Читать книгу Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография - Олег Лекманов - Страница 4

Глава вторая
Между «Камнем» (1913) и «Tristia» (1922)

Оглавление

1

В статьях и заметках об акмеизме, опубликованных в 1913 году, году «бури и натиска» этой литературной школы и выхода в свет мандельштамовской дебютной книги стихов «Камень», имя нашего поэта встречается 20 раз; для сравнения: об Ахматовой упоминается 55 раз; об авторе широко обсуждавшегося и цитировавшегося акмеистического манифеста Городецком – 188 раз, об авторе второго манифеста, Гумилеве, – 143 раза, о Зенкевиче – 52 раза, о Нарбуте – 66 раз. То есть для читающей публики Мандельштам в 1913 году по-прежнему оставался в тени своих сотоварищей по акмеизму.

Неудивительно, что его имя, даже если и называлось в статьях об акмеизме, зачастую просто входило в список участников группы, предъявляемый критиками читателю, и никак специально не комментировалось. Приведем здесь, учитывая его курьезность, лишь один такой пример, из фельетона И. Накатова (Ильи Василевского) «Балаганчик», помещенного в 320 номере «Столичной молвы» (от 7 августа): «Нет сомнения, что все эти: Василиск Гнедов, Хлебников, Маяковский, Крученых, Широков, Бурлюк, Нарбут, Коневской, Мандельштам, Зенкевич – остались бы совершенно неизвестными широкой читательской массе, если бы газеты от времени до времени не напоминали обществу о существовании в его среде этой беспокойной человеческой породы»[189].

Если же о Мандельштаме и говорилось чуть больше, то эти упоминания, как правило, не были особенно лестными для поэта. Так, Аркадий Долинин (Искоз), в статье «Акмеизм», напечатанной в 5 (майском) номере «Заветов», задавшись вопросом: «Талантливы ли акмеисты?», относительно двух поэтов из списка отвечал следующим образом: «Вл. Нарбут и О. Мандельштам еще под сомнением, несмотря на то что отдельные образы им иногда и удаются»[190]. Тогдашний эгофутурист Вадим Шершеневич в обзоре поэзии «За полгода», появившемся в 254 номере газеты «Нижегородец» (от 22 августа), категорически заявил, что о «Зенкевиче, Мандельштаме и др.» «ничего одобрительного сказать нельзя»[191]. Он же в брошюре «Футуризм без маски. Компилятивная интродукция» (М., 1913) включил Мандельштама в перечень представителей акмеизма, ничего принципиально нового в своих стихах не открывающих: «В его рядах – те же Н. Гумилев, С. Городецкий, А. Ахматова, В. Нарбут, О. Мандельштам и др., которые уже давно были известны как символисты»[192]. В памфлетной книжке еще одного эгофутуриста, Виктора Ховина, «Модернизированный Адам» (СПб., 1913) коротко и кисловато характеризовался «О. Мандельштам с обычными для него причудливыми переживаниями, блуждающий в “игрушечных чащах” и открывающий там “лазоревые гроты”»[193].

И только Василий Львов-Рогачевский скорее одобрительно процитировал финал мандельштамовского стихотворения «Notre Dame» в заметке «Символисты и наследники их», опубликованной в 7 (июльской) книжке журнала «Современный мир»[194], да Александр Редько в том фрагменте своей статьи «У подножия африканского идола. Символизм. Акмеизм. Эгофутуризм», который был напечатан в 7 (июльском) номере «Русского богатства», безоценочно сослался на эссе Мандельштама «О собеседнике»: «Акмеисты полагают, что творчество, несомненно, удовлетворяет запросам самого художника, но что оно в то же время должно удовлетворять условиям общественного мышления, оказываясь доступным всякому “собеседнику”, желающему понять (Мандельштам)»[195].

На мандельштамовский «Камень» (1913) было опубликовано пять рецензий: все они были благожелательными. Николай Гумилев так оценивал первый, «символистский» раздел книги: «В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизуются в поэтическую идею-образ: в Музыку с большой буквы»[196]. «С символическими увлечениями О. Мандельштама покончено навсегда»[197] – таким выводом-прогнозом глава «Цеха поэтов» завершил свою рецензию.

Однако этот прогноз оказался несколько скоропалительным: примерно в середине 1913 года Мандельштам – подлинный «виртуоз противочувствия»[198] – предпринял попытку «покончить» не только со своими символическими, но и со своими акмеистическими «увлечениями». К этому времени наметился альянс Михаила Зенкевича, Владимира Нарбута и Мандельштама с кубофутуристами из группы «Гилея» (В. Хлебниковым, В. Маяковским, А. Крученых, Б. Лившицем, братьями Бурлюками). С Бенедиктом Константиновичем Лившицем (1887–1938) Мандельштам сошелся настолько тесно, что в своих мемуарах Лившиц даже счел возможным назвать поэта-акмеиста «товарищем по оружию»[199].

Из устных воспоминаний Михаила Зенкевича: футуристы «соглашались, чтобы туда, значит, <вошли> я, Нарбут и Мандельштам… Это они соглашались блокироваться. В это время посредником был брат <Давида> Бурлюка – Николай Бурлюк <член “Цеха поэтов”>, и вот тут <на лекции К.И. Чуковского о футуризме 5 октября 1913 года> было первое совместное выступление. Выступал, ну, теоретически больше, а не только со стихами, Мандельштам, готовил выступление. Он ко мне приходил и потом… он говорил: “Я у них был…” Ну, в общем, говорит: “Я их видел. Это такая богема, богема, знаешь. Вот пойдем на вечер… Я заново переписал это выступление” и так далее. <…> Они на лекцию Чуковского пришли… Вот пришел Маяковский, он там выступал, и выступал Мандельштам»[200].

Союз трех акмеистов-отступников с кубофутуристами в итоге не состоялся. Может быть, потому, что уж слишком разными стихотворцами были сами акмеисты. Когда Зенкевич в письме к Нарбуту предложил издать поэтический сборник на троих с Мандельштамом, он получил следующий ответ: «Относительно издания сборника – тоже вполне согласен: да, нужны – и твой, и мой. Можно и вместе (хорошо бы тогда пристегнуть стихи какого-либо примкнувшего к нам кубиста). Мандель мне не особенно улыбается для этой именно затеи. Лучше Маяковский, или Крученых, или еще кто-либо, чем тонкий (а Мандель, в сущности, такой) эстет»[201]. Георгий Иванов вспоминал, что Мандельштама удержал от вступления в группу «Гилея» «Бенедикт Лившиц, кстати, сам кубофутурист»[202].

В своей мемуарной книге «Полутораглазый стрелец» Лившиц, имитируя анафорическую композицию хлебниковского «Зверинца», изобразил Мандельштама в кругу петербургских поэтов-модернистов. Он описал салон «женщины редкой красоты», художницы Анны Михайловны Зельмановой-Чудовской (1891–1952), «где Сологуб неудачно острил и еще неудачнее сочинял экспромты, один из которых начинался буквально следующими строками:

Вот я вижу, там

Сидит Мандельштам…


Где автор тоненького зеленого “Камня”, вскидывая кверху зародыши бакенбардов – дань свирепствовавшему тогда увлечению 1830 годом, который обернулся к нему Чаадаевым, – предлагал “поговорить о Риме” и “послушать апостольское credo”.

Где, перекликаясь с ним, Гумилев протяжно читал в нос свой “Ислам”…»[203].

Об увлечении автора «Камня» католическим Римом и Чаадаевым речь пойдет чуть дальше, пока же самое время сказать несколько слов об увлечении Мандельштама Анной Зельмановой-Чудовской.

Из первого мандельштамовского «Камня» тема любви была старательно элиминирована. Лишь в одном стихотворении книги внимательный читатель мог обнаружить едва уловимый намек на присутствие женщины:

Медлительнее снежный улей,

Прозрачнее окна хрусталь,

И бирюзовая вуаль

Небрежно брошена на стуле.


«Медлительнее снежный улей…», 1910

В тех десяти стихотворениях раннего Мандельштама, которые в первый «Камень» не вошли и которые условно можно причислить к любовной лирике, облик героини также распознать очень трудно. Она или появляется на одно короткое мгновенье («Ты выскользнула в легкой шали»), или даже не появляется совсем, вопреки ожиданиям героя:

Пустует место. Вечер длится,

Твоим отсутствием томим.

Назначенный устам твоим,

Напиток на столе дымится.


Так ворожащими шагами

Пустынницы не подойдешь;

И на стекле не проведешь

Узора спящими губами…


«Пустует место. Вечер длится…», 1909

Довольно часто, как бы стараясь удержать свою возлюбленную «в рамках» стихотворения, поэт напрямую адресуется к ней («Нежнее нежного / Лицо твое»; «Твоя веселая нежность / Смутила меня»; «Ты прошла сквозь облако тумана»). Неудивительно, что реальные имена всех этих «ты» никто из читателей не знал и никогда не узнает.

Именем Анны Зельмановой-Чудовской, «женщины редкой красоты, прорывавшейся даже сквозь ее беспомощные, писанные ярь-медянкой автопортреты»[204], открывается «донжуанский список» Мандельштама, заботливо составленный поздней Ахматовой: «Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице). Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи»[205]. Впрочем, одно из мандельштамовских стихотворений 1914 года – «Приглашение на луну» – по-видимому, было обращено именно к Анне Зельмановой: вторая половинка ее составной фамилии (Зельманова-Чудовская) напрашивается на сопоставление с первой половинкой составного образа «чудо-голубятен» из «Приглашения на луну». А звучание первой половинки фамилии художницы (Зельманова-Чудовская), возможно, отозвалось в первой половинке составной «земли-злодейки» из мандельштамовского стихотворения:

У меня на луне

Вафли ежедневно,

Приезжайте ко мне,

Милая царевна!

Хлеба нет на луне –

Вафли ежедневно.


На луне не растет

Ни одной былинки;

На луне весь народ

Делает корзинки –

Из соломы плетет

Легкие корзинки.


