Читать книгу Королевская гора и восемь рассказов - Олег Глушкин - Страница 4
Королевская гора
3
ОглавлениеНа четвертый день его отпуска днем в комнату без стука воровались люди в белых халатах, заломили ему руки за спину, и без всяких объяснений поволокли к выходу. Кричать было бесполезно, никого в общежитии не было. Даже вахтерша ушла со своего неизменного поста. Больше часа везли его в закрытом фургоне, ничего общего не имеющим с машиной скорой помощи, куда везут, почему он не мог даже предположить. Ясно было, что не в городскую больницу. Когда, наконец, машина остановилась и дверь открыли, в глаза ударил яркий свет солнца, вокруг было множество деревьев, узкие аллеи уводили в глубь парка. Краснокирпичное старое здание окружал высокий забор. Верх здания был словно сложен из кубиков и напоминал мавзолей. Широкая металлическая дверь, ведущая в здание, раздвинулась. Его опять стиснули с двух сторон санитары и по мрачному сырому коридору долго вели, продолжая сохранять молчание и не реагируя на его вопросы. Каменные стены коридора во многих местах облупились, повсеместно осыпалась штукатурка. В одном месте вода капала с потолка, и было подставлено ведро. Столь же мрачным было помещение, куда его ввели. За столом сидел врач или распорядитель – пожилой человек в белом халате, под халатом виднелся зеленый китель. Острые углы усов делали его похожим на кота. И заговорил он ласково, словно мурлыкал.
Итак-с, молодой человек, пожаловали к нам на лечение… Милости просим, милости просим…
Я не просился к вам, я абсолютно здоров, запротестовал Аврутин, ещё не осознав, что здесь его мнение ничего не значит.
Все так говорят, голубчик, все так утверждают. Но вот скажите, молодой человек, может ли наш простой советский труженик строить козни и противоречить всем и каждому…
Конечно, нет, пришлось согласиться Аврутину, не может, но я ведь никогда…
Вы что, надо мной смеетесь? – вдруг повысил голос хозяин помещения, – у вас вяло текущая шизофрения, это я вам сразу скажу, я тридцать лет здесь работаю, мне и анализов не надо, я всех насквозь вижу. Многие такой диагноз стараются получить, кто от тюрьмы бежит, кто от армии, а вам – я просто это дарю. Излечитесь, норов свой уймете, выйдете отсюда настоящим законопослушным советским человеком, меня ещё будете благодарить!
Только теперь Аврутин стал догадываться, куда он попал. Надо было срочно что-то предпринять. Я здесь не останусь, твердо заявил Аврутин, я не болен, можете запросить мое начальство…
Как же, как же, – усмехнулся врач, двумя пальцами поправляя торчащие усы, – уже запросили, давно запросили…
Что вы говорите, что вы смеетесь надо мной, вспылил Аврутин.
Ну вот, обрадовался врач, вы и подтверждаете своим поведением мой диагноз. Он нажал на кнопку, тотчас в комнату вошли те два санитара, что привезли сюда. Сжали так, что сдавило дыхание, вытолкнули из комнаты, и пока вели в палату, два раза ударили ребром ладони по почкам. Не рыпайся, парень, сказал один из них. А другой добавил, шустряк попался, мать его…
В палате заставили снять пояс и вынуть шнурки из туфлей. Бояться, чтобы не повесился, понял Аврутин, нет уж, этого удовольствия никому не доставлю. В палате стоял спертый воздух, небольшое окно с мутными стеклами было заграждено прутьями решетки. Санитары уходя, задвинули железную массивную дверь. Её скрип был прощальным ноющим звуком, отделявшим от остального мира.
В палате было шесть коек с панцирными сетками, все они были пусты, кроме одной, стоящей в дальнем углу. На ней сидел жилистый человек в синей пижаме и внимательно рассматривал новичка. Никакого даже намека на безумия в его взгляде не было. Хотя видно было, что он сейчас в мыслях далеко отсюда. Хотелось пить, и была нужда выйти в туалет. Напрасно Аврутин тарабанил в дверь, пока его не оттащил от неё его товарищ по несчастью и показал на парашу, стоящую в углу. Теперь, когда он встал, можно было сразу угадать в нем спортсмена, хотя был он и пожилой, но, видимо в молодости отдал дань спорту, а потому и сейчас – подтянутый, мускулистый.
Коли судьба свела нас вместе в это заведение, давай знакомиться, предложил он. Звали его Иван Анисимович, в прошлом он был кандидат наук, а сюда, по его словам, попал за дело, сам во всем виноват, но в чем была его вина, он открываться не стал. Я в этой палате временно, объяснил он, это проверочная палата. Я такую палату шесть лет назад прошел, отсюда потом распределяют кого куда, буйного к буйным, политических к уголовникам, тихих на первый этаж – там полегче. А я узнал, что пустует эта палата, вот пристроился, хочу от всех отдохнуть. Надоело мне с Наполеоном ругаться. Этот настоящий сумасшедший, постоянно меня приговаривает к расстрелу.
Было что-то располагающее в соседе по палате. Аврутрину нужно было исповедоваться перед кем-нибудь, поделиться своей бедой. Он без утайки рассказал о самодеятельном театре, о том, как запретили пьесу о тевтонских рыцарях, о своих сомнениях. Хотел он, чтобы бывалый пациент больницы посоветовал как быть, как выбраться отсюда.
