессионистов – значит вообще ничего не смыслить в «искусстве». Я промолчала, и мы пошли пить чай.
– Ну как? – спросили меня родители, когда мы пришли домой.
– Ну и снобы, – меня так и подмывало сказать что-нибудь едкое, чтобы хоть заочно отомстить этим напыщенным индюкам, которые от души презирали нашу семью и даже не пытались этого скрыть. Но потом я увидела, какая опустошенность и униженность скрывается за натянутыми улыбками родителей, а, с другой стороны, дядя смотрел на меня с такой надеждой на понимание (он всегда считал, что мы с ним одного поля ягоды), что я решила в очередной раз соврать во благо. Поэтому увлеченно описывала им свои впечатления, восхищалась талантливостью всей семьи, удивилась эрудированности Виктора и изысканности манер его родителей. На самом деле их дом был холодным и неуютным, претендующим своей кособокостью на принадлежность к постмодернистской архитектуре, но я сказала, что он похож на волшебный замок, где так и ждешь появления фей и эльфов. Хотя наверняка и феи, и музы, да и просто обычные люди обходили по возможности этот дом стороной.
И чем фальшивее звучали мои слова, тем оживленнее становились родительские лица, тем увереннее оглядывал их дядя, тем легче было на сердце у всех троих – и отчасти у меня. Но в то же время мне казался чрезвычайно странным и нелепым тот факт, что от мнения двенадцатилетнего ребенка зависят душевное равновесие, настроение и самооценка трех взрослых, состоявшихся как личности людей. А еще я почувствовала ужасную тяжесть, оттого что снова наврала им с три короба, снова предала себя, пусть даже из лучших побуждений. Но больше, чем это единичное предательство, меня угнетала общая закономерность: от правды были одни неприятности.
Родители с тех пор и до сегодняшнего дня искренне верили, что мне ужасно интересно общество Виктóра, а походы в этот дом-музей для меня – что-то вроде маленького праздника. Пребывая непоколебимыми в этом убеждении, они каждый раз пересиливали себя, подавляли свою гордость и, зная, на какое презрение и антипатию обречены в этом доме, с неизменным постоянством наведывались к художникам. Наверное, им приятно было чувствовать, что это оправданная жертва, – ведь мне там хорошо, а ради моего блага они способны на все. И я уже не могла подвести и разочаровать их.
Поскольку общих интересов было катастрофически мало, а отношения нужно было хоть как-то поддерживать, родители всячески пытались услужить художникам, задобрить их, давить на жалость, честолюбие, гордость, льстить и подобострастничать, – лишь бы сохранить хрупкие, эфемерные, существующие исключительно в родительском воображении отношения.
Но все эти поползновения художники холодно обрывали и недвусмысленно давали понять, что гусь свинье не товарищ.
Дядя был единственным звеном, относительно прочно соединяющим нашу песчаную связь. Для него сам факт их принадлежности к касте «художников» a priori перекрывал все недостатки. Они были причастны к трансцендентному – и никакая земная преданность и верность, никакое человеческое тепло и участие, которые он с избытком находил в нашем доме, не могли сравниться по значимости с их «метафизическим складом ума».
Как большинство умных или считающих себя умными людей, дядя полагал опыт приобщения души к тайнам бытия посредством выхода за пределы тела непременным условием возвышения над массой – инертной, мещанской, погруженной в свои убогие хлопоты, – необходимым доказательством причастности к аристократии духа, атрибутом творческой личности. Поэтому еще в ранней юности он перепробовал уйму всяких психотехник, медитативных методик, «препаратов», способствующих, согласно расхожему мнению, прозрению, прорыву к Мировой Душе и прочим вариантам сумасшествия. Как говорится, в сухом остатке он ни к чему особенно не приобщился, зато много к чему пристрастился, да и нервы износил до дыр.
