Читать книгу Несравненная Екатерина II. История Великой любви - Ольга Чайковская - Страница 2
Глава вторая
ОглавлениеВсе мрачнее и мглистей становилась жизнь при дворе, здоровье Елизаветы Петровны внушало все большую тревогу, и, хотя это тщательно скрывалось, все понимали: возможна близкая смена власти, а с тем росло и напряжение, шла тихая угрюмая «борьба под ковром».
А в жизни Екатерины произошло невероятное событие.
Лев Нарышкин, человек легкомысленный и веселый, докладывал о себе под дверью ее комнаты кошачьим мяуканьем. И вот однажды он так доложился и пригласил ее в гости к своей невестке Анне Никитичне Нарышкиной. Екатерина была изумлена.
– Вы же знаете, мне этого никогда не разрешат.
Он сказал, что без спроса сам отвезет ее туда.
– Вас за это посадят в крепость, – сказала она, – а со мной вообще неизвестно что будет.
Но он настаивал, и ей это головокружительное предложение с каждой минутой казалось все соблазнительней.
У нее были мужские костюмы, была привычка их носить и умение так убирать волосы, чтобы они не выбивались из-под треуголки.
В назначенный час Нарышкин промяукал под дверью, они ускользнули, никем не замеченные, и, очутившись в карете, хохотали, как сумасшедшие. А в доме Нарышкиных ей представили графа Понятовского, очень красивого, влюбленного и бесстрашного. После нескольких лет заточения – в обществе собаки, попугая и злого дурака, каким был ее номинальный супруг, – то был неожиданный прорыв к счастью. Целых полтора часа свободы! Эти полтора часа прошли «в самом сумасшедшем веселье, какое только можно себе вообразить». Во дворец она вернулась столь же незамеченной, но уже совсем другой – счастливой.
На следующее утро на куртаге по случаю именин императрицы и вечером, на балу, все, бывшие в секрете, не могли смотреть друг на друга, чтобы не расхохотаться при воспоминании о вчерашнем. А Лев Нарышкин и вовсе обнаглел, предложив, чтобы следующее свидание было в комнате самой Екатерины. И это было осуществлено столь же удачно.
«Мы находили необыкновенное удовольствие в этих свиданиях украдкой. Не проходило недели, чтобы не было хоть одной, двух и до трех встреч то у одних, то у других, и когда кто-нибудь из компании бывал болен, то непременно у него-то и собирались». Однажды Петру Шувалову, генерал-фельд-цейхмейстеру, пришло в голову посоветоваться с великой княгиней относительно праздничного фейерверка, а у великой княгини в комнате в это время веселилась компания.
Когда Шувалов зашел, комната была пуста, хозяйка терла глаза спросонья, компания за занавесом затаила дыхание. Зато какое веселье поднялось, когда опасный гость ушел! Екатерина заказала ужин, велела служителям поставить его у ее постели, а самих отпустила. Голодная молодежь набросилась на еду, «веселье увеличивало аппетит. Признаюсь, этот вечер был одним из самых шальных и самых веселых, какие я провела в своей жизни. Когда проглотили ужин, я велела унести остатки так же, как мне его принесли. Я думаю, что моя прислуга была немного удивлена моим аппетитом». Компания потихоньку разошлась. «Граф Понятовский для выхода брал обыкновенно с собой белокурый парик и плащ, и когда часовой спрашивал его: «Кто идет?» – он называл себя: «Музыкант великого князя». Этот парик очень нас смешил в тот вечер». Их все тогда смешило, они были молоды. В это время слуги Екатерины ее уже не выдавали и ее камер-фрау за ней не шпионили. Надо думать, отчасти потому, что с болезнью императрицы гнет стал уменьшаться, а может быть, потому, что возрастало обаяние молодой великой княгини.
Так начался для нее 1756 год. Год смертельной опасности.