На луне полутьма

И дома опрятней;

На луне не дома –

Просто голубятни;

Голубые дома –

Чудо-голубятни.


Убежим на часок

От земли-злодейки!

На луне нет дорог

И везде скамейки,

Что ни шаг, то прыжок

Через три скамейки.


Захватите с собой

Молока котенку,

Земляники лесной,

Зонтик и гребенку…

На луне голубой

Я сварю вам жженку.


Процитированное стихотворение правомерно назвать хотя и робким, но все же вполне отчетливым наброском к будущей «любовной лирике» Мандельштама. «Это из “взрослых” стихов, и приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина», – проницательно предполагала много лет спустя вдова поэта[206].

Изображенная в «Приглашении на луну» «милая царевна» решительно отличается от пугливых и робких героинь ранних мандельштамовских опытов: она никуда не исчезает из стихотворения – связанные с «милой царевной» мотивы употребляются симметрично, в первой и в последней его строфах. Но ведь и обращение к «милой царевне» на «вы», а не на «ты» («Приезжайте ко мне», «Я сварю вам жженку»), резко отделяет «Приглашение на луну» от тех «любовных» стихотворений, что писались поэтом раньше. Обратиться к девушке на «ты» для патологически стыдливого юного Мандельштама, скорее всего, было возможно только мысленно. Напротив, адресуясь к Зельмановой-Чудовской на «вы», Мандельштам как бы превращал свое воображаемое «Приглашение на луну» в реально отправленное. Другое дело, что зовет «милую царевну» поэт все-таки не куда-нибудь, а на луну: делая один осторожный шаг в сторону реального любовного послания, Мандельштам немедленно отступает на два шага назад, выбирая для своего стихотворения нарочито инфантильный сюжет и антураж.

Инфантильность фона и тона «Приглашения на луну» бросается в глаза. Более того, вполне правомерным выглядело бы, на наш взгляд, уподобление поэтики мандельштамовского стихотворения поэтике мультфильма. Правомерным еще и потому, что целый ряд мотивов «Приглашения на луну» «рифмуется» с мотивами знаменитой ленты Ж. Мельеса «Путешествие на Луну» (1902), в которой были впервые использованы средства анимации. В частности, в эпизоде «Сон» фильма Мельеса появляется прекрасная царевна со звездой-короной на голове, боком, как на качелях, сидящая на месяце. И уже откровенно позаимствованными из непритязательных детских стишков начала века кажутся те мотивы, которыми сопровождается появление «милой царевны» в финальной строфе «Приглашения на луну».

2

19 июля 1914 года Германия объявила России войну. Большинство друзей и знакомых Мандельштама приняло это событие очень близко к сердцу. Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц записались в армию добровольцами. Анна Ахматова в своих «военных» стихах впервые обратилась к теме, которая станет ключевой для ее пореволюционной поэзии: теме христианского самопожертвования ради спасения и процветания любимой Отчизны. А Вячеслав Иванов заклеймил противников России как «наглое племя, пародирующее Рим в сколоченных наскоро подмостках импровизированной и не помнящей родства империи»[207].

Младший поэт, без сомнения, сочувственно прислушивался к призывам старшего: современник (Филипп Гозиассон) вспоминает Мандельштама – «высокого молодого человека с очень еврейским бледным лицом и огромным кадыком» – на лекции Вячеслава Иванова, исполненной «ура-патриотизма невысокого стиля»[208].

Но и все другие перечисленные модели отношения к войне Мандельштам также примерил на себя. Призыву он не подлежал по причине сердечной астении. Тем не менее в конце декабря 1914 года Мандельштам уехал в Варшаву, где по протекции члена «Цеха поэтов» Д.В. Кузьмина-Караваева, назначенного уполномоченным санитарного поезда, он надеялся получить место военного санитара (может быть, побудительным мотивом к этому шагу послужило опубликование в декабрьском номере «Нового журнала для всех» за 1914 год «Записок санитара-добровольца» еще одного участника «Цеха» – Николая Бруни). 25 декабря 1914 года Сергий Каблуков записывал в своем дневнике: «19-го он приехал ко мне внезапно, чтобы объявить о своем решении и проститься. Я начал с того, что нещадно изругал его “последними словами”, ибо истерику иначе не одолеешь. Однако его “истерика” оказалась упрямой. Надеяться, что его не пустили в Варшаву, не приходится, но можно думать, что он, как несомненно умный человек, на месте увидит, что ему не быть санитаром, и скоро вернется к своим обычным занятиям, и вернется, Бог даст, здоровым и невредимым. Уезжая 21 дек<абря>, он по телефону прощался со мною и просил материальной помощи. Я – пусть это жестоко – отказался наотрез»[209]. Каблуков рассчитал все правильно: уже к 5 января 1915 года Мандельштам вернулся в Петербург (по не слишком достоверным сведениям, в Варшаве отчаявшийся поэт предпринял попытку самоубийства). Оставшиеся два года мировой войны он сотрудничает в Союзе городов – вспомогательной военной организации либерального характера.

Политической риторике, в духе любимого им Тютчева[210], Мандельштам в первые месяцы войны тоже отдал щедрую дань. Так, создавая свое дебютное военное стихотворение «Европа», он стремился показать карту боевых действий как бы с высоты птичьего полета, приглашая читателя вглядеться в причудливые очертания Испании и Италии, полюбоваться нежно-салатовой окраской болотистой Польши:

Завоевателей исконная земля —

Европа в рубище Священного союза;

Пята Испании, Италии медуза

И Польша нежная, где нету короля.


Стихотворение «В белом раю лежит богатырь…», писавшееся накануне злополучной поездки поэта в Варшаву, сконцентрировало в себе рекордное для раннего Мандельштама количество официозно-православных формул и образов (влияние Константина Леонтьева, которым Мандельштам зачитывался как раз в 1914 году?):

В белом раю лежит богатырь:

Пахарь войны, пожилой мужик.

В серых глазах мировая ширь:

Великорусский державный лик.

<…>

Разве Россия не белый рай

И не веселые наши сны?

Радуйся, ратник, не умирай:

Внуки и правнуки спасены!


А в стихотворении Мандельштама с тютчевским заглавием «Encyclica» (поводом к написанию которого послужило миролюбивое послание папы Бенедикта ХV ко всем воюющим народам) на первый план выступила католическая, «римская» тема:

Есть обитаемая духом

Свобода – избранных удел.

Орлиным зреньем, дивным слухом

Священник римский уцелел.


И голубь не боится грома,

Которым церковь говорит.

В апостольском созвучьи: Roma! –

Он только сердце веселит.


Я повторяю это имя

Под вечным куполом небес,

Хоть говоривший мне о Риме

В священном сумраке исчез!


В последней строфе этого стихотворения речь, по всей видимости, идет о Чаадаеве, «по праву русского человека» вступившем «на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью» (как писал Мандельштам в статье «Петр Чаадаев» 1914 года) (I: 199). В авторе «Философических писем» Мандельштам, вслед за М.О. Гершензоном, увидел едва ли не единственного русского представителя римского «католического универсализма» (мандельштамовское определение из биографической словарной справки)[211]. Чаадаев поразил воображение поэта в первую очередь сознательным, волевым подчинением всей своей жизни стремлению преобразить управляющий личностью российского человека хаос в архитектурно структурированный космос: «Россия, в глазах Чаадаева, принадлежала еще вся к неорганизованному миру, – писал Мандельштам. – Он сам был плоть от плоти этой России и посмотрел на себя как на сырой материал. Результаты получились удивительные. Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (I: 195)[212].

Можно почти не сомневаться в том, что приведенная характеристика личности Чаадаева составляла жизненное кредо Мандельштама-акмеиста. Весьма показательное обстоятельство: в программном мандельштамовском стихотворении «Посох» (1914) без труда отыскиваются многочисленные текстуальные переклички со статьей «Петр Чаадаев», и это позволяет предположить, что «я» «Посоха» – это Чаадаев. Однако тот читатель, который был с текстом статьи не знаком, имел все основания отождествить лирического героя стихотворения с самим Мандельштамом. А новозаветная символика, использованная в стихотворении, так же как описанная в нем биографическая ситуация («Прежде, чем себя нашел»), провоцирует вспомнить о ключевой для протестантизма и для христианства в целом фигуре апостола Павла:

Посох мой, моя свобода –

Сердцевина бытия,

Скоро ль истиной народа

Станет истина моя?


Я земле не поклонился

Прежде, чем себя нашел;

Посох взял, развеселился

И в далекий Рим пошел.


А снега на черных пашнях

Не растают никогда,

И печаль моих домашних

Мне по-прежнему чужда.


Снег растает на утесах,

Солнцем истины палим.

Прав народ, вручивший посох

Мне, увидевшему Рим![213]


Другой постоянный мандельштамовский «собеседник» этого времени – Пушкин. К нему «у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение», – свидетельствовала Анна Ахматова[214]. Иногда, впрочем, поэт решался вступать со своим великим предшественником в заочный спор. Так, Пушкин, читая статью П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях В.А. Озерова», в раздражении зачеркнул его фразу о том, что озеровские трагедии стали «зарею нового дня на русском театре»[215]. Мандельштам в финале своего стихотворения «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914) демонстративно восстановил эту фразу в ее правах: «И для меня явленье Озерова – / Последний луч трагической зари».

Трогательную сцену, относящуюся к более позднему периоду (к февралю 1921 года), описывает Надежда Павлович: «Исаакиевский собор тогда функционировал, там церковь была. И Мандельштам придумал, что мы пойдем сейчас служить панихиду по Пушкину. И он раздавал нам свечи. Я никогда не забуду, как он держался – в соответствии с обстоятельством, когда свечки эти раздавал»[216].

3

Увлечению Мандельштама католическим Римом предшествовало его погружение в античный Рим[217], чью литературу и культуру поэт изучал в петербургском университете, «куда мы попадали, пройдя почти весь длинный коридор здания Двенадцати коллегий и где служитель Михаил потчевал нас стаканом чая со сладкой булкой» (из воспоминаний мандельштамовского сокашника Владимира Вейдле)[218].