В общем, из всех увлечений бурной молодости дядя остался верен только китайской культуре, а если точнее – китайской астрологии и науке о магических числах. И здесь крылась еще одна причина его симпатии к художникам: все четверо были Драконами – Пятая Земная Ветвь – знак зодиака Овен – Чень по-китайски – Вождь. Сам дядя был Крысой, но все равно он составлял с художниками Треугольник Духовного Родства – и это невероятно ему импонировало. В приступах распирающего его чувства солидарности он часами мог цитировать китайский гороскоп, будучи убежденным, что если уж ты родился Зайцем-конформистом (тут следовала пауза и ироничный взгляд в сторону папы), то тут ничего не поделаешь: ничего толкового и оригинального из тебя не выйдет. Оставаясь непоколебимым в этом убеждении, дядя непременно хотел склонить к нему всех окружающих. В какой-то степени это ему удалось: отдельные отрывки из его настольной книги знала наизусть вся наша семья. И если бы Пес вдруг обрел дар человеческой речи, он бы без запинки продекламировал: «Отличающиеся новаторским, созидательным складом ума, Созидатели любят брать на себя руководство, а присущий им энтузиазм делает из них способных и бесстрашных лидеров»… и т. д. и т. п.
Тот факт, что мама была Овцой, а папа и сестра – Зайцами-конформистами, во времена душевного кризиса доводил дядю почти до отчаяния. Самое печальное в этом всем то, что тут уж ничего нельзя поделать, и всю жизнь, всю жизнь он – член Треугольника Духовного Родства – вынужден был вариться в одном котле с самыми убогими и бесперспективными в плане творчества знаками. Я была его единственной отрадой, потому что тоже родилась в год Дракона. И за это он мог мне простить ВСЕ.
Вообще, я не особо верила в правдивость всех этих астрологических «забобонов». Может, для китайцев эта система и срабатывала, но, честно говоря, откровенной глупостью было утверждать, что Овцы, как никто, умеют сдерживать свои эмоции. А Зайцы – лучшие в мире дипломаты, или, выражаясь русским языком, непревзойденные лицемеры! К тому же согласно китайскому гороскопу добрая половина моих одноклассников тоже была Драконами – тем не менее никаких особенных способностей или личностных качеств в них не наблюдалось. Но я знала, что для дяди вера в собственную созидательность, тем более подтвержденная мудрыми китайцами, составляет чуть ли не смысл жизни. Я не могла лишить его последней опоры, не могла выдернуть из его вечно дрожащих рук невротика спасительную соломинку. Поэтому делала вид, что моя принадлежность к эзотерическому, избранному кругу важна не меньше, чем для дяди. Да, все великие люди были Драконами: Джон Леннон и… этот, как его… забыла… ну, в общем, почти все великие люди были Драконами… то есть я хочу сказать, принадлежали к Треугольнику Созидателей.
От таких слов дядя резко молодел.
Зато когда на него нападала хандра, он начинал во всех своих неудачах и разочарованиях винить неблагоприятную кармическую обстановку. Мол, если бы его окружали понимающие Созидатели, все было бы замечательно. Зная, что через какое-то время кризис должен миновать, мы выжидающе молчали, но когда он все же перегибал палку, сестра не выдерживала и язвительно замечала, что по легенде в решающей битве Заяц победил Дракона и, посрамленный, тот вынужден был ретироваться в болото, позорно меняя окраску, словно трусливый хамелеон. Дядя гордо оставлял нахальную реплику сестры без комментария, а сам втихаря все больше привязывался к художникам. Тем, в принципе, китайская мифология была «до фонаря», но лишнее подтверждение собственной исключительности не могло оставить их совсем уж равнодушными. Особенно подсел на свою «драконистость» Виктор.
Когда связующее звено в виде дяди исчезло, цепь нашей «дружбы» закономерно распалась. И все-таки еще кое-что объединяло нас – как и мы, они были здесь чужими. В маленьком городе вы можете быть последним подлецом и предателем, пьяницей, вором, сплетником, чудовищем – и это ни у кого не вызовет озлобленности и подозрительности. Потому что вы – органичная часть единого целого, без вас организм утратил бы свою целостность и завершенность. Поэтому вам прощаются все ваши прошлые и будущие грехи. Но будь вы самым замечательным, добрым, отзывчивым, талантливым человеком на земле, – если вы чужак, маленький город никогда этого вам не простит.