Они проговорили всю ночь. Иван Анисимович давал разумные советы. Уговаривал Аврутина не бунтовать, смириться, все время говорить, что к политическим не имеет никакого отношения. Лучше даже при ваших актерских способностях изобразить какую-нибудь личность, это снимет все подозрения и вас спасет, здесь любят посмеяться над всяческими неронами и наполеонами. А будете настаивать на том, что здоровы, залечат, сделают больным, это ведь не простая больница, это больница милицейская, заметили у врачей и у некоторых санитаров под халатами милицейские мундиры. И большинство санитаров мужчины, называют себя медбратьями, вроде твоих тевтонских рыцарей, те ведь тоже друг друга братьями называли, для себя может быть и братья, а для нас палачи.
Аврутин слушал внимательно, но верить во все сказанное не хотелось, ведь не исключено, что Иван Анисимович просто страдает манией преследования, и его здесь лечат, а ему кажется, что хотят сжить со света. И бороду свою сбрей, посоветовал Иван Анисимович, потаскают за нее каты в свое удовольствие. С бородой Аврутин расставаться не хотел, хотя она приносила много неудобств, намокала при умывании, требовала ухода, да и прилипла кличка намертво – рыжий. На заводе – рыжий, и здесь рыжий. Не поймут, что герой его король Оттокар, как все, относящиеся к роду Барабароссов, славен своей бородой, да и знают ли здесь об Оттокаре, лишнее подтверждение сумасшествия – возомнил себя королем. Разве настоящие короли попадают в спецбольницы, И если подумать о судьбе Оттокара, то тоже, избави судьба от таких перипетий. Он, конечно, не был брошен в психушку. Но королевская жизнь в те давние времена мало отличалась от сумасшедшего дома. Вечные интриги, постоянная борьба за власть, за расширение своих владений, неистребимое желание стать императором всей Римской империи. На пути стояли Габсбурги, требовали присяги, объявили даже изменником, битва за битвой, и роковая у Сухих Крут, и гибель в этой битве. Эвелина, изображавшая в театре Мирского жрицу, предсказывала эту смерть. И все же то была славная смерть в бою. А жизнь его, Аврутина, неужели закончится здесь, в этих каменных стенах, среди людей в форме, облаченных в белые халаты, не знающих милосердия. Тевтонские завоеватели. Святая инквизиция. Не хватает только крестов на этих халатах.
Утром, когда в коридорах послышались шаги, Аврутин не выдержал и стал стучать в дверь. Иван Анисимович не успел его оттащить от двери, когда та растворилась, и новый санитар, заступивший на смену, закричал: Ну что вам надо психи, ядрена корень! – Позовите главного! – крикнул Аврутин. – Я здесь главный, рыжий придурок, – ответил санитар. Он был много выше ростом и мускулистее. И когда он схватил Аврутина за руку и поволок по коридору, то вырваться было невозможно. В процедурной, куда его втащили, Аврутин увидел мужеподобную медсестру, запомнились усики на ее губе. Шприц был уже приготовлен. Санитар сдернул с Аврутина штаны. Медсестра сделала два укола, и Аврутин почувствовал, что теряет сознание.
Очнулся он в палате, привязанный к койке, по палате бродили люди с землистыми лицами, что-то бормотали, будто неслышно произносили молитвы. Аврутин попробовал пошевелить ногами, они его не слушались, онемели, а растереть их он не мог, руки были связаны. В середине дня появился врач, который в первый день принимал Аврутина. Говорил он все также вкрадчиво, с видимым сочувствием. Сказал сопровождавшей его сестре, что если два куба аминазина не помогут, то придется делать инсулиновую блокаду и милостиво разрешил развязать руки. Но с условием, молодой человек, с условием, – повторил – никаких сопротивлений лечению. Мы и не таких буйных успокаивали. Какой же я буйный, – хотел выкрикнуть Аврутин, но получился не крик, а жалкий шепот. Язык во рту шевелился с трудом.
К вечеру стали отходить ноги, Аврутин смог встать и пойти в туалет. Более грязного места трудно было придумать, никаких закрытых кабинок не было. Его вырвало, и долго текла густая клейкая слюна с кровью.
На следующий день в общей палате появился Иван Анисимович. Аврутин обрадовался ему, словно родному брату. Я же предупреждал, сказал он, не надо шуметь, надо быть тише воды, ниже травы. Аврутин стал выспрашивать о том, как можно выбраться из этой больницы. Если бы я знал, вздохнул Иван Анисимович, давно бы сам был на свободе. Хотя, мне и свобода заказана. Я теперь там лишний. Сдался я легко. Думал все просто, больница все же. А эта психушка хуже тюрьмы. В тюрьме ты знаешь свой срок, можешь апелляцию подать, можешь просить досрочного освобождения, здесь никаких законов не писано. А будешь требовать, бунтовать, быстро превратят в овощ, ничего тебе уже не будет нужно, все свои роли забудешь, и кто ты есть, тоже забудешь. Вон, посмотри, как тот парень, Иван Анисимович показал на сутулого человека с обритой головой, который обнимал свернутое одеяло и плакал. Видишь, он уверен, что одеяло его мамаша, жалуется ей целыми днями. А там дальше койка, на ней бывший профессор истории, на вид тихий, но считается очень опасным, у него особая страсть к огню, может поджечь койку в любую минуту. Ни в коем случае не давай ему спичек. Не курю я, откуда спичкам взяться, ответил Аврутин.
Их разговор прервал крепыш с короткой стрижкой, он подошел к кровати, сверля узкими глазами Ивана Анисимовича, одна рука крепыша была на груди, пальцы засунуты за воображаемую жилетку, другая рука с вытянутым указательным пальцем тянулась к лицу Ивана Анисимовича. Опять ты здесь, закричал крепыш, вот из-за таких трусливых маршалов я проиграл Ватерлоо, почему была отведена на фланг моя гвардия, где была артиллерия. Я приговариваю тебя к расстрелу!