Их потайная жизнь сильно занимала Екатерину. «Мы находили необыкновенное удовольствие в этих свиданиях украдкой. Не проходило недели, чтобы не было одной, двух встреч то у одних, то у других… Иногда во время представления, не говоря друг с другом, а известными условными знаками, хотя бы мы находились в разных ложах, а некоторые в креслах, но все мигом узнавали, где встретиться, и никогда не случалось у нас ошибки, только два раза мне пришлось возвращаться домой пешком, что было прогулкой», то есть еще одним удовольствием. Она достигла поразительной степени свободы, и от этой свободы у нее, кажется, стала немного кружиться голова.
Между тем в Европе уже шла война (которую потом назовут Семилетней) между Францией и Австрией, с одной стороны, и Англией и Пруссией – с другой. Каждая из сторон хотела, чтобы Россия присоединилась к ней. Екатерина живо интересовалась придворной борьбой, которая с началом войны резко обострилась. Шуваловы были на стороне франко-австрийского союза, канцлер Бестужев стремился заключить договор с Англией. Мы не станем вникать в суть этой борьбы и проверять утверждения Екатерины, будто вице-канцлер Воронцов был на стороне французов, потому что Людовик XV меблировал его новый дом, только что выстроенный им в Петербурге (старой мебелью, которая надоела маркизе Помпадур), а Петр Шувалов «мечтал получить монополию на продажу табака в России, чтобы продавать его во Франции», и т. д. Нас интересует то, что произошло тогда с Екатериной.
Она ненавидела эту войну и считала, что Россия не только в ней не заинтересована, но что ее туда завлекают ради чуждых интересов. А если говорить о борьбе «партий», то симпатии Екатерины были на стороне английского посла, тем более что именно в его свите приехал в Россию граф Понятовский.
В декабре 1756-го война против Англии и Пруссии была объявлена. «Наконец весною мы узнали, что фельдмаршал Апраксин отправляется командовать армией, которая должна была вступить в Пруссию». Никто не знал, что стоит за этими ее простыми словами.
Между тем здоровье Елизаветы становилось все хуже. У нее начались сильные конвульсии, после которых она на три-четыре дня как бы впадала в летаргию. Болезнь ее тщательно скрывали, но однажды в Царском Селе осенью, в день Рождества Богородицы, императрица пошла в одну из приходских церквей. Почувствовав себя нехорошо, она вышла незаметно для своей свиты (это случилось, вернее всего, потому, что свита привыкла к непрестанным перемещениям Елизаветы Петровны с места на место даже и в церкви). Она спустилась с церковного крыльца, дошла до угла церкви – и упала на траву. Приближенные «нашли ее без движения и без сознания среди народа, который смотрел на нее и не смел подойти». Открыв глаза, она никого не узнала и плохо владела речью.
Такое событие скрыть было невозможно.
А Екатерина жила в Ораниенбауме, где решила всерьез заняться верховой ездой «по всем правилам». Обучал ее Циммерман – один из лучших берейторов России, и он бывал так растроган успехами Екатерины, что время от времени целовал ее сапог. Она вставала в шесть утра, одевалась по-мужски и шла в сад на площадку, ставшую ее манежем. К осени Циммерман выписал для нее скаковую лошадь и по всем манежным правилам вручил награду – серебряные шпоры. Летом Понятовский съездил в Польшу и вернулся ее аккредитованным послом. Перед отъездом он приехал в Ораниенбаум проститься, приехал не один, а с неким шведским графом. В кабинете Екатерины ее болонка с лаем набросилась на гостя и выразила бурную радость при виде Понятовского. «Друг мой, – сказал ему граф Горн, – нет ничего более предательского, чем маленькие болонки», – единственный случай, когда Екатерина намекает на ее отношения с Понятовским. Когда тот уехал, английский посол кавалер Уильямс сообщил ей, что канцлер Бестужев всячески интригует, чтобы Понятовский был аккредитован в России, а он, Уильямс, этому способствует – это один из немногих случаев, когда она упоминает в своих Записках об английском после Уильямсе (который, впрочем, осенью уехал в Англию). «В июле месяце мы узнали, – пишет она, – что Мемель добровольно сдался русским войскам 24 июля. А в августе получили известие о сражении при Гросс-Егерсдорфе, выигранном русской армией 19 августа. В день молебствия я дала большой обед в моем саду великому князю и всему, что только было наиболее значительного в Ораниенбауме».