Примерным студентом Мандельштам не был: университетскую программу он осваивал рывками, как правило, почти совпадавшими с датой сдачи, а чаще – пересдачи очередного зачета или экзамена.

Летом 1912 года, готовясь к экзамену по греческому языку, Мандельштам воспользовался помощью молодого, но подающего большие надежды филолога Константина Васильевича Мочульского (1892–1948). «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики, – много лет спустя вспоминал Мочульский. – Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения»[219]. «Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его»[220], – проницательно пишет Мочульский, определяя самую суть взаимоотношений поэта с мировой культурой.

25 июля 1913 года постановлением Правления Императорского Санкт-Петербургского университета Мандельштам был исключен из числа студентов как не внесший плату за весну 1913 года. Но уже в августе он направил в университет прошение о разрешении уплатить за весь истекший год, а в сентябре – октябре сдал и пересдал экзамены и зачеты по латинскому языку, логике и творчеству Клемана Маро.

В итоге поэт университета все же не окончил. 18 мая 1917 года он получил университетское выходное свидетельство № 1879 за подписью декана исторического факультета Ф. Брауна: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил» (IV: 439). И это дало повод многочисленным мемуаристам, например Владиславу Ходасевичу, прочувствованно рассуждать о мандельштамовской «невозможности сдать хотя бы один университетский экзамен»[221].

Чтобы понять, насколько точно мифическое жизнеописание неприкаянного поэта соотносится с его подлинной биографией, несколько более подробно рассмотрим один из самых курьезных эпизодов университетской эпопеи Мандельштама – его неудачную попытку сдать экзамен по латинским авторам, предпринятую в конце сентября 1915 года.

Для начала приведем обширный отрывок из книги воспоминаний Вениамина Каверина: «Ю.Н. Тынянов рассказал мне, как Мандельштам, студент Петербургского университета, сдавал экзамен по классической литературе. Профессор Церетели, подчеркнуто вежливый, носивший цилиндр, что было редкостью в те времена, попросил Мандельштама рассказать об Эсхиле. Подумав, Мандельштам сказал:

– Эсхил был религиозен.

И замолчал. Наступила длительная пауза, а потом профессор учтиво, без тени иронии продолжал экзаменовать.

– Вы нам сказали очень много, господин студент, – сказал он. – Эсхил был религиозен, и этот факт, в сущности говоря, не нуждается в доказательствах. Но может быть, вы будете так добры рассказать нам, что писал Эсхил, комедии или трагедии? Где он жил и какое место он занимает в античной литературе?

Снова помолчав, Мандельштам ответил:

– Он написал “Орестею”.

– Прекрасно, – сказал Церетели. – Действительно, он написал “Орестею”. Но может быть, господин студент, вы будете так добры и расскажете нам, что представляет собой “Орестея”? Представляет ли она собою отдельное произведение или является циклом, состоящим из нескольких трагедий?

Наступило продолжительное молчание. Гордо подняв голову, Мандельштам молча смотрел на профессора. Больше он ничего не сказал. Церетели отпустил его, и с независимым видом, глядя прямо перед собой, Мандельштам покинул аудиторию»[222].

Изложение тыняновского анекдота Каверин подкрепляет собственным объяснением поведения Мандельштама: «<С>амая обстановка экзамена, роль студента, атмосфера, казалось бы, самая обычная, были чужды Мандельштаму. Он жил в своем отдельном, ни на кого не похожем мире, который был бесконечно далек от этого экзамена, от того факта, что он должен был отвечать на вопросы, как будто стараясь уверить профессора, что он знает жизнь и произведения Эсхила. Он был уязвлен тем, что Церетели, казалось, сомневался в этом. Конечно, жизнь показала ему, что он причастен к действительности. Хотя бы потому, что она грубо расправилась с ним. Но этот случай глубоко для него характерен»[223]. Интересно, что знание произведений Эсхила предстает у Каверина метафорой, если не обязательным условием, знания жизни. Провал Мандельштама на экзамене мемуарист был склонен интерпретировать как отказ поэта-чудака идти на контакт с жесткой современностью.

Теперь обратимся к дневнику Каблукова, который по свежим следам событий записал рассказ Мандельштама о злополучном происшествии: «Был И<осиф> Е<мильевич> Мандельштам, 29-го сентября неудачно сдававший экзамен по латинским авторам у Малеина.

Малеин требует знания Катулла и Тибулла, Мандельштам же изучил лишь Катулла. Тибулла переводить отказался, за что и был прогнан с экзамена. При этом у него похитили чужой экземпляр Катулла с превосходными комментариями»[224].

Сопоставив объективное описание мандельштамовского экзамена в дневнике Каблукова с беллетризованной версией Каверина, мы получим редкую возможность воочию проследить за тем, как «кусок грубой и бедной жизни» под пером мемуариста преображается в «сладостную легенду».

Великому латинисту Александру Иустиновичу Малеину в воспоминаниях Каверина был предпочтен великий эллинист Григорий Филимонович Церетели (вероятнее всего, потому, что рядом со студентом-чудаком мемуаристу хотелось изобразить профессора-чудака; Церетели такой репутацией обладал, а Малеин – нет). Катуллу и Тибуллу предпочтен Эсхил (вероятнее всего потому, что мемуаристу хотелось подчеркнуть разницу между Мандельштамом-студентом и Мандельштамом-поэтом; имя Эсхила Мандельштам в своих стихах упоминает, а имена Катулла и Тибулла – нет). И, наконец, самое главное – вполне ординарную ситуацию Каверин предпочел изобразить как экстремальную: студент, выучивший первый вопрос и не подготовивший второго, предстал у него рефлектирующим эгоцентриком, мучительно расплачивающимся за свое неумение и нежелание ладить с жизнью.

Характеристика Мандельштама-студента Кавериным, а в еще большей степени – Владиславом Ходасевичем окончательно лишится какой бы то ни было убедительности, если мы вспомним о том, что экзамен по латинским авторам Мандельштам с оценкой «удовлетворительно» пересдал 18 октября 1916 года.

А летом 1915 года, готовясь к злополучному экзамену по античным авторам, поэт жил в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина и, вероятно, штудировал исследование уже упоминавшегося нами А.И. Малеина «Пушкин и Овидий»[225]. Во всяком случае, в коктебельском мандельштамовском стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны…» облик изгнанника-Овидия[226] совмещен с обликом изгнанника-Пушкина. Можно также отметить, что в своем стихотворении Мандельштам по-акмеистически ненавязчиво, но вполне отчетливо и разнообразно варьирует сочетание букв «с» и «т», как бы намекая на столетие, разделяющее его эпоху и эпоху Пушкина[227]:

С веселым ржанием паСуТСя табуны,

И римской ржавчиной окрасилась долина;

Сухое золото классической весны

УноСиТ времени прозрачная СТремнина.


Топча по осени дубовые лиСТы,

Что гуСТо СТелюТСя пуСТынною тропинкой,

Я вспомню Цезаря прекрасные черты –

Сей профиль женСТвенный с коварною горбинкой!


Здесь, Капитолия и Форума вдали,

Средь увядания спокойного природы,

Я слышу АвгуСТа и на краю земли

Державным яблоком катящиеся годы.


Да будет в СТароСТи печаль моя СвеТла:

Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;

Мне осень добрая волчицею была,

И – месяц Цезаря – мне авгуСТ улыбнулся[228].


О тогдашнем коктебельском быте Мандельштама хорошее представление дает несколько раздраженное письмо Елены Оттобальдовны Волошиной сыну, Максимилиану, от 14 июля 1915 года: «…Слезно молю, как например, на днях поэта Мандельштама не делать по нескольку раз на день запруд в комнате, не бросать книг на террасе, окурков на диване, и, кажется, мольбы мои на него действуют. Мы прозвали его M-lle Зизи, и он Христом-богом просит не называть его так, боясь, что кличка пристанет к нему, как лист мушиной смерти»[229]. 5 августа она же писала Ю.Л. Оболенской о Мандельштаме: «Он в сущности неплохой человек, талантливый поэт, умен, но за месяц пребывания своего здесь успел всем надоесть своей мнительностью, некоторой бесцеремонностью, а мне – главным образом неряшливостью и беспамятством относительно некоторых моих требований»[230].

4

14 апреля 1915 года умер выдающийся русский композитор Александр Николаевич Скрябин. «Для людей “аполлоновского” круга, – отмечает Р.Д. Тименчик, – музыка Скрябина была больше чем музыкой – заклинанием и предсказанием судьбы поколения. В день, когда Мандельштам узнал о смерти Скрябина, он, кажется, буквально кинулся к далеко не коротко знакомому Блоку, чтобы с ним поговорить о Скрябине, – именно так можно понять скупую и неприязненную запись в блоковской записной книжке»[231].

Сын преподавательницы музыки, Мандельштам в течение всей своей жизни не оставлял занятий музыкософией (по меткому слову Б.А. Каца), то есть попыток «уразумения музыки»[232]. «Мандельштам с сокрушением говорил о теперешнем разрыве литературы с музыкой, об оскудении музыкальной стихии», – 15 февраля 1928 года записал в своем дневнике Иннокентий Оксенов[233].

Можно, конечно, привести мнение придирчивого спутника последних лет жизни Мандельштама, Бориса Кузина, который считал, что «музыка не была» «родной стихией» поэта[234]. Однако хорошо знавший Мандельштама композитор-футурист Артур Лурье полагал совсем иначе. В своих мемуарах он писал: «Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение: живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание»[235]. «В музыке О<сип> был как дома, и это крайне редкое свойство», – подтверждала Анна Ахматова[236]. «Мне ставили руку по системе <польского пианиста и педагога> Лешетицкого», – не без щегольства сообщал сам поэт в повести «Египетская марка» (II: 481).