Однако это родство двух обезьян на острове пингвинов было слишком абстрактным, слишком подсознательным, слишком необсуждаемым, чтобы сплотить таких разных людей, как художники и наша семья. Медленно и безболезненно мы все больше отдалялись друг от друга.
Но родители не могли этого допустить. Они все еще верили, что однообразные походы в гости к художникам благотворно влияют на мое душевное состояние. Отчаявшись удержать их менее радикальным способом, они на свои средства открыли картинную галерею и оформили ее на художников. Надеялись, что чувство благодарности – одна из тех незыблемых основ, на которых держится социум, – сумеет надолго привязать к ним свободолюбивых Драконов. И не просчитались: художники действительно стали относиться к нам намного теплее, чем даже при жизни дяди. Но только простодушным родителям и в голову не приходило, что причина, по которой их относительно радушно продолжали принимать в доме-музее, крылась не в чувстве благодарности, а в боязни, что «люди» (эта нелепая, никому не понятная, пустая, как архетип, форма, от которой тем не менее так сильно зависят поступки тех, кто живет в маленьком городе) не то подумают.
Мне все хотелось спросить у мамы, почему они вбухали такие большие деньги ради полузнакомых, неприязненно настроенных к ним людей, вместо того чтобы помочь дяде: кто знает, может быть, тогда он бы успокоился, обрел тихую пристань, и ничего бы не произошло. Конечно, на момент дядиной смерти у них не было таких денег, да и кто же знал, что дядя выкинет такой финт ушами… Да, это все понятно, и все же…
Так или иначе, наши визиты к художникам продолжались.
Какое-то время я пыталась говорить с Виктором на серьезные темы, но, как бы я ни проявляла свои знания, некоторый ум и эрудицию, он был непоколебимо убежден: все, на что я способна, – это торговать, как мои родители. И каждый раз просвещал меня в области изобразительного искусства. Все попытки вывести его за пределы этого круга интересов были безуспешными. Воспитанный в определенной системе ценностей, он никогда не сомневался в их непреложности. В какой-то момент я начала ему по-черному завидовать. Заключенный в идеально правильную, равностороннюю раму воззрений и приоритетов, этот убогий филистер представлялся мне олицетворением абсолютной гармонии личности и среды. Страшно вспомнить, порой зависть искажала мое сознание до такой степени, что я желала своим родителям смерти, надеясь, что художники удочерят меня и я, наконец, приобщусь той заветной, недостижимой в моем нынешнем положении гармонии…
Вот куда папа с таким наигранным энтузиазмом предложил пойти. Мы втроем переглядываемся, и они, кажется, прекрасно понимают, что меньше всего на свете мне хочется туда идти, но привычка думать обо всем по заведенной траектории, в одном и том же направлении из года в год слишком удобна, и я осознаю, что понимание на их лицах лишь показалось мне.
И снова все как по схеме: я улыбаюсь максимально искренне, папа с притворным оживлением хлопает руками по коленям и бежит звонить в дом-музей, мама спешно убирает со стола и идет в ванную.
Я стою перед раскрытым шкафом и вбираю в себя сотни воспоминаний, закутанных в теплые вязаные кофты, скрутившихся калачиком внутри длинных полосатых гольфов, забившихся в пыльные углы вместе с обертками от конфет. Каждая вещь, даже самая маленькая, обладает своим неповторимым запахом, и каждый из этих запахов может вызвать во мне множество самых противоречивых ассоциаций. Тяжелые и радостные, моцартовские и грозовые, цветные и размытые – все они, переплетаясь и отталкивая друг друга, создают какое-то густое, вязкое, высасывающее все силы марево, из глубины которого меня вырывает папин голос. Я не могу разобрать слов, которые он говорит в трубку, но заискивающий, бесконечно виноватый тон и глупый смешок, которым эти люди заставили смеяться моего умного, пусть и простодушного отца, возвращает меня к реальности. И мне хочется нырнуть в шкаф, доверху набитый воспоминаниями, закрыть дверцу и провести остаток дней в царстве темноты и иллюзии, чтобы больше никогда не пришлось краснеть за униженный голос отца. Острое чувство стыда – верная гарантия того, что ты психически здоров.