Русские войска побеждали, а командующий ими фельдмаршал Апраксин повел себя странно: вместо того чтобы развить наступление, стал отступать «с такой поспешностью, что это стало походить на бегство», «сжигал свой экипаж и заклепывал пушки». По просьбе канцлера Екатерина написала Апраксину письмо, убеждая его прекратить бегство, которое его позорит, и продолжать наступление. Вскоре Апраксин был отстранен от должности, арестован и умер в ходе следствия.
Екатерина становилась все более независимой. Еще летом 1756 года она задумала дать праздник в своем ораниенбаумском саду.
Она заказала знаменитому итальянскому архитектору Антонио Ринальди огромную колесницу, музыку – капельмейстеру императорской итальянской капеллы, композитору Франческо Арайе, стихи – придворному итальянскому поэту. Поперек садовой аллеи выстроили декорации с занавесом, – все это богато иллюминировано, как и весь сад. Перед декорацией поставили столы для ужина. За ними собралось множество народа.
После первого блюда занавес поднялся и открыл ярко освещенную аллею, по ней медленно двигалось нечто необыкновенное: штук двадцать быков, убранных цветочными гирляндами, тащили колесницу, на которой помещались оркестр и хор, а вокруг плясали столько танцовщиков и танцовщиц, сколько, по словам Екатерины, она смогла собрать.
И тут в дело вступила никем не запланированная луна. Колесница остановилась, великолепно освещенная ею, и все могли рассмотреть красоту представленного зрелища и насладиться чудесной симфонической музыкой. Восторг был всеобщий.
После второго блюда послышались трубы и литавры, выскочил скоморох с криком: «Милостивые государи и милостивые государыни! Заходите ко мне, вы найдете в моих лавочках даровую лотерею». Оказалось, что по сторонам от большого занавеса есть два маленьких, за ними «две ярко освещенные лавочки, в одной из них раздавались бесплатно лотерейные нумера для фарфора, а в другой – для цветов, лент, вееров, гребенок, кошельков, перчаток, темляков и тому подобных «безделок». После третьего блюда начались танцы, которые шли до утра.
Все были в восхищении от праздника, «правда, что я ничего не пожалела, – пишет Екатерина, – вино мое нашли чудным, ужин отличнейшим, все было на мой счет, и праздник стоил мне от десяти до пятнадцати тысяч; заметьте, что я имела всего тридцать тысяч в год… Не было ни друга, ни врага, который не унес бы какой-нибудь тряпки на память обо мне; и так как на этом празднике, который был маскарадом, было множество народа из всех слоев общества, и общество в саду было смешанное и, между прочим, находилось много женщин, которые обыкновенно не появлялись совсем при дворе и в моем присутствии, то все хвастались моими подарками, хотя в сущности они были неважными, потому что, я думаю, не было ни одного дороже ста рублей, но их получили от меня, и всем было приятно сказать: это у меня от ее императорского высочества, великой княгини; она сама доброта, она всем сделала подарки; она прелестна; она смотрела на меня с веселым, любезным видом; она находила удовольствие заставлять нас танцевать, угощаться, гулять; она рассаживала тех, у кого не было места; она хотела, чтобы все видели то, а тут было на что посмотреть; она была весела, одним словом, в этот день у меня нашли качества, которых за мной не знали, и я обезоружила своих врагов. Это и было моей целью».
Война, болезнь императрицы – и рядом с этим молодая жизнь берет свои права. Атмосфера влюбленности и даже любви (о ней, если не считать эпизода с болонкой, мы ничего не знаем, разве только то, что в 1759 году у Екатерины родилась дочь Анна, и били пушки, и княжеская чета получила денежные подарки).