Успокойтесь, сир, – сказал Иван Анисимович, – вы же помиловали меня. Да, да, – согласился крепыш, – мне нужны воины, я не могу разбрасываться верными солдатами из старой гвардии. И мне надо отдохнуть перед решительным сражением. Он вздохнул, скрестил руки на груди, как-то обмяк и сел на пол, голова его склонилась на грудь, глаза закрылись.
Не удивляйся, здесь ты встретишь настоящих актеров и героев всей человеческой истории, сказал Иван Анисимович, есть здесь даже один генерал, но это настоящий генерал, изумительный человек, главному пахану даже умел правду говорить, а паханы не любят правды… Кто же этот главный пахан? – спросил Аврутин. Не здесь он, не здесь, ответил Иван Анисимович и посмотрел на потолок.
Еще одним пациентом в палате был художник, он подошел, держа в руках картонку, подобие мольберта, кисть была настоящая, он держал ее на вытянутой руке, как бы измеряя Авртуина в пространстве. Извольте, сказал он, я готов писать ваш портрет. Немного позже, дай человеку освоиться, остановил его Иван Анисимович. Этот помешан на своей гениальности, сказал о художнике Иван Анисимович, сорвался с колес, когда запретили его выставку, ходил по всем инстанциям, пока всем не надоел. Упрятали сюда, а здесь за год сделали психом, а потом… Что было потом Иван Анисимович не досказал.
Прозвенел долгий и громкий звонок. Сзывали на обед. Аврутину выдали ложку, ни ножа, ни вилки, естественно, не полагалось. Да и нечего было делать здесь этими столовым приборам. В похлебке плавали редкие крупинки. Каша была недоваренной полужидкой. Аврутин ел механически, все в нем протестовало, он понимал, что надо сдерживать себя и в то же время понимал, что если покориться судьбе, станет действительно тихим умалишенным или превратится в ходячий лишенный разума овощ, так здесь называют тех, кого лишают возможности мыслить.
После обеда все должны были лежать на своих койках, санитары и медсестры разносили лекарства и следили за тем, чтобы в их присутствии эти лекарства проглатывали. Наученный Иваном Анисимовичем, Аврутин зажал таблетки между щекой и языком и сделал глотательное движение. Ему удалось провести медсестру и это была его первая победа в странном больничном доме, где людей превращали в тупых рабов. Возможно, на воле это были не совсем нормальные люди, но они никому не мешали, работали, имели свои семьи, никого не опасались. Здесь же судьбой многих стала мания преследования. Рядом с Аврутиным была койка молодого парня Николая, он обычно перевязывал лоб бинтом и по ночам прятался под кроватью. Аврутин пытался узнать у него, чего он так боится, даже пообещал защищать его. По большому секрету скажу, ответил Николай, все думают, что я Щорс, и я их не разуверяю. Голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве, пропел Николай песню про красного партизана Щорса. Потом после некоторого молчания, приблизился вплотную к Аврутину и сказал: клянись, друг, что не выдашь. Авртуин поклялся. Так вот, признался Николай, я вовсе не Щорс. Еще один симулянт, подумал Аврутин. Я вовсе не Щорс, продолжал Николай, я на самом деле Петлюра, но если большевики узнают, мне конец, поставят к стенке. Здесь их генерал есть, доложит Ленину – и мне конец. Николай задрожал, плотнее закутался в одеяло и полез под кровать. Аврутину стало как-то не по себе. Что же это за дом, как здесь отличить сумасшедшего от нормального, больного от симулянта, политического от бандита…
Было тяжело в первые недели от того, что невозможно было нигде уединиться. Всё на виду и туалет, и умывальники, и при этом ощущение постоянной слежки, санитары, внезапно возникающие за спиной, и невозможность защитить себя. Были среди санитаров и настоящие садисты, им доставляли удовольствие мучения пациентов, в любом удобном случае пускались в ход кулаки, и упаси господь, сопротивляться и давать сдачу – запрут в подвале без еды и питья, свяжут мокрыми простынями, вставят в рот кляп. Жаловаться некому. Да и кто воспримет серьезно жалобы психа, мало ли что может выдумать человек, лишенный ума, мало ли какие галлюцинации привидятся ему. Но ведь если разобраться, были здесь и очень умные начитанные люди, вспышки безумия у них были редки, и в общении можно ли было пожелать на воле лучших собеседников. Так, профессор-поджигатель, по фамилии Шмидт, знал все и обо всем, был он из профессорского рода, и дед, и отец – профессора, но вот эти его знатные родители потеряли сына, когда эвакуировались из Керчи. Он малолеткой был спасен партизанами, а потом в партизанской деревне со всеми жителями пойман, всех загнали в деревянный сарай, облили снаружи бензином и подожгли. Ему чудом удалось спастись, в узкую амбразуру окошка высунули его, по всем, кто пытался выбраться, стреляли, а тут видят мальчонка голый, раздела его тетя Клава, это он точно помнит, потому что гореть в одежде боль нестерпимая, еще помнит, что волосы трещали на голове от огня. Решили каратели не тратить на него пуль, и теперь иногда ему кажется, что вокруг фашисты, что он должен отомстить, и он долго и тщательно готовит эту месть, прячет спички, бумагу, а потом среди ночи устраивает пожар. Обо все этом узнал Аврутин из рассказов Ивана Анисимовича, но поверить в это было трудно, потому что никакой тяги к огню у профессора Аврутин не