Господи, когда все это закончится?
***
Мы идем в гости. Смешно, сегодня пять лет со дня смерти дяди – но кроме меня об этом никто не помнит. Прежде чем освежить память родителей, я мысленно представляю себе картину их удивления: мама ахнет, всплеснет руками, потом обратит к папе искаженное болью лицо – неужели сегодня? Папа поморщится – поход в гости слегка омрачен, потом тоже изумится: разве он умер пять лет назад? Просто не верится!
Условившись с собой обо всех родительских словах и жестах, я ставлю эксперимент. Он удается, и мне становится совсем грустно.
Бабье лето! Бабье лето. Высокое и чистое голубое небо, шуршание желтых и красных листьев под ногами, яркое солнце и повсюду – тонкие нити паутины, словно тысячи крошечных воздушных змеев, взмывающих к туманно-холмистым облакам. Вернее, сами змеи давным-давно покинули нашу юдоль печали, а это лишь нити – тонкие и непрочные – единственное, что связывало их с этим миром, но теперь и они, эти последние воспоминания о волшебных воздушных змеях, медленно уплывают в небо, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Но почему-то мне совсем не грустно наблюдать их прощальный танец. Душу наполняет мягкая, спокойная радость, наверное, от осознания того, что все возвращается на круги своя, – так и должно быть.
В прозрачном, кристально чистом воздухе безостановочно «кружатся в причудливом танце», как написали бы писатели-романтики, какие-то непонятные частички – то ли крошечные насекомые, то ли ожившие пушинки. Они срываются с места, мчатся, парят, резко останавливаются, замирают, потом снова бросаются в сторону, запутываются в паутине и увлекают ее в безумном танце ввысь. Именно так я представляла себе броуновское движение. Сердце сжимается от этой невыразимой красоты, от волшебства, которое, словно мягкий туман, окутывает мои мысли и наполняет все мое существо теплом умиротворения. И все-таки – несмотря на то, что меня почти нет рядом с родителями, несмотря на то, что это уже не я иду в ненавистные мне гости, – очень хочется разделить с кем-то переполняющую меня радость. Я беру маму под руку и пытливо заглядываю ей в глаза. Не веря особенно в тонкость ее душевной организации, я все же загораюсь надеждой на взаимопонимание – в конце концов, она же моя мама. И потом, разве в такие редкие минуты приобщения к Высшей красоте люди не перестают быть одинокими? Мама вдруг начинает петь старую засаленную песню про желтые листья над городом. И видно, что поет она не назло мне, а от всей души, от распирающего ее чувства легкости и счастья. Но каждая нота этой пошлой, примитивной мелодии, словно каленым железом, отпечатывается в моем сердце. Не знаю, что чувствует человек, когда до него дотрагиваются каленым железом, но, наверное, ему не больнее, чем мне сейчас. Я отдергиваю руку с мягкого рукава маминого пальто и открываю рот, чтобы сказать ей что-то резко-ядовитое, что раз и навсегда докажет ей степень убожества ее эстетического восприятия. Но тут же понимаю: мама все равно ничего не поймет. Она только обидится и, скорее всего, расплачется, а эмоций с нас троих на сегодня вполне достаточно. И я ничего не говорю, но волшебный туман улетучивается, и снова я с родителями иду в ненавистные мне гости.
Впрочем, теперь художники уже не кажутся мне такими омерзительными снобами; более того, их презрение к моим родителям – страшно подумать – представляется мне вполне оправданным и закономерным.