Весьма выразительное, хотя, конечно, и не исчерпывающее представление о пристрастиях Мандельштама в музыке способно дать изощренное метафорическое описание разнообразных партитур во все той же «Египетской марке» (1927): «Громадные концертные спуски шопеновских мазурок, широкие лестницы с колокольчиками листовских этюдов, висячие парки с куртинами Моцарта[237], дрожащие на пяти проволоках, ничего не имеют общего с низкорослыми кустарниками бетховенских сонат.

Миражные города нотных знаков стоят, как скворешники, в кипящей смоле.

Нотный виноградник Шуберта[238] всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей.

Когда сотни фонарщиков с лесенками мечутся по улицам, подвешивая бемоли к ржавым крюкам, укрепляя флюгера диезов, снимая целые вывески поджарых тактов, – это, конечно, Бетховен; но когда кавалерия восьмых и шестнадцатых в бумажных султанах с конскими значками и штандартиками рвется в атаку – это тоже Бетховен[239].

Нотная страница – это революция в старинном немецком городе.

Большеголовые дети. Скворцы. Распрягают карету князя. Шахматисты выбегают из кофеен, размахивая ферзями и пешками.

Вот черепахи, вытянув нежную голову, состязаются в беге – это Гендель.

Но до чего воинственны страницы Баха – эти потрясающие связки сушеных грибов[240] <…>.

Пусть ленивый Шуман развешивает ноты, как белье для просушки, а внизу ходят итальянцы, задрав носы; пусть труднейшие пассажи Листа, размахивая костылями, волокут туда и обратно пожарную лестницу» (II: 480–481)[241].

Приведем также упоенный перечень из мандельштамовского воронежского стихотворения 1935 года, посвященного скрипачке Галине Бариновой:

За Паганини длиннопалым

Бегут цыганскою гурьбой –

Кто с чохом – чех, кто с польским балом,

А кто с венгерской чемчурой.


Девчонка, выскочка, гордячка,

Чей звук широк, как Енисей,

Утешь меня игрой своей –

На голове твоей, полячка,

Марины Мнишек холм кудрей,

Смычок твой мнителен, скрипачка.


Утешь меня Шопеном чалым,

Серьезным Брамсом[242], нет, постой –

Парижем мощно-одичалым,

Мучным и потным карнавалом

Иль брагой Вены молодой –


Вертлявой, в дирижерских фрачках,

В дунайских фейерверках, скачках,

И вальс из гроба в колыбель

Переливающей, как хмель.


Из австрийских композиторов для Мандельштама был еще важен Глюк, чья опера «Орфей и Эвридика» стала фоном для мандельштамовского стихотворения 1920 года:

Снова Глюк из жалобного плена

Вызывает сладостных теней.

Захлестнула окна Мельпомена

Красным шелком в храмине своей.

<…>

После гама, шелеста и крика

До чего кромешна тьма.

Ничего, голубка, Эвридика,

Что у нас студеная зима[243].


Представление оперы Рихарда Вагнера «Валькирия» в Мариинском театре отразилось в ироническом стихотворении Мандельштама 1914 года:

Летают Валькирии, поют смычки.

Громоздкая опера к концу идет.

С тяжелыми шубами гайдуки

На мраморных лестницах ждут господ.


Уж занавес наглухо упасть готов;

Еще рукоплещет в райке глупец,

Извозчики пляшут вокруг костров.

Карету такого-то! Разъезд. Конец.


Это стихотворение представляет собой чуть замаскированный выпад Мандельштама-акмеиста против злоупотреблявшего «большими темами и отвлеченными понятиями» (II: 291) русского символизма. Образ занавеса во второй его строке, вероятно, отсылает разбирающегося читателя к следующему фрагменту статьи Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии»: «Катастрофа символизма совершалась в тишине – хотя при поднятом занавесе. Ослепительные “венки сонетов” засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мифе, трагедии, о великом эпосе, о великой в просторе своей лирике»[244]. Напомним, что едва ли не самыми увлеченными пропагандистами Вагнера в России были именно символисты. Достаточно будет указать на «разбавленные вагнеровскими аллегориями»[245] стихи Андрея Белого из книги «Золото в лазури»:

«Швырну расплавленные гири я

С туманных башен…»

Вот мчится в пламени валькирия,

Ей бой не страшен…


или на стихотворение Александра Блока «Валькирия (на мотив из Вагнера)»[246].

Также в стихах, прозе и письмах Мандельштама упоминается «легкая и воинственная музыка» из оперы Бизе «Кармен» (II: 254); «рассудочная музыка» Дебюсси (II: 591); «славянские танцы № 1 и № 8» Дворжака, в которых поэта привлекли «бетховен<ская> обработка народных тем, богатство ключей, умное веселье и щедрость» (IV: 199); «Палестины песнь», от которой «нисходит благодать» (образ из стихотворения «В хрустальном омуте какая крутизна…»); и, наконец, Чайковский, к чьей музыке отношение Мандельштама с годами слегка менялось. В «Шуме времени» рассказывается о детском мандельштамовском восприятии произведений композитора: «Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди <дачного забора> и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра» (II: 364). Но в набросках к несохранившемуся стихотворению 1937 года поэт дал творчеству композитора такую характеристику: «Чайковского боюсь – он Моцарт на бобах…»

Из мандельштамовской некрологической статьи «Пушкин и Скрябин» (1914), тоже сохранившейся только в отрывках, становится понятным, что скрябинская музыка привлекала Мандельштама не в последнюю очередь своей удивительной цельностью, которой, как мы помним, поэт-акмеист был одержим: «Центр тяжести скрябинской музыки лежит в гармонии: гармоническая архитектоника звучного мгновения, великолепная архитектоника в полуночном разрезе звучности и почти аскетическое пренебрежение к формам» (I: 205).

18 ноября 1915 года Мандельштам вместе с Каблуковым был на концерте дирижера С.А. Кусевицкого, посвященном памяти Скрябина. 30 декабря поэт принес Каблукову в подарок второе издание «Камня», выпущенное акмеистическим «Гипербореем» (на обложке этого издания был проставлен 1916 год). «<П>о внешности оно не очень удачно: жидкая и дряблая бумага типа плохого “верже”, невыдержанный шрифт, более чем достаточно опечаток, иногда явно безобразных», – с огорчением записал в своем дневнике Каблуков[247].

На второй «Камень» в столичной и провинциальной прессе появилось около двадцати рецензий, в основном сдержанно-одобрительных. Своей благожелательностью выделялись отклики Гумилева, Волошина и молодого критика Габриэля Гершенкройна. Своею резкой недоброжелательностью – рецензия пушкиниста-скандалиста Николая Лернера. «У г. Мандельштама есть дарование, но рядовое, незначительное, и принесенный им на алтарь русской музы тяжелый, плохо обтесанный и тусклый “Камень” скоро затеряется в груде таких же усердных, но бедных приношений»[248]. Двадцать лет спустя, даря С.Б. Рудакову второе издание «Камня», Мандельштам снабдил его следующим инскриптом: «Эта книжка доставила большое огорчение моей покойной матери, прочитавшей в “Речи” рецензию Н.О. Лернера»[249] (справедливости ради, необходимо напомнить, что в пореволюционные годы Лернер оценивал творчество Мандельштама – особенно его прозу – куда доброжелательнее).

Многие рецензенты писали о поэзии автора «Камня» как о наиболее характерном явлении акмеизма, хотя акмеизм к этому времени уже изрядно выдохся.

16 апреля 1914 года, на следующий день после очередной встречи с Николаем Гумилевым, Сергей Городецкий отправил ему пространное послание, содержащее обвинения в «уклоне от акмеизма»[250], который Гумилев якобы не считает школой. В ответном письме Гумилев с обидой утверждал: «<Р>ешать о моем уходе из акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской <…>. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться»[251]. Впоследствии отношения между двумя вождями акмеизма были до некоторой степени восстановлены. «В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире (около мечети) и даже ночевали у них, – вспоминает Ахматова, – но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно»[252].

Впрочем, Мандельштам успел поссориться с Городецким еще раньше. 21 октября 1913 года на квартире Николая Бруни состоялось заседание «Цеха», на котором автор «Камня» был временно избран синдиком объединения (вместо отсутствовавшего Городецкого). «Вдруг является Городецкий. Пошла перепалка, во время которой М<андельшта>м и Г<ородецкий> наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами» (Из письма М. Долинова – к Б. Садовскому)[253]. Как нам еще предстоит убедиться, ссора Мандельштама с Городецким не стала роковой для отношений двух поэтов. Однако домашняя и уютная обстановка акмеистического дружеского кружка, столь ценимая недолгим синдиком объединения, непоправимо потускнела. Из воспоминаний Ахматовой: «Мандельштам довольно усердно посещал собрания Цеха, но в зиму 1913–14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться Цехом и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною прошение о закрытии Цеха. Городецкий наложил резолюцию: “Всех повесить, а Ахматову заточить…”»[254]

Из тех рецензий на «Камень», где об акмеизме не говорится ни слова, особого внимания заслуживает отклик на книгу Мандельштама, написанный Максимилианом Волошиным: «<П>ередо мной два сборника стихов, Софии Парнок и О. Мандельштама, вышедшие в этом году, волнующие по-разному, но одним и тем же волнением. Волнением голоса, в который хочется вслушаться, который хочется остановить, но он скользит, как время между пальцев <…>. Рядом с гибким и разработанным женским контральто, хорошо знающим свою силу и умеющим ею пользоваться, юношеский бас О. Мандельштама может показаться неуклюжим и отрочески ломающимся. Но какое богатство оттенков, какой диапазон уже теперь намечены в этом голосе, который будет еще более гибким и мощным»[255].