замечал, а рассказы его по истории любил слушать. Он в свою очередь рассказал профессору о пьесе Мирского, о короле Оттокаре, о тевтонских рыцарях. И здесь профессор знал много больше, чем Аврутин, и даже больше чем Мирский или Григорий Ефимович. Рыцарей профессор не жаловал, считал их предтечами фашистов, очень сожалел, что пруссы стали их жертвой. Утверждал, что если бы выстояли пруссы, не было бы и Первой мировой и Второй, не было бы почвы у фашизма. Пруссы ведь это очень близкий к славянам народ. И с гордостью объяснял, что многие наши предки ведут свое происхождение от пруссов. Иван Грозный был в этом уверен, Ломоносов это утверждал, Пушкин предком своим считал прусса Ивана Кобылу. В том научно-исследовательском институте, где профессор одно время даже кафедрой заведовал, пока не поджег свой кабинет, это все изучали, когда война кончилась и Пруссию разделили между Союзом и Польшей, это все поощрялось. Я уверяю вас, говорил профессор, я убежден, что крестоносцы погубили самобытный народ, народ более высокой нравственности, чем они. У пруссов была своя письменность, которая, увы, не дожила до наших дней. Они были более свободны, чем соседние народы. Их короли, которых называли по-прусски кунигсами, не были воинственными и не стремились обратить другие народы в свою веру. Пруссы охраняли свои священные рощи. Вели торговлю со Швецией, с Данией и с нашим Новгородом. Солнечный камень янтарь они открыли миру. Да, у них было многобожие, были не всегда разумные жрецы. Да, они убивали христианских мессионеров-проповедников, когда те покушались на их священные рощи и их богов. Но ведь они не звали этих радетелей к себе. Аврутин пытался защитить рыцарей, говорил об их благородстве, но профессор тотчас опровергал рыцарское благородство историческими фактами, которых он знал множество. Иван Анисимович не раз участвовавший в их разговорах, говорил Аврутину, что человек не может беспристрастно изучать историю. Тем более профессор Шмидт, которого пытались сжечь фашисты. Вспомни, как твой король Оттокар расправлялся с пруссами…
Иван Анисимович и зародил в Аврутине мысль о создании здесь, в каменном доме отверженных, своего театра. Один из его родственников, двоюродный брат, был режиссером в столице, так что все о театре Иван Анисимович знал почти досконально. Было бы здорово, говорил он, занять людей репетициями, приобщить их к лицедейству, ведь мы все здесь, считай актеры, в каждом свой талант заложен. Присмотрись к людям. Ответа сразу Аврутин не дал, хотя мысль о том, что здесь на сцене он снова может стать королем Оттокаром была заманчивой, а идея создания театра стала неотступной. Правда, профессор посмеялся над этими планами, сказал: разве психушка место для театральных представлений? Здесь и без того каждый день свой особый театр… Театр одного актера…
Но с каждым днем Аврутин все больше убеждался, что здесь обитают не только психи, что есть много вполне нормальных людей, многие разбираются и в искусстве, и театр им не чужд. Иван Анисимович даже высказал мысль о том, что только здесь можно и поставить настоящую пьесу без цензурных выкидышей. Что взять с психов, пусть дурачатся. Наверняка, у многих откроются таланты, продолжал убеждать Иван Анисимович. Они теперь часто беседовали, прогуливаясь по коридору, шагали неспешно, можно было издалека глядя на них подумать, что это врачи, вот идут, обсуждают, как вылечить несчастных больных. А они вели самые вольные разговоры, за которые вне психушки не поздоровилось бы. Иван Анисимович был убежден, что и за каменным забором немало психических больных, и не таких, какие сюда посажены, а похлеще. Во-первых, утверждал он, больны все правители, желающие подчинить как можно больше людей и захватить как можно больше территории. Разве можно назвать нормальными тех, кто уничтожает миллионы. Это даже страшно подумать, в Китае культурные революции и голод, организованные великим Мао, пожрали больше семидесяти миллионов, а у нас похлеще – сталинские сатрапы расправлялись с народом с маниакальной жестокостью, почти столько же, сколько Мао угрохал, мы потеряли. Уж и не говорю о Гитлере, этом убийце-психопате! И вот на нашем веку красные кхмеры Пол Пота забивали людей, словно скот. Разве это нормальные люди. Или возьми нашего Калинина – детей по его указу стали расстреливать. Вот таких надо сажать в психушки, таким надо делать лоботомию. Иван Анисимович горячился, говорил слишком громко, словно ему возражал Аврутин. А тот слушал молча, о многом он сам раньше передумал, о судьбе отца догадывался и очень жалел, что не упросил мать открыть всю правду. Но как это страшно – миллионы жертв, неужели это возможно? Конечно, таких подробностей, какие были известны Ивану Анисимовичу, он не знал. Неужели палачей на земле осталось больше чем уцелевших жертв. Не укладывалось в голове, как может продолжать жить человек, у которого руки в крови. Вот, пилот, сбросивший атомную бомбу на Хиросиму, сошел с ума. Но разве был он нормальным человеком, когда согласился уничтожить столько людей? Иван Анисимович тоже много рассуждал о тех, кто сознательно шел на преступления. Аврутин спрашивал: Может ли нормальный человек убить себе подобного. Иван Анисимович замыкался, подолгу молчал, не хотел он говорить об этом.