В этот раз Виктор показался мне повзрослевшим в хорошем смысле этого слова – как-то меньше в нем стало детской категоричности и непримиримости. Я завела разговор на тему относительности. Не знаю, зачем я это сделала. Может, мне показалось, что его манера поведения – это просто защитная маска, а на самом деле он довольно умный, толковый парень. Или мне очень хотелось окончательно утвердиться в своем первоначальном мнении о нем. Никогда нельзя сказать наверняка, что руководило тобой в том или ином эпизоде жизни.
Не знаю, что на меня нашло, но я вдруг сказала Виктору, что мне гораздо больше нравятся «пиратские переводы» фильмов и мультиков – они жизненнее, человечнее, и хотя зачастую ни о какой точности перевода не может быть и речи, среди них попадаются настоящие шедевры: так точно там переданы интонация, паузы, оттенки чувств – все то, чего зачастую недостает вылощенным «качественным» переводам.
Наверное, Виктор за всю жизнь не был потрясен так, как тогда. Не помню точно его слова – кажется, он сказал, что этим типам нужно чуть не руки отрубать, – но зато у меня до сих пор стоит перед глазами его лицо – непроницаемое, пустое, готовое отрубать руки.
Острым, неприязненным эхом раздаются его шаги в конце длинного черного коридора. И снова тишина. В голове пролетают рассказы По, и я вздрагиваю, когда за спиной у меня раздается тихий шорох. Это всего лишь Муза.
Большие серые глаза смотрят виновато и заискивающе. Она хочет что-то сказать, но боится разочаровать меня, показаться глупой. А ей так необходимо побыть рядом со мной! От внутреннего раздрызга усеянная медными колечками голова по-взрослому накренилась, глаза перебегают с картины на картину, а во взгляде – пугающая своей несвоевременностью тоска. И я раздражаюсь тем больше, чем понятнее мне ее душевное состояние.
Мне неприятна ее ненавязчивая симпатия – она идет вразрез с моей завистью к Виктору. Маленькая девочка со взрослой тоской в глазах слишком ясно давала мне понять, что и здесь мой идеал оказался очередной попыткой бегства от жизни, от обыденности, от ответственности.
Как это бывает с балованными, всеми обожаемыми детьми, Муза привязалась ко мне, как к человеку, который не питал к ней никаких чувств. Все эти шесть лет она была единственным существом в доме, кому наш приход доставлял искреннее удовольствие. Я вижу, что из нее могло бы получиться что-то необычное, интересное, настоящее, но на это уйдет много сил и времени, а у меня нет ни того ни другого. И, приходя сюда через длительные промежутки времени, я наблюдаю, как она медленно, но верно превращается в истинную дочь своих родителей. Ее картинки, когда-то светлые и радостные, все больше наполняются серо-фиолетовыми тонами, принцессы становятся жеманными и манерными, сказка убежала из леса – и теперь он стал похож на декорацию в театре.
Пока Муза показывает мне новые картины в их мастерской, я вдруг отчетливо слышу, какая мертвая, пустая тишина царит в этом доме. От этой тишины гудит в ушах, и грудная клетка словно зажата между чем-то твердым и холодным. Каждый вздох – как забег на стометровку…
Прощаясь, отец горячо и почтительно жмет прозрачную руку главы хозяина дома-музея. Остальные обмениваются кивками, более-менее приязненными. Муза приглашает «заходить еще». Трое взрослых молчат, всем своим видом показывая, что нас здесь ждут не более, чем других жителей этого города.
Мы снова прощаемся, выходим на залитое закатным солнцем крыльцо. Уэллс и театр абсурда.