Обожавший игровую стихию Волошин не случайно совместил свой отзыв о «Камне» с откликом на книгу Парнок «Стихотворения»: именно Мандельштаму в первых числах 1916 года было суждено вытеснить Софию Парнок из сердца и стихов Марины Цветаевой. Шутки на эту тему процветали в кругу Волошина. Из коктебельских воспоминаний Елизаветы Тараховской: «О. Мандельштам очень любил стихи Марины Цветаевой и не любил стихов моей сестры Софьи Парнок. Однажды мы разыграли его: прочитав стихи моей сестры Софии Парнок, выдали их за стихи Марины Цветаевой. Он неистово стал расхваливать стихи моей сестры. Когда розыгрыш был раскрыт, он долго на всех нас злился»[256].

С сестрами Анастасией и Мариной Цветаевыми Мандельштам познакомился еще летом 1915 года в Коктебеле, в гостеприимном доме Волошина (сам хозяин об эту пору проживал в Париже). Особой теплоты между ними тогда не возникло.

В начале января 1916 года Марина Цветаева и Мандельштам вновь встретились в Петрограде, и эта встреча послужила прологом к первой разделенной – пусть и ненадолго – мандельштамовской любви. Вскоре Цветаевой будет вручено второе издание «Камня» с такой дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916»[257]. А 20 января Мандельштам впервые в жизни посетил вторую столицу. «<Н>е договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву» (Из письма Цветаевой к М.А. Кузмину)[258].

В стихах Мандельштама и Цветаевой этого периода темы любви и Москвы причудливо наплывают друг на друга, дополняя одна другую. «– Что “Марина” – когда Москва?! “Марина” – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»[259] Этот относящийся к весне 1916 года свой упрек Мандельштаму вспоминала Цветаева семь лет спустя в письме к А. Бахраху. Ей хотелось, чтобы Мандельштам любил всю Весну, Москву, весь мир в ней одной, в Марине. И в кратком союзе, и в стихотворном диалоге двух поэтов Цветаевой досталась роль «ведущей», а Мандельштаму – роль «ведомого». Ассоциации и мотивы из московских стихов Цветаевой, обращенных к Мандельштаму, варьировались и усложнялись в стихотворениях Мандельштама, обращенных к Цветаевой:

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.


По церковке – все сорок сороков,

И реющих над ними голубков.


И Спасские – с цветами – ворота,

Где шапка православного снята.


М. Цветаева. «Из рук моих – нерукотворный град…»

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.


А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.


О. Мандельштам. «На розвальнях, уложенных соломой…»[260]

Эти и подобные им стихи Мандельштама Цветаева позднее назовет «холодными великолепиями о Москве»[261].

До июня 1916 года Мандельштам посещал Москву столь регулярно, что это дало повод М.Р. Сегаловой пошутить в письме к Сергию Каблукову (хлопотавшему о месте для поэта в одном из московских банков): «Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там, и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет»[262]. Между прочим, в Москве Мандельштам посетил перебравшегося туда Вячеслава Иванова, который «признал» (выражение Каблукова) новые мандельштамовские стихи[263].

Сверхцеломудренного Каблукова настроения, овладевшие поэтом, глубоко расстроили. «Какая-то женщина явно вошла в его жизнь, – записывает он в своем дневнике. – Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия»[264]. Вряд ли Каблукову понравился «кощунственный» цветаевский подарок Мандельштаму – кольцо, «серебряное, с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (описание из записной книжки самой поэтессы)[265].

19 мая Цветаева отправила Елизавете Эфрон письмо, ясно свидетельствовавшее о том, что ее чувства к Мандельштаму отпылали. «Конечно, он хороший, я его люблю, – писала она, – но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно, и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда»[266].

Тем не менее в первых числах июня 1916 года Мандельштам приехал погостить к Цветаевой в подмосковный Александров. О развернувшихся здесь событиях поэтесса пятнадцать лет спустя «с материнским юмором» (собственная цветаевская автохарактеристика из письма к С. Андрониковой)[267] поведала в мемуарном очерке «История одного посвящения»: «Отъезд <Мандельштама в Коктебель> произошел неожиданно если не для меня с моим четырехмесячным опытом – с февраля по июнь – мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал»[268].

С юмором, но отнюдь не «материнским», Цветаева изобразила обстоятельства визита Мандельштама в Александровскую слободу в письме ко все той же Елизавете Эфрон от 12 июня 1916 года: «<О>н умолял позволить ему приехать тотчас же и только неохотно согласился ждать до следующего дня. На следующее утро он приехал. Мы, конечно, сразу захотели вести его гулять – был чудесный ясный день, – он, конечно, не пошел – лег на диван и говорил мало. Через несколько времени мне стало скучно, и я решительно повела его на кладбище <…>. День прошел в его жалобах на судьбу, в наших утешениях и похвалах, в еде, в литературных новостях. Вечером – впрочем, ночью, около полуночи, – он как-то приумолк, лег на оленьи шкуры и стал неприятен <…>. В час ночи мы проводили его почти до вокзала. Уезжал он надменный»[269].

Эхо визита в Александров звучит в последнем из обращенных к Цветаевой стихотворении Мандельштама:

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

– Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы

……………………………………

…………………………………….

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.


От монастырских косогоров

Широкий убегает луг.

Мне от владимирских просторов

Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной

И юродивой слободе

С такой монашкою туманной

Остаться – значит быть беде.


Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой,

Я знаю, он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.


Как скоро ты смуглянкой стала

И к Спасу бедному пришла,

Не отрываясь целовала,

А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок[270].


(Отметим в скобках, что в финальной строфе этого стихотворения обнаруживается синтаксическая двусмысленность из тех, что огорчали Сергия Платоновича Каблукова: читателю остается только гадать, кого «не отрываясь целовала» «монашенка» – изображение Спаса или самого поэта?)

О внутреннем состоянии Мандельштама, расстававшегося с Цветаевой, выразительно свидетельствует еще одна деталь из письма поэтессы к Елизавете Эфрон: «Кроме того, <он> страстно мечтал бросить Коктебель и поступить в монастырь, где собирался сажать картошку»[271].

Вместе с братьями Осипом и Александром Мандельштамами в коктебельском доме Максимилиана Волошина летом 1916 года проживали еще не написавший своих лучших стихов Владислав Ходасевич, художница Юлия Оболенская, пианистка и композитор Ю.Ф. Львова, чьей дочери Ольге Ваксель спустя несколько лет предстояло стать героиней мандельштамовской любовной лирики… Если верить Ходасевичу, местное общество отнеслось к Мандельштаму без большой приязни. «Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское», – 18 июля писал Ходасевич Б.А. Диатроптову[272]. Следует, впрочем, учитывать то обстоятельство, что и всегда-то не слишком доброжелательный Ходасевич в данном случае мог быть раздосадован собственным неуспехом на поэтическом вечере, который состоялся 18 июля в Феодосии. Из письма Ю. Оболенской к М. Нахман: «Ходасевичу и <актеру> Массалитинову, на бис читавшему Пушкина, <из публики> кричали: “довольно этих Мандельштамов”»[273].

В двадцатых числах июля Осип и Александр Мандельштамы получили телеграмму от отца с сообщением о тяжелейшем инсульте, который случился у Флоры Осиповны. 26 июля, не приходя в сознание, мать поэта скончалась в петербургской Петропавловской больнице. Старшие сыновья успели только на похороны. Заупокойная служба совершилась в Доме для отпевания умерших еврейского Преображенского кладбища. Описание этой службы находим в таинственном мандельштамовском стихотворении, в основу которого легли впечатления от погребения матери:

Эта ночь непоправима,

А у вас еще светло!

У ворот Ерусалима

Солнце черное взошло.


Солнце желтое страшнее –

Баю-баюшки-баю –

В светлом храме иудеи

Хоронили мать мою.


Благодати не имея

И священства лишены,

В светлом храме иудеи

Отпевали прах жены.


И над матерью звенели

Голоса израильтян.

Я проснулся в колыбели,

Черным солнцем осиян[274].


«Со смертью матери начался распад семьи Мандельштамов, – свидетельствовал младший брат поэта, Евгений. – Каждый из нас по-своему пережил это тяжелое горе. Мы сразу ощутили пустоту и неустроенность. Мучила мысль о нашей вине перед матерью за ее раннюю смерть, о нашем эгоизме и недостаточном внимании. Смерть матери оставила свой след на душевном складе всех сыновей. Особенно сильно поразила она наиболее реактивного из нас – Осипа <…>. Чем старше становился Осип, тем острее ощущал он свою вину перед мамой. Со временем Осип до конца понял, чем ей обязан, что она сделала для него»[275]. Полукомический и трогательный штрих из мемуаров Нины Бальмонт-Бруни: «<О>ни с братьями страшно любили свою мать, и когда нуждались в деньгах, то посылали друг другу телеграмму: “Именем покойной матери, пришли сто” или “Прошу сто”. И Осип Эмильевич говорил: “Никогда не было отказов, но зато мы этим и не злоупотребляли”»[276].

Новый 1917 год Мандельштам встретил у Каблукова, успев пережить еще одну влюбленность – в грузинскую княжну Саломею Николаевну Андроникашвили (Андроникову) (1888–1982). «Нервная, очень подвижная, она все делала красиво: красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное» (из рассказа В. Карачаровой «Ученик чародея», прототипом героини которого, как установил Р.Д. Тименчик, послужила Андроникова)[277]. Мандельштам посвятил Андрониковой несколько стихотворений, в том числе прославленную «Соломинку» (1916):

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне

И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,

Спокойной тяжестью, – что может быть печальней, –

На веки чуткие спустился потолок,


Соломка звонкая, соломинка сухая,

Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,

Сломалась милая соломка неживая,

Не Саломея, нет, соломинка скорей[278].