Здесь тоже сидели убийцы, но совершено было ими убийство в момент припадка, в момент, когда сознание затуманивалось, и ничто их не сдерживало. Они расплачивались за этот момент. А вождям, умертвлявшим свой народ, ставили памятники. Профессор, не раз включавшийся в их беседы, тоже на многое раскрыл Аврутину глаза. Аврутин впитывал в себя те знания, которые не смог бы получить ни в одном советском вузе. От профессора Аврутин узнал, что Иван Анисимович заключен сюда за убийство жены. Верить в это не хотелось, возможно, просто наговаривает на Ивана Анисимовича, хочет, чтобы Аврутин слушал только его, профессора. Каждый ученый хочет воспитать ученика. Но в знаниях, пожалуй, Иван Анисимович не уступал профессору. Было очень интересно слушать их вечерние беседы, когда выключали свет, и в полумраке голоса звучали таинственно. Да разве можно было причислить их к сумасшедшим? Между тем, профессор утверждал, что они самые настоящие сумасшедшие, что надо в большевистской стране гордиться тем, что тебя причислили к разряду умалишенных. Это ведь давняя традиция, говорил профессор, началось еще с Чаадаева, вы читали его философские тетради? Пришлось признаться, что слышит об этом впервые. Вот говорят про нас, что у нас мания, мания у меня – к огню, говорят, но понимают ли, что на греческом это слово означало вдохновение и пророческий дар. Не смешите, прерывал Иван Анисимович, вы и пророческий дар, не очень вяжется. В чем они сходились без возражений, это в том, что все гении – сумасшедшие, только незаторможенный мозг может родить гениальные идеи. Может быть, они и были правы, но Аврутин не замечал среди товарищей по несчастью гениев. Говорили, правда, что художник был раньше очень знаменит, но рисовал картины совсем непонятные, заумные…
Постепенно Аврутин узнал о судьбах большинства пациентов, за исключением тех, кто обитал в палате для буйных, отгороженной от общего отделения массивной железной дверью. За этой дверью иногда по ночам раздавался такой страшный и дикий вой, что все просыпались, начинали нервно вздрагивать, ходили по палате и некоторые старались спрятаться в углу, закрывшись одеялами. Вой этот был похож на волчий. И обрывался также резко, как и начинался.
В палате, где лежал Аврутин, были, в принципе, обычные люди. С ними можно было говорить и рассуждать на любые темы. И даже Наполеон не всегда чувствовал себя Наполеоном, и в часы просветления мог очень интересно рассказывать забавные истории. А художник, оставив в покое мольберт, обычно тихо пел, и голос у него был приятный. Оказывается, он был солистом в столичном ансамбле, и даже довольно-таки известным. Его часто посещали родственники и, благодаря ему, Аврутин имел возможность вечером после того, когда больница утихает и все засыпают, пить настоящий душистый чай и даже вкушать бутерброд с сыром. За это удовольствие он помогал «художнику» прятать кипятильник и краски, которые приносили его друзья. Это было трудно сделать. Ни у кого не было своей тумбочки, и все свое личное приходилось прятать под матрас. Но и там нельзя было ничего утаить, потому что периодически санитары проводили шмон, выстраивали всех у стены и потрошили матрасы, сбрасывали на пол все, что под ними лежит: книги, сигареты, хлеб, зубную пасту, дорогие для бедолаги семейные фотографии. Все, что глянулось «шмонарю» санитару забиралось. Страшно обидно было терять то, что принадлежало исключительно тебе. Но ничего ты был не волен сделать. Попробуй протестовать или отнимать, нарвешься на инсулин в лучшем случае. Краски художник тратил быстро, рисовал густыми мазками, получались кровавые пятна на фоне голубых облаков, казалось, вот просто мазня, но ведь были и знаменитые художники, что такие же кляксы за картины выдавали, а этот был, вероятно, настоящий художник, потому что мог мгновенно портрет твой изобразить, и так похоже, что не придерешься. С кипятильником Аврутин и художник придумали такой вариант хранения, что ни при каком, даже самом тщательном шмоне, его не обнаружили, потому что привязывали они его к единственной лампочке, закрепленной у самого потолка. Иван Анисимович похвалил их за изобретательность и сам последовал их примеру. К нему раз в месяц приезжал сын, на свидание с ним Иван Анисимович не выходил, тот оставлял передачи, да такие, что сразу было видно, что живет он не как все советские люди, а вроде какого-нибудь обкомовского деятеля, который получает в особом магазине спецпайки, в передачах попадалась даже красная икра и семга. Но на все вопросы о сыне Иван Анисимович не отвечал, упорно молчал. А потом и прямо сказал: не лезьте мне в душу, итак тошно. Здесь никто и не лез с ненужными расспросами, сами обитатели дома готовы были раскрыться и поведать о своем горе. Общие чаепития сближали. И Аврутину, который ничего с воли не получал, было лестно, что его принимают в такую компанию.