***
Дома родители уговаривают меня прочитать что-нибудь из сочинений своего нового Учителя. Им все кажется, что он сможет указать мне верный путь в жизни и направить мой разум в нужное русло. И я читаю – отчасти из любопытства, отчасти чтобы отвязаться от назойливости матери – она все равно не отстанет, пока я не засуну нос в эту писанину. Но в общем-то, если быть честной с самой собой, я читаю то, что они предлагают мне, по той же причине, что и всегда: из-за зависимости, из-за неумения находиться наедине с собой. Я пытаюсь сосредоточиться на содержании того, по чему скольжу глазами, – и понимаю, что это просто очередная ложь, претендующая на открытие конечной, Абсолютной истины и, соответственно, на Вселенское значение. Опять что-то насчет обретения высшего знания (естественно, с помощью единственно правильных, их методик), очень нудно и замысловато, с употреблением огромного количества искусственных терминов на санскрите, словно они надеются потрясти воображение читателя таким древним и засаленным методом, – о том, что ждет тех счастливцев, которые достигнут того заветного состояния (какого именно – для понимания этого предполагаемый читатель слишком туп и не просвещен).
Я честно прочитываю книгу до конца, даже пытаюсь постигнуть смысл употребленных в ней терминов. Впрочем, это совершенно бессмысленно – термины в словаре пояснены так коряво и с таким надрывом… У меня возникает ощущение, что я лучше понимала сама санскритское слово до того, как прочитала его пояснение в глоссарии.
Я приношу маме книгу обратно и с тяжелейшим сердцем смотрю в ее полные надежды и боязливого ожидания глаза – и не знаю, что сказать. В конце концов, видя, что она и так поняла, что «просвещение» не сработало, я набираюсь духу и говорю все как есть. Говорю, что не верю ни единому слову в этой книге, не верю в возможность такой абсолютной гармонии и умиротворения, не верю в возможность вечного человеческого счастья ни здесь, ни где-либо еще… То, что предлагается в этой книге, не прельщает меня ни капли, более того, вызывает в моей голове исключительно ощущение невыносимой тоски и одиночества. Именно – одиночества. Сказала, что я не хочу одна достигать того состояния, оно мне на фиг не нужно, если я буду вынуждена наслаждаться им в одиночку. Мама пыталась парировать, мол, я слепа и поэтому не понимаю, какое это счастье – достигнуть высшего блаженства. А я ей ответила: нечего и рассчитывать, что я когда-нибудь прозрею. Она заплакала и сказала, что я обречена на вечное несчастье. А я стояла и смотрела в ее глаза, пытаясь взглядом передать то одиночество и отчаяние, которое всю жизнь разъедало меня изнутри, то отчуждение и равнодушие, которое я ощущала, думая о том, что она моя мать. Ведь вот же – она моя мать, а я ее дитя, она должна своим материнским инстинктом чувствовать – не понимать, а именно чувствовать, как плохо мне сейчас, как страшно и тревожно, как пусто и холодно у меня внутри. Но она с ужасом в застывших красных глазах продолжает смотреть на меня, как, наверное, смотрели на осужденную на казнь ведьму ее соседи: вроде и помогала им, и лечила, но вот кто-то, чей авторитет запрещает сомневаться, сказал, что она плохая, – и они поверили. И смесь страха, и любопытства, и боязни заразиться, и смутного ощущения, что что-то не так, переливается мутными оттенками на их лицах.
Назад! Назад! К Леде! Благословен будь воскресный вечер!
***
И все-таки они успели повлиять на меня, успели потревожить ту спокойную атмосферу, которой я окружила себя с таким трудом. Домой я еду совсем другим человеком. Но это ни о чем еще не говорит – такие метаморфозы происходят со мной иногда по нескольку раз на день. И если обычно меня тревожит расплывчатость моей личности, то сейчас я думаю обо всем этом совершенно спокойно и отвлеченно, словно не о себе. За окном идет дождь, и я любуюсь круглыми блестящими капельками, медленно сползающими по стеклу. Они встречаются, путешествуют, ссорятся, обмениваются любезностями – у них своя жизнь. Но сейчас я не думаю о том, как одиноко и неуютно было бы мне в их мире, как бесцельно и безотрадно, по сути, их существование – я просто любуюсь круглыми блестящими капельками с длинными, как у кометы, хвостами.
Сидя в душной людной электричке, со скуки разбираю, почему я так люблю дождь?