5

Февральская революция застала поэта в Петрограде. Десять лет спустя в повести «Египетская марка» (1927) он пренебрежительно обзовет автомобили Временного правительства «шалыми» (II: 473), само правительство – «лимонадным» (II: 473), а государство – уснувшим, «как окунь» (II: 478). Но это, без сомнения, ретроспективная оценка. Первоначально Мандельштам встретил февраль 1917 года с воодушевлением. Е.А. Тоддес совершенно справедливо отметил, что о тогдашних настроениях поэта красноречиво свидетельствует принятое им весной 1917 года решение опубликовать свое недавно созданное стихотворение «Дворцовая площадь»[279]. Стихотворение это завершается зловещей эмблемой черно-желтого императорского штандарта:

Только там, где твердь светла,

Черно-желтый лоскут злится –

Словно в воздухе струится

Желчь двуглавого орла!


Четырьмя годами раньше Мандельштам написал загадочное восьмистишие о той же Дворцовой площади, в третьей строке которого карикатура на Павла I была совмещена с шаржем на Александра I, а в четвертой Александр I и Александр II через общее имя были объединены в целостный образ императора, замученного зловещим Зверем из Апокалипсиса (употребленная в шестой строке формула «на камне и крови» должна была напомнить читателю о храме, сооруженном на месте смертельного ранения Александра II):

Заснула чернь. Зияет площадь аркой.

Луной облита бронзовая дверь.

Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,

И Александра здесь замучил Зверь.


Курантов бой и тени государей…

Россия, ты – на камне и крови —

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови![280]


Как тут не вспомнить о мандельштамовской характеристике Огюста Барбье, который, согласно автору «Камня», умел «одной строкой, одним метким выражением определить всю сущность крупного исторического явления»? (II: 305)

И все-таки до октября 1917 года Мандельштам ощущал себя поэтом лирическим, порой историософским, но не поэтом-гражданином. В конце мая 1917 года он, не отступая от уже сложившейся традиции, покинул столицу и уехал в Крым. Много позднее, в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931), мандельштамовский отъезд из Петрограда был мотивирован так:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных

Сколько я принял смущенья, надсады и горя![281]


Среди тех, кто окружал Мандельштама в Крыму летом и осенью 1917 года в Алуште, красавиц было предостаточно. Это и Анна Михайловна Зельманова, и Саломея Николаевна Андроникова, и поэтесса Анна Дмитриевна Радлова, чьи стихи Михаил Кузмин хвалил, а Мандельштам пародировал («Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана», – сочла нужным указать в своих «Листках из дневника» ненавидевшая Радлову Ахматова)[282]. 3 августа, в день именин Андрониковой, компанией поэтов и филологов была разыграна шуточная пьеса «Кофейня разбитых сердец», сложенная при участии Мандельштама. Он сам выведен в пьесе под именем поэта дона Хозе Тиж д’Аманда – перевод на французский фамилии Mandelstamm. В пьесе этот персонаж изъясняется строками из чуть переиначенных мандельштамовских стихотворений. Интересно, что никому из компании, включая Зельманову и Андроникову, по-видимому, не были известны стихи целомудренно-сдержанного Мандельштама о любви. Неслучайно в уста Тиж д’Аманда был вложен такой монолог, обыгрывающий заглавие первой мандельштамовской книги:

Любовной лирики я никогда не знал.

В огнеупорной каменной строфе

О сердце не упоминал.


Также обратим внимание на то обстоятельство, что сцены с участием Тиж д’Аманда содержат своеобразный травестийный комментарий к будущим мандельштамовским строкам о смущеньи, надсаде и горе, принятом им от «европеянок нежных». Из восьми реплик, обращенных к несчастному поэту главной героиней «Кофейни» – Суламифью (Саломеей Андрониковой), – четыре звучат не слишком ласково: «Чушь»; «Вздор. / Ступайте-ка влюбиться, / Да повздыхать, да потомиться, / Тогда пожалуйте в кафе»; «Куда ты лезешь? Ишь, какой проворный! / Проваливай»; «Как эта мысль вам в голову пришла?»

Спустя несколько дней после именин Саломеи Андрониковой Мандельштам пришел в гости на еще одну алуштинскую дачу, где поселился художник Сергей Юрьевич Судейкин со своей красавицей-женой Верой Артуровной (по детскому прозвищу Бяка). Этот визит описан в дневнике Судейкиной: «Белый двухэтажный дом с белыми колоннами, окруженный виноградниками, кипарисами и ароматами полей <…>. Здесь мы будем сельскими затворниками, будем работать и днем дремать в тишине сельских гор. Так и было. Рай земной. И вдруг появился Осип Мандельштам <…>. Как рады мы были ему <…>. Мы повели его на виноградники – “ничего другого не можем Вам показать. Да и угостить можем только чаем и медом. Хлеба нет”. Но разговор был оживленный, не политический, а об искусстве, о литературе, о живописи. Остроумный, веселый, очаровательный собеседник. Мы наслаждались его визитом»[283]. Сознательно или бессознательно, Вера Артуровна воспроизвела в своем рассказе ситуацию знаменитой «Тавриды» Константина Батюшкова:

Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,

Где волны кроткие Тавриду омывают

И Фебовы лучи с любовью озаряют

Им древней Греции священные места.

<…>

Где путник с радостью от зноя отдыхает

Под говором древес, пустынных птиц и вод,

Там, там нас хижина простая ожидает,

Домашний ключ, цветы и сельский огород.


Мандельштам, для которого Батюшков был поэтом, с чьей биографии он во многом «делал» собственную жизнь, изобразил свой визит к Судейкиным, воспользовавшись топонимом «Таврида» как заветным паролем:

Золотистого меда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:

– Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,

Мы совсем не скучаем, – и через плечо поглядела.

<…>

После чаю мы вышли в огромный коричневый сад,

Как ресницы, на окнах опущены темные шторы.

Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград,

Где воздушным стеклом обливаются сонные горы[284].


В начале октября в Феодосии Мандельштам мимолетно пересекся с сестрами Цветаевыми. Реплика Марины, обращенная к Анастасии и ее спутникам: «Пожалуйста, не оставляйте нас вдвоем»[285].

В Петроград Мандельштам возвратился 11 октября 1917 года, то есть к самой кульминации «событий мятежных», которые отозвались в сердце поэта болью и страхом. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит свое выражение в моем опубликованном в “Воле народа” стихотворении “Керенский”. В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую КЕРЕНСКОГО, называя его птенцом Петра. А ЛЕНИНА называю временщиком»[286].

Сделав поправку на специфику процитированного документа, примем к сведению содержащуюся в нем информацию. Тем более что в стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» (которое в протоколе допроса фигурирует под заглавием «Керенский»), Мандельштам дал весьма недвусмысленную оценку действиям обеих противоборствующих сторон:

– Керенского распять, – потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала, –

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

Чтоб сердце биться перестало!


А в другом послеоктябрьском стихотворении, обращенном к Анне Ахматовой, Мандельштам горестно сокрушался, не забывая при этом обыгрывать название эсеровской газеты, в которой это стихотворение было помещено:

И в декабре семнадцатого года

Всё потеряли мы, любя:

Один ограблен волею народа,

Другой [народ – О.Л.] ограбил сам себя…[287]


Вместе с Ахматовой в конце 1917 – начале 1918 года Мандельштам участвовал в концертах Политического Красного Креста, выручка от которых предназначалась для заключенных в Петропавловской крепости членов Временного правительства. «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом, – писала Ахматова. – Душа его была полна всем, что совершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–18 годах, когда я жила на Выборгской у Срезневских»[288].

Частые встречи Мандельштама и Ахматовой разрешились неожиданным кризисом. Из ахматовских мемуаров: «После некоторого колебания решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования наших отношений. После этого, примерно в марте <1918 года> Мандельштам исчез <…>. Он неожиданно очень грозно обиделся на меня[289]». В дневнике Павла Лукницкого изложена куда более жесткая версия всего происшедшего: «Было время, когда О. Мандельштам сильно ухаживал за нею. <А.А.>: “Он был мне физически неприятен, я не могла, например, когда он целовал мне руку”. Одно время О. М. часто ездил с ней на извозчиках. А. А. сказала, что нужно меньше ездить во избежание сплетен. “Если б всякому другому сказать такую фразу, он бы ясно понял, что не нравится женщине… Ведь если человек хоть немного нравится, он не посчитается ни с какими разговорами, а Мандельштам поверил мне прямо, что это так и есть…”»[290].

Объективности ради напомним, что во «Второй книге» Надежды Яковлевны, не бывшей, впрочем, непосредственной свидетельницей обострения отношений между двумя поэтами, все акценты расставлены совершенно по-иному: «Мандельштам называл это “ахматовскими фокусами” и смеялся, что у нее мания, будто все в нее влюблены <…>. Я понимаю обиду Мандельштама, когда <…> Ахматова вдруг упростила отношения в стиле “мальчика очень жаль” и профилактически отстранила его»[291].

В апреле 1918 года Мандельштам устроился делопроизводителем и заведующим Бюро печати в Центральную комиссию по разгрузке и эвакуации Петрограда. Советская служба вряд ли стала для него только вынужденным компромиссом с новыми властями, оправданным необходимостью добывать средства для своего существования. «Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям», – показал Мандельштам на допросе в 1934 году[292]. Формула «делаю поворот» находит многозначительное соответствие в программном мандельштамовском стихотворении «Прославим, братья, сумерки свободы…», написанном в мае 1918 года (исследователи до сих пор спорят, о каких сумерках идет речь в этом стихотворении – вечерних или утренних):

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опущен грозный лес тенет.

Восходишь ты в глухие воды –

О солнце, судия, народ!

<…>

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля[293].


Впрочем, зубодробительный советский критик не преминул отметить, что «свобода» в этом стихотворении подразумевается «мелкобуржуазная»[294].

«Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества», – осенью 1918 года убеждал поэт С.М. Волконского[295]. От презрения и ненависти к новому порядку Мандельштам повернул к признанию исторической закономерности и даже необходимости всего случившегося. От горделивого осознания собственного изгойства он поворотил к стремлению объединить себя с тем народом, волею которого оправдывала свою политику пришедшая к власти сила. «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости, – напишет Мандельштам в 1928 году. – Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту» (II: 496).

