Читать книгу Писатель как сотоварищ по выживанию - Олег Юрьев - Страница 10
I. Почти повести о русской литературе ХХ века
Буратино русской поэзии: Сергей Нельдихен в Стране Дураков
3. Двойное прорицание Гумилева (отступление)
ОглавлениеВо-первых, это прорицание о советской литературе. Советская литература есть литература принципиальной ограниченности, которая, как известно, является одним из словарных синонимов глупости. Эта литература заранее отсекает [27] определенные возможности, ходы и представления, недоступные с ее точки зрения или «вредные» для ее читателя, и существует таким образом в принципиально ограниченном мире. Она отражает (и порождает, вероятно) человеческий тип, выведенный советской цивилизацией. В различных вариантах он сохранился до конца советской эпохи и вполне ее пережил (…еще плодоносить способно чрево…). Но в рамках собственно «советского периода», вне зависимости от личных версификационных дарований и «политической составляющей», тип этот является преобладающим для подцензурной литературы. Советская литература, взятая в исторической развертке как общественно-культурное явление, и есть литература (для) «большинства человечества», по выражению Гумилева – литература (для) дураков. Кающийся интеллигент Олеша мог бы провозгласить это как определение социалистического реализма на Первом съезде писателей. Но не стал. Не так был глуп.
Вторым, альтернативным прорицанием Гумилева можно считать предсказание Олейникова, который и точно работал с «миром дураков», хотя, конечно, не изнутри, как его полноправный участник (был, как известно, умен и зол, как змей!), а снаружи, но отнюдь и не в смысле простой масочности и стихового сказа, как считала Л. Я. Гинзбург, а гораздо сложнее: как с образным и риторическим средством.
Поздний Олейников с его торжественными ритмами, Олейников, наконец-то поверивший в собственную поэзию («Хвала тому, кто первый начал называть котов и кошек человеческими именами, / Кто дал жукам названия точильщиков, могильщиков и дровосеков…»), действительно бывает интонационно похож на Нельдихена («Женщины, двухсполовинойаршинные куклы, / Хохочущие, бугристотелые, / Мягкогубые, прозрачноглазые, каштанововолосые. <…> О как волнуют меня такие женщины!»).
Конечно, не приходится сомневаться, что и Олейников, и Заболоцкий (которому вдобавок приходилось бороться с сидевшим в нем «Карлушей Миллером», автором-персонажем прутковского типа) знали основные стихи Нельдихена и не могли их не знать. Введенский и Липавский, по свидетельству Якова Друскина, с ним одно время дружили. Но мало ли кто их знал, эти стихи? – в Ленинграде, вероятно, все литературные люди. О Нельдихене вообще не стоит говорить как о «забытом поэте» (вплоть и до нашего времени – все, кому он был нужен, его знали) – скорее, как о неотрефлектированном поэте – поэте, с самого начала не введенном в общую историческую систему русской поэзии (поскольку его сначала ввели в компанию Гомеров и Дантов, а потом выбросили, как сломанную деревянную игрушку). Речь, однако, ни в коем случае не идет о каком-то «влиянии» – речь идет о сходстве, возникающем из типологически сходных речевых обстоятельств.
Конечно, в восприятии Олейникова знаменитая статья Л. Я. Гинзбург[28], апострофировавшая его как «борца с мещанством», переигравшего в стихи галантерейный язык Зощенко, сыграла почти такую же роковую роль, как шутка Гумилева в судьбе Нельдихена. Зачем Олейникову в непечатающихся, не предназначенных для печати и непечатных стихах бороться с мещанской стихией? Он «боролся» со своими друзьями – гениями.