Солнечный свет слишком богатый, он вдохновляет и побуждает к активности даже самое тусклое и бедное воображение. Но на таких, как я, он оказывает исключительно пагубное воздействие. Щедрое солнце, словно талантливый колорист, любую, даже самую невзрачную вещь – будь то человек, или окурок, или очередь в магазине – превращает в уникальное произведение искусства. И я, как поклонница Красоты, не могу пройти спокойно мимо всего этого, но меня не хватает на все. Это – слишком большое, слишком сложное и непостижимое. И меня как личности уже не существует. Я проживаю сотни жизней вместо одной, своей собственной.
А дождь – это мое спасение. Людям все кажется серым и одинаковым, но для моего воображения такой однообразной палитры вполне достаточно. Наконец я чувствую себя отдельным человеком. Равномерный серый цвет успокаивает меня, упорядочивает мысли. Он словно идеальный холст, на котором я могу творить все, что мне хочется. А попробуйте-ка начать писать по пестрой основе – ничего не выйдет, она будет постоянно отвлекать вас, и в итоге получится что-то вроде мазни Поллока.
Вдруг позади меня громко хлопает дверь, и кто-то торопливо проходит мимо. Меня обдает волной дешевых, приторно-сладких духов – из тех, что вызывают в вас вполне закономерную ненависть к носителю этого запаха и человечеству вообще, они въедаются в ваши глаза, в нос, в мозг, пропитывают собой все ваше существо и еще долго вы не можете отряхнуться от этой липкой дряни. Этот запах сбивает меня с ног и накрывает непроницаемым, отсекающим реальность колпаком… И вот мне снова 10 лет, в кулачке зажаты первые заработанные деньги – я выиграла их на местном шахматном турнире. Деньги смешные, но для меня это целое состояние, таящее в своей бумажной душе невообразимые сокровища. Я стою перед ларьком и составляю в голове сотни комбинаций того, что могла бы купить. Простая, в общем-то, задача представляется мне мучительной дилеммой, противоречивые желания разрывают душу. И все-таки, смягченная гордостью и предвосхищением тех улыбок, которые выпишут эти подарки на их лицах, эта боль не такая уж неприятная.
Наконец я решилась. Мама получит шоколад, папе достанется небольшой пакет орехов, а дяде, моему дяде-эстету я подарю «духи». Подрагивающим от радостного волнения пальчиком я указываю продавщице на заветный флакон, тщетно пытаясь выговорить его нечленораздельное название. Хочу ли сначала понюхать?! – О, какие глупости! Как она не понимает: в таком изящном голубом флаконе в виде фигуры красивой женщины может таиться только самый чудесный в мире аромат! Дядя будет в восторге, я уверена.
И вот покупки сделаны, я лечу домой. Воровски пробравшись в свою комнату, я с величайшим трепетом и громким стуком сердца достаю приобретенные сокровища. Они лежат передо мной на кровати и ублажают глаз, и густой, мягкий бальзам обволакивает мою душу…
Куда исчез тот ребенок, который так любил своих родных, в каких странах затерялось то волшебное ощущение счастья от возможности сделать другому приятно, кто, кто наслал на это жизнерадостное дитя ту страшную болезнь, которая парализует сердце и вместе с лучшими душевными порывами человека плодит метастазы сомнения и разочарования? Отчего сегодня меня тошнит от этих духов, как затошнило тогда дядю, хотя в умных книжках, которые мы читаем и исповедуем, черным по белому написано: форма не важна, главное – намерение и искреннее чувство. Отчего все кажется ненужным, бессмысленным, искусственным?..
***
Те два с половиной дня, что меня не было, начисто изгладили мой образ из Лединого сознания. Она встречает меня на пороге, и взгляд ее, равнодушно скользнувший по мне, и голос, механически бросивший «привет», и выражение лица, и походка, и движения – Боже! – они такие, словно мы видимся в первый раз.
Мир переворачивается на 180 градусов и пестрым пятном плывет у меня перед глазами.