1 июня 1918 года Мандельштам по рекомендации А.В. Луначарского поступил служить в Наркомпрос на должность заведующего подотделом художественного развития учащихся в отделе реформы высшей школы с окладом 600 рублей. Когда комиссариат переехал в Москву, Мандельштам также перебрался в новую старую столицу. Из воспоминаний мандельштамовского сослуживца Петра Кузнецова: «Работа была нудная, канцелярская. Самым интересным в ней были командировки для описания библиотек, сохранившихся в конфискованных помещичьих усадьбах»[296].

В Москве поэт пережил короткий рецидив возврата к своим прежним политическим пристрастиям, хотя от методов борьбы, диктуемых этими пристрастиями, он отрекся давно и навсегда. «Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама, – свидетельствовала Надежда Яковлевна. – Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в “Бродячей собаке”. Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: “Кто поставил его судьей?”»[297] Это Каннегисеру принадлежит вполне серьезная фраза: «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги»[298].

Поэт поселился в гостинице «Метрополь», где проживали советские чиновники самого разного ранга.

В 1923 году Мандельштам ностальгически вспоминал в очерке «Холодное лето»: «Когда из пыльного урочища “Метрополя” – мировой гостиницы, где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города, изредка останавливаясь перед зеркальной засадой или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью, – я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет, мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен» (II: 307).

Именно в «Метрополе» Мандельштам, кажется, единственный раз в своей жизни лицом к лицу столкнулся с В.И. Лениным[299].

В Москве Осип Эмильевич завел если не дружбу, то близкое товарищество с левыми эсерами. Он начал активно печататься в левоэсеровских изданиях, уцелевшие сотрудники которых позднее вспоминали, что между собой они даже называли автора «Сумерек свободы» «нашим поэтом».

Однако в начале июля 1918 года Мандельштам вступил в серьезный конфликт с одним из лидеров левых эсеров – Яковом Блюмкиным. Обстоятельства этого конфликта изложены в беллетризованных мемуарах Георгия Иванова и в показаниях Феликса Дзержинского (на прием к которому Мандельштам сумел пробиться с помощью Ларисы Рейснер) по делу об убийстве Блюмкиным германского посланника Мирбаха. Приведем здесь версию Дзержинского, которая, как ни странно, заслуживает большего доверия: «За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от <Федора> Раскольникова <мужа поэтессы Ларисы Рейснер> и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип <Блюмкин> в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни <…>. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами»[300]. Георгий Иванов сообщает, что поэт выхватил у Блюмкина и разорвал пачку «расстрельных» ордеров[301], однако к этой информации следует отнестись с осторожностью: вряд ли у Блюмкина на руках были такие ордера – его тогдашняя должность в ЧК не имела прямого отношения к расстрелам.

Спасаясь от Блюмкина, Мандельштам спешно покинул Москву. «В начале июля я захворал истерией» – таким объяснением он отделался, мотивируя на заседании Наркомпроса свой самовольный отъезд из столицы[302]. В течение следующих семи месяцев поэт постоянно курсировал между Петроградом и Москвой. «С конца 1918 года наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата» (из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года)[303]. Случайно встреченному в Летнем саду знакомому (Сергею Риттенбергу) Мандельштам читает строки своего любимого Верлена и многозначительно прибавляет: «Знаете, что Верлен написал это в тюрьме?»[304]

В середине февраля 1919 года, накануне репрессий против левых эсеров, Мандельштам вместе с братом Александром уехал в Харьков. Здесь он получил должность с пышным названием: заведующий поэтической секцией Всеукраинского литературного комитета при Совете искусств Временного рабоче-крестьянского правительства Украины.

«Когда его в 19 году спросили, что он делает, он ответил: – Я охраняю культурные ценности, во мне самом заключающиеся». Такая шутка поэта запомнилась А.А. Смирнову[305].

6

В Харькове Мандельштам оказался одновременно с Георгием Шенгели и Рюриком Ивневым. В мемуарах Ивнева встречаем выразительное описание мандельштамовских настроений той поры: «С Мандельштамом творилось что-то невероятное, точно кто-то подменил петербургского Мандельштама. Революция ударила ему в голову, как крепкое вино ударяет в голову человеку, никогда не пившему.

Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее»[306].

В конце марта – начале апреля 1919 года поэт, сопровождаемый братом Александром и все тем же Ивневым, переехал в столицу Украины. «О. Мандельштам пронес через Киев маску нарочитого ничтожества и вино стихов, прекрасно-сухих и неожиданных»[307]. В одном из своих тогдашних стихотворений портрет Мандельштама набросал молодой киевский литератор Рафаил Скоморовский: «На выливающемся воске / Гадать вам снова суждено, / Глядя с улыбкою подростка / За веницейское окно» (эти строки эхом отозвались в мандельштамовской «Венеции»: «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло: / Вот она глядит с улыбкою холодной / В голубое дряхлое стекло» – «свайной, мещанской Венецией» Мандельштам в 1926 году назовет один из районов Киева (II: 436)). А другой юный киевский поэт, Юрий Терапиано, впервые увидел Мандельштама в богемном кафе «ХЛАМ» (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты), завсегдатаем которого Мандельштам сделался по приезде в этот город: «Невысокий человек, лет 35-ти, с рыжеватыми волосами и лысинкой, бритый, сидя за столом, что-то писал, покачиваясь на стуле, не обращая внимания на принесенную ему чашку кофе»[308].


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

189

Акмеизм в критике. С. 286.

190

Там же. С. 217.

191

Там же. С. 297.

192

Там же. С. 324.

193

Там же. С. 245.

194

Там же. С. 250–251.

195

Акмеизм в критике. С. 264.

196

Цит. по: Гумилев Н. Сочинения: в 3 т. Т. 3. С. 217.

197

Там же.

198

Аверинцев С.С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. С. 30.

199

Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. Л., 1989. С. 516.

200

Цит. по первой публикации: Лекманов О.А. Книга об акмеизме и другие работы. С. 569.

201

Владимир Нарбут: 16 писем к Михаилу Зенкевичу / публикация и подгот. текста М. Котовой и О. Лекманова; прим. О. Лекманова // «Сохрани мою речь…». Вып. 4/1. С. 86.

202

Иванов Г. Собрание сочинений: в 3 т. Т.3. С. 619.

203

Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. С. 521.

204

Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Стихотворения. Переводы. Воспоминания. С. 520.

205

Ахматова А. Листки из дневника. С. 127.

206

Цит. по: Мандельштам О. Сочинения: в 2 т. Т. 1. С. 591.

207

Иванов В. Вселенское дело // Русская мысль. 1914. Кн. 12. С. 106.

208

Цит. по: Борис Пастернак. Пожизненная привязанность. Переписка с О.М. Фрейденберг. М., 2000. С. 11.

209

О.Э. Мандельштам в записях дневника и переписке С.П. Каблукова. С. 249.

210

О влиянии этого поэта на Мандельштама см. прежде всего: Тоддес Е.А. Мандельштам и Тютчев // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1974. № 17.

211

Писатели современной эпохи. Биобиблиографический словарь русских писателей ХХ века. Т. 1. С. 177.

212

О Мандельштаме и Чаадаеве см. также: Cavanagh J. Synthetic Nationality: Mandelstam and Chaadaev // Slavic Review. 1990. Vol. 49. P. 597–610.

213

Об этом стихотворении подробнее см. также: Тарановский К.Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000. С. 175–176.

214

Ахматова А. Листки из дневника. С. 133.

215

Пушкин А. Полное собрание сочинений: в 10 т. Т. 10. Л., 1978. С. 378.

216

Цит. по: Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. М., 2002. С. 122. Об этом издании подробнее см.: Горенко Анна. Бей Герштейн, спасай Надежду Яковлевну! // Режим доступа: http://old.russ.ru/krug/kniga/20020110-pr.html. О Пушкине и Мандельштаме подробнее см., например: Сурат И.З. Опыты о Мандельштаме. М., 2005.

217

См. сборник статей отечественных и зарубежных мандельштамоведов: Мандельштам и античность / сост. О.А. Лекманов. М., 1995.

218

Вейдле В. Певчие ямбы // Вейдле В. Умирание искусства. М., 2001. С. 361.

219

Мочульский К. О.Э. Мандельштам // Осип Мандельштам и его время. С. 65–66.

220

Там же. С. 66.

221

Цит. по: Ходасевич В. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 4. М., 1997. С. 280.

222

Каверин В. Встречи с Мандельштамом // Каверин В. Счастье таланта. Воспоминания и встречи, портреты и размышления. М., 1989. С. 300–301.

223

Там же. С. 301.

224

О.Э. Мандельштам в записях дневника и переписке С.П. Каблукова. С. 251.

225

См.: Малеин А.И. Пушкин и Овидий (отрывочные замечания). Пг., 1915.

226

Присутствие Овидия в этом стихотворении отмечено в работе, впервые напечатанной по-английски, а впоследствии переведенной и на русский: Террас В.И. Классические мотивы в поэзии О. Мандельштама // Мандельштам и античность. Сборник статей. С. 18.

227

Ср. в стихотворении акмеиста М. Зенкевича (о декабристах): «Чрез столетье снова mortiruri» и у акмеистки А. Ахматовой (в стихотворении о Пушкине): «И столетие мы лелеем…». Ср. в одной из лучших работ о поэтике Мандельштама и Ахматовой: «…Столетняя дистанция не случайна: в ней можно видеть осознанный специфический вариант мифа “вечного возвращения”, присутствующий у обоих поэтов» (Левин Ю.И., Сегал Д.М., Тименчик Р.Д., Топоров В.Н., Цивьян Т.В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма. С. 283).

228

Подробнее об этом стихотворении см., например: Лекманов О.А. Книга об акмеизме и другие работы. С. 526–534.

229

Летопись. С. 98.

230

Там же. С. 99.

231

Кац Б.А., Тименчик Р.Д. Анна Ахматова и музыка. Исследовательские очерки. Л., 1989. С. 54.