И когда по вечерам, освобожденные от постоянной опеки санитаров и угроз губительных процедур, они распивали чаи с лимоном, то мир не казался уж таким страшным. Можно было представить, что это обычное общежитие, ведь и в том заводском общежитии, где обитал Аврутин, тоже случались вспышки почти что безумия, нередко кто-нибудь так напивался, что терял всякий контроль над собой, часто возникали и потасовки и разнимать дерущихся приходилось самим, не было там смотрящих за порядком санитаров. Так что общежитие везде есть общежитие, общее житье людей, которые не очень то хотят быть вместе друг с другом. Но куда денешься от судьбы. Несколько раз чайные вечеринки, так называл встречи Иван Анисимович, разделял с ними Петр Иванович, прозванный архитектором. Лысоватый крепыш, всем и всеми недовольный. Он, действительно, на воле был строителем, мог часами рассказывать о различных стилях в архитектуре, признать в нем сумасшедшего было весьма трудно. Однако, он был действительно болен. Иногда без всякого основания вспылив, начинал обвинять художника и Аврутина в разрушение города. Переход его от спокойного нормального состояния к психическому взрыву было трудно угадать. Ведь поначалу говорил, действительно, о состоянии городов в этом крае, о том, как разбираются на кирпичи старинные замки и кирхи, как строятся в областном центре безликие коробки, как повсюду уничтожается готика. Рассказывал, как в Варшаве, когда разбирали руины, нумеровали каждый кирпич, чтобы потом при восстановлении здания поставить его на свое место, а у нас кирпичи превращали в щебень. Слушали его с сочувствием, кивали, а он, вдруг переходил на крик: Варвары, вот такие как вы, дикие варвары, большевики, вы хотите все разрушить до основания, вы ответите за все, и за взрыв замка, и за снос памятников. При чем здесь мы, оправдывался художник, еще не понимая, что архитектор никого не слышит и не видит, вернее, у него галлюцинации, и видит он тех, кто довел его до такого состояния. Он ведь был уволен за то, что протестовал против сноса здания старинной аптеки. Берегитесь, продолжал кричать архитектор, ваше время кончается, я приду и со всеми разберусь, меня выписывают и дают мне особые полномочия… Со мной будут ходить по городу чекисты, будем вершить высший суд…
Архитектора легко можно было успокоить, поглаживая его лысину и уши. Он быстро приходил в чувство, извинялся, объяснял, что не помнит, что наговорил, просил простить его. И через полчаса, уже окончательно придя в себя, вел вполне разумные речи. Аврутин слушал внимательно, все впитывал в себя. Петр Иванович рассказывал о том, как выглядел Кёнигсберг до войны, говорил, что это был один из красивейших городов Европы. Тут с ним не соглашались. Даже Аврутин возражал: неужели, красивее Ленинграда, быть такого не может. Да, юноша, отвечал архитектор, Ленинград вне конкуренции, его мой царственный тезка выстроил строго по плану, но хочу заметить, что многое заимствовал в Кёнигсберге, когда был здесь в составе Великого посольства, к примеру, Петропавловскую крепость выстроили такой, какая здесь была… Жаль, что за одну ночь английские летчики весь центр размолотили… Но еще не все потеряно, остались казематы, форты, крепостные ворота, придет время и там будут музеи, архитектура немой каменный свидетель – она сберегает время, останавливает его…
Раньше Аврутин никогда не задумывался о судьбе города, в который был направлен, считал себя временным его жильцом. Да и стоило ли оплакивать старый немецкий город, которого не видел, о котором знаешь из рассказов. Сколько родных сел и городов уничтожено Ленинград ведь тоже хотели стереть с лица земли, а сколько там жителей погибло, не меньше миллиона. И теперь, когда заключен в психушку и, может быть, совсем больше этого города не увидишь, ни его, ни Ленинграда, какое это все имеет значение. Здесь, за каменными стенами, внешний мир оставался только в воспоминаниях.
Были здесь, в психушке, и такие пациенты, что не желали выписываться или выйдя на волю, тотчас попадали сюда обратно. Были и временные обитатели, в основном молодые парни, косящие от армии, получив заключение врача о шизофрении, они обычно радовались, это освобождало их от призыва, правда, радость их была порой преждевременной, поступить сюда было легко, а выйти весьма затруднительно. И после инсулиновой блокады они понимали, что армия с её так пугающей их дедовщиной была бы желанной, почти раем, куда сами они себе доступ закрыли.
Еще говорил Иван Анисимович о политических, но никого из политических Аврутин не встретил, а с генералом, сидящем в отдельной палате, так и не познакомился. Рассказывал Иван Анисимович, что этот генерал, когда доставили его сюда, был уверенным в себе крепышом, военная косточка, мускулы – не проткнешь, но так его залечили, что стал он похож на узника концлагеря. А почему упрятали сюда генерала? – спросил Аврутин. Иван Анисимович помолчал, вздохнул и сказал, что был этот генерал всем правителям кость в горле. Почему? – спросил Аврутин. Долго объяснять, ответил Иван Анисимович и сказал: судить открыто его испугались, вот и признали психом. А какой он псих, умнее не встречал человека. Он ведь как раскусил сразу тупость Сталина в военных делах. Еще в сорок первом не испугался – критиковал вождя народов. Ну и взяли этого непокорного генерала в оборот, во время войны пасли смершевцы, комитетчики развернуться не давали, а он был полководцем от Бога, такие люди сражения выигрывали, а о своей безопасности не заботились. Мало того, что он был два раза ранен, так его и со званием притирали, генералом он стал только после войны. Вот кто был коммунистом убежденным так это он, требовал, чтобы уравняли правящим бонзам и рабочим зарплату, создал свой «Союз за возрождение ленинизма». Вздумал бороться за возрождение ленинских норм, вот и признали сумасшедшим. А может быть, и действительно, сумасшедший, какие такие ленинские нормы обнаружил, у этих большевистских паханов одна была норма – в расход недобитых генералов пускали с превеликим удовольствием. Иван Анисимович замолчал, внимательно оглядел Аврутина и вдруг, ударив себя по лбу, воскликнул, да ведь тебе под Ленина надо закосить, ну вылитый Ленин, рыжий и роста небольшого, и картавишь, и лысинка вот наметилась. Бороду надо только подкоротить. И имя обязывает – Вилор. Аврутин, чтобы подыграть Ивану Анисимовичу, принял типичную ленинскую позу – одна рука за отворот халата, за неимением жилетки, другая вскинута вперед. Выкрикнул: Товарищи психи, долой Учредительное собрание! Иван Анисимович зааплодировал. Но превращаться в Ленина Аврутин отказался. Будь что будет, но только не это. Стать Лениным, значило самому признать себя сумасшедшим. Все же сохранялась в душе надежда, что сюда его взяли на лечение, а не потому, что он напросился в театре на роль короля Оттакара, и не потому, что отказался сотрудничать с гэбешниками. Да и Иван Анисимович не очень настаивал на таком перевоплощении, ну и художник вспомнил, что один Ленин здесь уже лежал, так его санитары чаще других били, да и генерал, если встречал, весь из себя выходил, кричал – не смей позорить вождя, жалобы писал, чтобы этого психа убрали отсюда.