Не нужно было обладать звериным чутьем, чтобы понять, что произошло, – образ этого человека заполнил каждый квадратный миллиметр нашей квартиры, он обрушился на меня с порога ворохом чужих интонаций, фраз, запахов, звуков. Я давно ждала его, я знала, что рано или поздно он появится – и все пойдет прахом… И все равно он пришел так неожиданно, что я не успела подготовиться к бою.
У Леды – наконец, вдруг, внезапно, как он успел?! – появился Человек, которому она с удовольствием подарила свою свободу, и я ей больше была не нужна. Когда он приходил и уходил вместе с другими Ледиными гостями, я из последних сил обманывала себя, списывала все подозрения и предчувствия на свою мнительность. С испепеляющей ревностью я ловила каждую адресованную ему Ледой улыбку. С ненавистью следила за его скучающе-оценивающим взглядом, которым он осквернял мою Леду, с колотящимся сердцем подслушивала его телефонные разговоры, когда он выходил «покурить». Я не боялась, что она попадет в плохие, недостойные ее руки, – я боялась, что она попадет в чужие руки – не мои.
Еще бы, я только недавно стала потихоньку выбираться из своей норы, и на самой мучительной стадии превращения из волка в человека в моей жизни появилась Леда – яркая, утонченная, красивая, жизнерадостная и жизнеутверждающая, гедонистка в самом восхитительном смысле этого слова. А теперь у нее есть Максим.
***
Максим был профессиональным скрипачом – и этим все сказано. К скрипке он относился как к инструменту для зарабатывания денег. Охотно и пространно рассуждал об искусстве, в котором ничего не понимал. Разговаривал всегда предельно вежливо, аж до тошноты. То, что в чужом исполнении звучало вполне естественно, у него получалось как-то вычурно, пафосно, театрально. Складывалось такое впечатление, что, произнося вежливую фразу, он все время держал в уме, что должен так говорить, будучи интеллигентом. И легко, словно весенний ветерок, в его голове пролетала выковырянная из Достоевского фраза noblesse oblige, и от лица, тонкого и пустого, разило самодовольством.
Особенно Максим любил принизить степень талантливости великих композиторов – и с этой целью возносил бездарные, построенные на отвратительных диссонансах, опусы своих приятелей. Один раз даже принес «гениальное», как он изволил выразиться, сочинение своего друга. Это был какой-то ужас, деструктивный, лишенный мелодии и ритма и бесконечно длинный – словно упивающийся своей гениальностью и не находящий сил расстаться с самим собой. Я сидела как на иголках, чувствуя на себе пристальный взгляд Максима и зная, что Леда никогда мне не простит малейшего пренебрежения ко всему, что имеет отношение к ее кумиру. Голова у меня просто разламывалась от грохота, вырывающегося из колонок, но я не смела даже лишний раз вздохнуть или моргнуть, боясь, что это будет воспринято как знак неуважения. Когда в комнате снова воцарилась тишина, я поняла, что от меня ждут похвалы.
Вспомнив Виктора и то, как неудачно подбросила ему леща, сравнив его работы с экспрессионистами, я коротко сказала, что в этой музыке есть весьма оригинальное звучание, и отметила нестандартное использование инструментов. Максим явно остался доволен такой рецензией, Ледины глаза лучились благодарностью, а я проклинала свое малодушие и боязнь разрубить гордиев узел несуществующей дружбы…
Максим работал в известном оркестре – именно работал, – папа у него был какой-то шишкой и пристроил сынка, как водится, на хлебное место. Находясь в постоянных разъездах по Европе и выступая перед шикарной публикой, Максим полюбил себя так сильно, что Нарцисс рядом с ним показался бы жалкой, убогой пародией. Настольной книгой у него был «Вальс на прощание». Наверняка этот выродок казался себе воплощением «свободного гения», творца, музыканта. А по сути, он был, как все герои его любимого Кундеры – слабовольные, эгоистичные, ходящие по замкнутому кругу, зацикленные на своих страстишках, с удовольствием изучающие под микроскопом свои жалкие пороки… Так те хоть рефлектировали мало-мальски «правильно». А этот только делал вид.