232

Кац Б.А. Защитник и подзащитный музыки // Мандельштам О. «Полон музыки, музы и муки…». Стихи и проза. Л., 1991. С. 42. Эта статья представляет собой лучшее на сегодняшний день исследование о Мандельштаме и музыке.

233

Цит. по: Летопись. С. 325.

234

Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Надежда Мандельштам. 192 письма к Б.С. Кузину. СПб., 1999. С. 216.

235

Лурье А. Осип Мандельштам // Осип Мандельштам и его время. С. 196.

236

Ахматова А. Листки из дневника. С. 122.

237

Который был для Мандельштама идеалом композитора, на что указывают следующие строки из стихотворения поэта «Ламарк» (1932): «Он сказал: довольно полнозвучья, / Ты напрасно Моцарта любил, / Наступает глухота паучья, / Здесь провал сильнее наших сил».

238

Чаще всего упоминающийся в произведениях Мандельштама композитор. Ему, в частности, посвящены два стихотворения: 1918 года («В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа, / Нам пели Шуберта – родная колыбель! / Шумела мельница, и в песнях урагана / Смеялся музыки голубоглазый хмель. / Старинной песни мир – коричневый, зеленый, / Но только вечно молодой, / Где соловьиных лип рокочущие кроны / С безумной яростью качает царь лесной») и 1931 года («Жил Александр Герцович, / Еврейский музыкант, – / Он Шуберта наверчивал, / Как чистый бриллиант, / И всласть, с утра до вечера, / Затверженную вхруст, / Одну сонату вечную / Играл он наизусть…»).

239

Ему поэт посвятил свою «Оду Бетховену» (1914): «С кем можно глубже и полнее / Всю чашу радости испить; / Кто может, ярче пламенея, / Усилье воли освятить; Кто по-крестьянски, сын фламандца, / Мир пригласил на ритурнель / И до тех пор не кончил танца, / Пока не вышел буйный хмель?»

240

Об этом композиторе Мандельштам написал восторженное стихотворение «Бах» (1913): «А ты ликуешь, как Исайя, / О рассудительнейший Бах! / Высокий спорщик, неужели, / Играя внукам свой хорал, / Опору духа в самом деле / Ты в доказательстве искал?»; ему же посвящены следующие строки в стихотворении «А небо будущим беременно…» (1923): «Давайте слушать грома проповедь, / Как внуки Себастьяна Баха, / И на востоке и на западе / Органные поставим крылья!» и два пассажа в программном мандельштамовском эссе «Утро акмеизма»: «Мы вводим готику в отношения слов, подобно тому как Себастьян Бах утвердил ее в музыке <…>. Как убедительна музыка Баха! Какая мощь доказательства!» (I: 178, 180).

241

Подробнейший разбор этого эпизода см. в статье: Кац Б.А. Из заметок о «нотном отступлении» в «Египетской марке» Осипа Мандельштама // Русско-французский разговорник, или / Ou les Causeries du 7 Septembre. Сборник в честь В.А. Мильчиной. М., 2015. С. 398–431. См. также комментированное издание: Осип Мандельштам. Египетская марка: Пояснения для читателя /авт.-сост. О. Лекманов, М. Котова, О. Репина, А. Сергеева-Клятис, С. Синельников. М., 2012.

242

См. также в эссе Мандельштама «Разговор о Данте» (1933): «Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила. Спросите у Брамса – он это знает» (III: 247).

243

Цитируется черновая редакция стихотворения.

244

Городецкий С. Некоторые течения в современной русской поэзии // Аполлон. 1913. № 1. С. 71.

245

Гюнтер И. Жизнь на восточном ветру (из книги) // Наше наследие. 1990. № 6. С. 62.

246

О символистах и Вагнере подробнее см., например: Гозенпуд А.А. Рихард Вагнер и русская культура. Л., 1990.

247

О.Э. Мандельштам в записях дневника и переписке С.П. Каблукова. С. 251.

248

Цит. по: Мандельштам О. Камень (Литературные памятники). С. 229.

249

О.Э. Мандельштам в письмах С.Б. Рудакова к жене (1935–1936). С. 184.

250

Цит. по: Неизвестные письма Н.С. Гумилева. С. 70.

251

Там же.

252

Ахматова А. Автобиографическая проза. С. 7.

253

Цит. по: Тименчик Р.Д. О трудах и днях Ахматовой // Новое литературное обозрение. № 29. (1998). С. 421.

254

Ахматова А. Автобиографическая проза. С. 7.

255

Волошин М. Голоса поэтов // Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 545–547.

256

Тараховская Е. Осип Эмильевич Мандельштам // «Сохрани мою речь…». Вып. 2. М., 1993. С. 24.

257

Цит. по: Мандельштам О. Камень (Литературные памятники). С. 280.

258

Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. М., 1995. С. 210.

259

Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. С. 574.

260

Подробнее об этом стихотворении см.: Гаспаров М.Л. Поэт и культура. Три поэтики Осипа Мандельштама. С. 25.

261

Цветаева М., Пастернак Б. Души начинают видеть. Письма 1922–1936 годов. М., 2004. С. 108.

262

О.Э. Мандельштам в записях дневника и переписке С.П. Каблукова. С. 255.

263

Там же. С. 252.

264

Там же. С. 256.

265

Цветаева М. Неизданное. Записные книжки: в 2 т. Т. 2. М., 2001. С. 90.

266

Цит. по: Лубянникова Е.И. Осип Мандельштам в Александрове // Марина Цветаева: Личные и творческие встречи, переводы ее сочинений. М., 2001. С. 356.

267

Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 7. С. 139.

268

Цветаева М. История одного посвящения // Осип Мандельштам и его время. С. 93.

269

Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. С. 90–92.

270

Подробнее об этом стихотворении см.: Vitins I. Mandelstam’s Farewell to Marina Tsvetaeva: «Ne veria voskresenia chudu» // Slavic Review. 1989. Vol. 48. P. 266–280.

271

Цветаева М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. С. 92.

272

Цит. по: Купченко В.П. Осип Мандельштам в Киммерии. С. 191.

273

Осип Мандельштам в Крыму летом 1916 года. Неизвестное письмо Юлии Оболенской // Русская мысль. Париж, 1996. 25 апреля – 1 мая. С. 13.

274

Подробнее об этом стихотворении см., например: Гаспаров М.Л. Поэт и культура. Три поэтики Осипа Мандельштама. С. 26–27.

275

Мандельштам Е. Воспоминания. С. 141.

276

Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 74.

277

См.: Кофейня разбитых сердец. Коллективная шуточная пьеса в стихах при участии О.Э. Мандельштама // Stanford Slavic Studies. Vol. 12. [1997]. С. 11.

278

Подробнее об этом стихотворении см.: Гаспаров М.Л. «Соломинка» Мандельштама // Гаспаров М. Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 185–197.

279

См.: Тоддес Е.А. Поэтическая идеология. С. 35.

280

Подробнее об этом стихотворении см.: Лекманов О.А. Книга об акмеизме и другие работы. С. 496–504.

281

Подробнее об этом стихотворении см., например: Бродский И.А. «С миром державным я был лишь ребячески связан…» // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума. С. 9–17.

282

Ахматова А. Листки из дневника. С. 128.

283

Цит. по: Кофейня разбитых сердец. Коллективная шуточная пьеса в стихах при участии О.Э. Мандельштама. С. 19. Менее романтический вариант: «<О>н ходил взад и вперед возле буфета – не для того, чтобы согреться, а затем, чтобы принюхаться, нет ли там чего съестного» (цит. по: Тименчик Р.Д. Анна Ахматова в 1960-е годы. M.; Toronto, 2005. С. 542).

284

Подробнее об этом стихотворении см., например: Аверинцев С.С. «Золотистого меда струя из бутылки текла…» // Столетие Мандельштама. Материалы симпозиума. С. 9—17.

285

Цит. по: Купченко В.П. Осип Мандельштам в Киммерии. С. 193.

286

Цит. по: Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. С. 88–89.

287

Подробнее об этом стихотворении см.: Nilsson N. A. “To Cassandra”: A poem by O. Mandelstam from December 1917 // Poetica Slavica. Ottawa, 1981. P. 105–113.

288

Ахматова А. Листки из дневника. С. 131.

289

Там же.

290

Мандельштам в архиве П.Н. Лукницкого. С. 115.

291

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 256.

292

Цит. по: Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. С. 89.

293

Подробнее об этом стихотворении см., например: Nilsson N.A. “Sumerki” Poems // Russian Literature. 1991. № 30. P. 467–480.

294

Левман С. Октябрь в художественной литературе // Призыв. 1923. № 1. С. 85.

295

Цит. по: Летопись. С. 145.

296

Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. С. 77.

297

Мандельштам Н. Вторая книга. С. 24.

298

Соколова Н. Кое-что вокруг Мандельштама. Разрозненные странички // «Сохрани мою речь…». Вып. 3/2. С. 77.

299

См.: Ивнев Рюрик. Дневник. 1906–1980. М., 2012. С. 335.

300

Из истории Всероссийской Чрезвычайной комиссии. 1917–1921 г. Сборник документов. М., 1958. С. 154.

301

Иванов Г. Собрание сочинений: в 3 т. Т. 3.С. 95.

302

Цит. по: Нерлер П.М. Осип Мандельштам в Наркомпросе в 1918–1919 годах // Вопросы литературы. 1989. № 9. С. 276.

303

Цит. по: Поляновский Э. Гибель Осипа Мандельштама. С. 89.

304

Цит. по: Тименчик Р.Д. Анна Ахматова в 1960-е годы. С. 475.

305

См.: Летопись. С. 150.

306

Осип Мандельштам в «Мемуарах» Рюрика Ивнева. С. 43.

307

Лундберг Е. Записные книжки писателя. 1917–1920. Л., 1930. С. 222.

308

Терапиано Ю. Встречи. Фрагмент // Осип Мандельштам и его время. С. 110.

Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография

Подняться наверх