Несмотря на то, что обрел здесь Аврутин друзей, время от времени он впадал в депрессию, казалось, что вытерпеть все обрушившееся на него не было сил. Он кидался на койку, отворачивался к стене, зажимал уши подушкой, чтобы не слышать и не видеть происходившее вокруг. Сам себе он казался несчастным и покинутым, и уже ничто не связывало его с миром, существующим вне этих каменных стен. У многих сотоварищей по несчастью были родные, ждущие их люди. У Аврутина – никого. Все, даже «Наполеон», рассматривали фотографии своих детей, жен, показывали друг другу. У Ивана Анисимовича была фотография симпатичного ухоженного мальчика, в матроске, такая же матроска была у Аврутина в детстве. Это внук, пояснял Иван Анисимович, учится в столице, в престижной школе, ради него и живу. У Аврутина не было даже фотографии матери, со временем он перестал представлять ее лицо в целом, но ясно виделись вдумчивые печальные глаза, ухоженные волосы, мягкие ласковые руки. Слышался отчетливо ее голос, иногда она являлась во сне и упрекала его, а он все время пытался оправдаться, говорил, чтобы она не волновалась, и он давно уже занят на главных ролях в театре. После таких снов ему становилось еще невыносимей, он понимал, что ему уже не дано придти на могилу матери, что вряд ли ему удастся вырваться отсюда. По ночам он подолгу не спал. Мучили мысли об Эвелине, о том, что сталось с Мирским, почему никто даже не пытается передать весточку, никто – даже Григорий Ефимович, значит он, Аврутин, никому не нужен, нормальный мир вполне может существовать без него…
Единственной отрадой для Аврутина были дни, когда ему разрешали прогулки в парке, прилегающем к больнице. Этот парк был отделен от города высокой каменной оградой с колючей проволокой пущенной поверху, но были там места, откуда не было видно ограды, и можно было представить, что ты на воле, а главное побыть в одиночестве, надышаться свежим воздухом и почувствовать всю прелесть окружающей природы. Стоял сентябрь, как всегда теплый и солнечный в этих краях. Деревья ещё только начали желтеть и не спешили расстаться со своим нарядом. Но дорожки уже покрылись спадающими листьями, и было приятно ходить по ним, как по мягкому ковру. Аврутин даже снимал тапочки, чтобы почувствовать ногами эти листья. Были в парке и яблони, в эту осень был особый урожай. Ветви сгибались под тяжестью плодов, и часто в тишине слышались шлепки, это падали созревшие яблоки. Аврутин хрустел яблоками и в такие дни почти не ел надоевшую кашу и кислые щи, обычное больничное меню могло любого отвратить от пищи, а яблоки были просто прелесть, в них таились нежные ароматы и они никогда не могли наскучить. Выпускали гулять немногих, тех, кого не считали буйными. Иногда удавалось совместить свою прогулку с прогулкой Ивана Анисимовича и поговорить обо всем или помолчать вдвоём. Часто вспоминали Ленинград, Иван Анисимович хорошо знал северную столицу. Все бы отдал. Чтобы хотя бы на день вырваться туда, пойти в театр, побыть на свободе, говорил Аврутин. Иван Анисимович считал, что человека губит несбыточность мечтаний. Мир за воротами не приносит человеку освобождения, если душа не спокойна, она и там не найдет покоя. Артур Шопенгауэр утверждал, что весь мир это госпиталь для неизличимых. Имя этого философа Аврутин слышал впервые. Иван Анисимович сказал, что его не издают в нашей стране. Аврутин все больше убеждался в том, что Иван Анисимович может заменить чтение любой запретной книги, память у него была такой, что любой артист позавидовал бы…
Вскоре Аврутин обрел еще одного товарища. В соседнюю палату ночью положили нового больного. Аврутин проснулся от шума и возни, слышались выкрики. Утром он увидел новичка, высокого роста с высоким лбом и с русыми волосами, он был похож на былинного богатыря, только состарившегося. Все лицо было изборождено морщинами. Новичок улыбнулся, когда Аврутин подвинулся и предложил ему место за столом. Они познакомились. Валентин – так его звали. А кличка была Валя Зэка, потому что почти всю свою жизнь провел в тюрьмах. Потом несколько дней они не виделись. Валентина накачивали психотропными уколами, да так усердно, что когда они снова увиделись, Авртуин не узнал его. Руки у Валентина дрожали, и ходил он с трудом. Но примерно через месяц от него отвязались, и он постепенно стал приходить в норму. Его даже стали выпускать на прогулки. Они встретились в парке, где Валентин кормил голубей. От скудной своей пайки хлеба приберегал кусочек, птицы, завидев его, слетались к нему, один осмелевший голубь даже садился на плечо.