Интересно, однако, несколько ближе рассмотреть упомянутое типологическое сходство позднего Олейникова и раннего Нельдихена. Речь, в сущности, идет о выведении на поверхность всё того же среднего человека эпохи Северянина и Арцыбашева (но и Мариенгофа или Туфанова). Нельдихен выводит его впрямую, да он и сам им является. Ранний Олейников пародирует своих обериутских друзей, которые в свой черед осмеивают (в смысле высокой пародии) «театр символизма», оставаясь при этом его плотью и кровью, то есть он пародирует пародию. Один из методов этой обериутской высокой пародии – деперсонализация, исключение или выведение на край зрения собственного «я»: возвышенность и значительность символизма провисают и обвисают, как платье на шестке, и оказываются нервно-веселящей высокопарностью и трагикомическим безумием. Но Олейников упорно тыкал Хармса, Введенского (в большей степени), Заболоцкого (в меньшей) в то, что остается по отстранении собственной личности и полного сдутия и оседания «символов»: на виду остается предреволюционный, он же раннесоветский хам, пошляк и графоман[29]. Олейниковские длинные эпиграммы – корректив и комментарий обериутского театра, они как бы говорят: это всё есть и в вас, и в нас, как ни меняй фамилии.
«Перемена фамилии» – главный документ этой возвратной персонализации обериутского мироздания[30]. Ответ на него – в «Старухе» Хармса с ее, впрочем, очень мягкой, карикатурой на карикатуриста (считается, что сардонический друг рассказчика Сакердон Михайлович – это Олейников). Здесь демонстрируется собственный, не отраженный из «старой культуры» мистический потенциал убогого советского быта. Хармс как бы говорит: надо дойти до самого дна и толкнуться вверх. Олейников уже ничего не может ответить: он расстрелян в 1938 году.
Поздний Олейников снимает один уровень пародии, обращается через голову Хармса, Введенского и Заболоцкого непосредственно к маргинально-символистскому человеку (в себе) – и «автоматически» время от времени приходит к нельдихеновской торжественности. Но нельзя, конечно, сравнивать качество этих стихов – у Нельдихена надо выискивать замечательные речевые образы (они есть – те же «прозрачноглазые, каштанововолосые, носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги» женщины), у большого поэта Олейникова всё соткано из драгоценной ткани. Да и уровень литературной и философской проблематики, на котором происходило внутреннее общение в кругу «чинарей», был Нельдихену недоступен – мир его, конечно, не является «миром дурака», но как мир «нормального» человека (пусть с чудачествами) его все-таки можно обозначить. В этом нет ничего обидного, собственно, так можно обозначить и поэтический мир Гумилева (несмотря на всю его экзотику), и Ходасевича, и Пастернака. «Чинари» были совсем особой общностью, существовавшей на совсем особом дискурсивном уровне.
27
Ей отсекают, а она соглашается с отсечением и сама научается себе отсекать, и не единственно потому, что желает публиковаться, ездить в дома творчества и получать заказы в столе заказов «для писателей», но и потому, что верит, что «служит народу», для которого-де ее обрезки и огрызки лучше, чем ничего. И верит в конце концов в правоту отсечения – «слишком сложное» «народ» не поймет, а для него же мы и пишем, не для себя же…
28
Гинзбург Л. Я. Николай Олейников // Олейников Н. М. Стихотворения и поэмы / Вступит. ст. Л. Я. Гинзбург. Биогр. очерк, сост., подгот. текста и примеч. А. Н. Олейникова. СПб.: Академический проект, 2000 (Новая Библиотека поэта).
29
Ср.: «Птичка скачет, птичка вьется / Под названием скворца, / Из уст сладка песня льется / На унылые сердца…» (Л. Лундин. «Вестник весны», цит. по чрезвычайно богатой и интересной по материалу статье Олега Лекманова «Русская поэзия в 1913 году (1-я часть)» // Новое литературное обозрение, № 119, 2013, с. 147). На этом маленьком примере мы видим заодно, что в источники Олейникова не стоит записывать то одного, то другого «несправедливо забытого стихотворца», как это нынче любят – его непосредственные источники, по крайней мере в первом периоде его стихописания, – справедливо забытые стихотворцы.
30
«Пойду я в контору „Известий“, / Внесу восемнадцать рублей / И там навсегда распрощаюсь / С фамилией прежней моей. // Козловым я был Александром, / А больше им быть не хочу. / Зовите Орловым Никандром, / За это я деньги плачу…» (1934).