Они разговорились. Валентин оказался поэтом и почти час беспрерывно читал свои стихи. Видимо понял, что Аврутину близка поэзия. Ведь Аврутин знал многие монологи из пьес наизусть. Это удивило Валентина, и он позже постоянно просил почитать, особенно Шекспира, и прочесть не только один раз, а повторить еще и ещё.
Вот уж это был настоящий политический. Три десятка лет в тюрьмах. Утверждал, что ни один поэт в мире столько не сидел – и вот в завершение эта психушка. Попал сюда после ростовской тюрьмы, там уже отбыл срок, но когда освобождали, отказался получать советский паспорт, требовал выезда за рубеж. Конечно, узнав это обстоятельство, думал Аврутин, любому это покажется сумасшествием. Нужна ли и самому Валентину такая бравада? Возможно, он все выдумывает, всё таки поэт. Валентин, видя, что Аврутин усомнился в его рассказе, пояснил, что многие русские поэты сумели вырваться из страны и что свободное творчество возможно только в свободной стране. И такие гении, как Бунин и Набоков не смогли бы здесь жить. Ни того, ни другого Аврутин не читал. Знал других, которые живут и пишут здесь. Ведь и Валентин пишет. Продолжал сочинять стихи даже здесь, в психушке. Карандаш и бумагу у него никто не забирал. И стихи были сильные и сразу запоминались. Аврутину даже представлялось, что когда-нибудь он выйдет на сцену и прочтет этот стих, сочиненный Валентином, очевидно ночью в саду:
Золотая лампада луны Золотой ободок тишины И тяжелыми ветками сжат В одно целое грезит мой сад На зелёной ладони листа Неподвижно стоит высота…
Было много стихов о тюрьмах, но еще больше стихов романтических, и было странно, что поэт этот, не видевший ничего светлого в жизни, а мыкавший годы по тюрьмам и лагерям мог сочинить подобное. Сочинял Валентин легко, буквально экспромтом выдал про сумасшедший дом: от здешнего лечения сердце стынет льдом, хуже заточения сумасшедший дом…
Действительно, хуже тюрьмы, там томятся от заключения, но никто не посягает на твою жизнь. Здесь же из тебя могут выдавить все человеческое, будешь просто овощем… А от действительных болезней здесь не лечат. Художник так и не добился того, чтобы его свезли в городскую поликлинику к специалисту эндокринологу. Последнее время он на глазах таял, что-то не ладилось у него с желудком. Несмотря на множество врачей и медсестер не было здесь специалистов по различным болезням. Лечили или залечивали тех, кто считался сумасшедшими. Да и нормальные люди быстро падали духом и впадали в умственное расстройство.
Постановка пьесы могла бы многим вернуть чувство жизни, считал Иван Анисимович, он настоял на том, чтобы Аврутин вспомнил всю пьесу и записал ее. Для этого он даже не пожалел своей толстой тетради, в которую записывал все события. Он вырвал оттуда больше десятка листов и посоветовал писать мелким почерком, и даже некоторые эпизоды шифровать. Эти все записи нужны будут только тебе, наставлял он Аврутина, тебе придется стать не только актером, но и режиссером, и директором этого сумасшедшего театра.
И неожиданно это почти немыслимое предприятие стало обрастать реальностью. Во-первых, идею поддержал главврач, Аврутин по совету того же Ивана Анисимовича решил не делать тайны из своего замысла. Будь что будет. Запретит, так запретит. Аврутин угадал день, когда главврач был в хорошем расположении духа, сумел подловить его в коридоре, начал с благодарностей, рассказывая, что лечение идет на пользу, чувствует себя хорошо. Такс, такс, поддакивал главврач, я ведь обещал вам молодой человек, что все сделаем для вашей пользы. Главврач даже разрешил пройти с ним в свой кабинет, где уселся в глубокое кожаное кресло и стал цедить какой-то напиток из узкой колбы, становясь все добрее по мере опустошения этой колбы. Рассказ о театре он выслушал с интересом. Даже хлопнул в ладоши. И воскликнул: это что-то новенькое, и Фрейду не снилось! Терапия вхождением в другой мир. Положим, больной вообразил себя Наполеоном, а вы даете ему роль Кутузова. Образ вытесняется. Возможно излечение. Браво, Аврутин!
Наверное, главврачу увиделась дальняя перспектива, может быть даже докторская диссертация, потому что он вынул из шкафа толстую тетрадь и попросил записывать туда все репетиции и реакцию будущих артистов, начиная с самого первого дня, начиная с кастинга, то бишь подбора больных на определенные роли. Одно условие, Аврутин, в пьесе не должно быть ничего антисоветского, и узнав, что пьеса историческая, об очень давних событиях, об основании Кёнигсберга, окончательно успокоился. И Аврутин, осмелев, спросил, нет ли списанных белых халатов, нужны белые плащи для рыцарей. И главврач обещал выдать халаты.
Иван Анисимович искренне обрадовался такому развороту событий. Два вечера просидели с ним, прикидывая кому и какую роль можно поручить. Верховного магистра Германа фон Зальца взял на себя Иван Анисимович, король был за Аврутиным. Великого магистра Поппо фон Остерна решили предложить сыграть профессору, хуже было со жрицей, санитарок в это дело ввязывать не разрешил главврач, по сему решили переодеть в женское платье художника. Конечно, он не смог бы заменить такую жрицу, какую сыграла Эвелина, но было в его лице нечто женское, округлое.