Встречи за ширмами, которым риск придавал особую прелесть; увитые цветами быки в лунном свете, влекущие за собой целую симфонию цвета и звука; скаковая лошадь и серебряные шпоры (россыпь красоты и веселья, которую так любил XVIII век). Кто бы мог предположить, что под этой прелестной жизнью, в «подвале» ее таится совсем другая.
В 1909 году была издана редкая книга – если открыть ее посередине и читать, не обратив внимание на комментарий, то видишь: переписываются двое мужчин, один к другому обращается «ваше превосходительство». Но если вчитаться внимательней, можно заметить, что один из мужчин раза два-три говорит о себе в женском роде, а единожды подписывается «Екатерина» – это к ней адресат обращается «ваше превосходительство».
Перед нами тайная – сверхтайная! – переписка великой княгини с английским послом кавалером Уильямсом. Время переписки – с лета 1756-го по лето 1757-го. Она совершенно переворачивает наше представление о жизни великой княгини в эти годы. Мы находим ее в самой гуще интриг, не только придворных, но и международных. Порой кажется, что английский посол совсем завладел волей Екатерины, она ему докладывает, а он дает советы: убеждает ее, что Франция и Англия враждебны «малому двору», то есть ей с ее мужем, что их преданный друг – это Фридрих Прусский, он вообще друг России и не хочет войны. А «его превосходительство» отвечает: «Я занят формированием, обучением и привлечением разного рода пособников для события, наступления которого вы желаете. В моей голове сумбур от интриг и переговоров». Что это за желанное событие, догадаться нетрудно. «Когда начнется агония, войду в комнату сына, оставлю с ним А. Г. Разумовского или возьму его к себе». С ним (с ней) будут гвардейские офицеры. «Заметьте, что они получат приказание только от великого князя и от меня. Чуть что, возьму под стражу Шуваловых, но все это только когда начнется агония». Уильямс одобряет этот план, но предупреждает о грозящих опасностях. Потом речь заходит о деньгах и о расписке, сперва не очень ясно, о чем идет речь, а потом более чем ясно: Уильямс присылает ей на подпись текст расписки в получении от английского короля десяти тысяч фунтов стерлингов, которые она обязуется вернуть по первому требованию. Долг этот заплатит императрица Екатерина. Дел у нее по горло: «Я работаю с бумагами, как министр».
И в Европе уже знают: при русском дворе есть умная великая княгиня.
Речь заходит о Понятовском, Уильямс сообщает, что это – его воспитанник, его приемный сын. «Вы не находите, что он хорошо удался?» – шутит посол (да, конечно, она убеждена, что он удался на славу). Но его приезд в Россию задерживается, и она, уже не скрываясь, жмет на Бестужева, требуя, чтобы Понятовский приехал незамедлительно. И Понятовский приезжает.
Между тем Шуваловы побеждают, начинается война. В кипении страстей, в клубке интриг Екатерина словно бы не понимает, что с началом войны положение дел резко меняется: если до сих пор она могла объяснять себе самой, что английские деньги – это обычный заем у соседней державы, то теперь – это деньги, полученные тайно от государства, с которым Россия находится в состоянии войны. Она как ни в чем не бывало продолжает сообщать своему корреспонденту, что происходит при дворе, и вот перед нами текст, от которого – мороз по коже. «Его превосходительство» сообщает, что «щупал и перещупал Апраксина», чтобы узнать, какую инструкцию тот получил от Елизаветы Петровны. Вот какой был разговор. Екатерина: «Вы будете брать Мемель?» Апраксин: «Нет». Екатерина: «Вы пойдете через Польшу?» Апраксин: «Да». Екатерина говорит ему, что Фридрих II не хочет войны. Апраксин отвечает: «Мои полки уже продвинулись к Курляндии».
Итак: планы захвата власти в час смерти Елизаветы, получение денег от иностранной державы, с которой Россия находится в состоянии войны, передача послу этой державы сведений о предполагаемом передвижении российской армии – что она, о двух головах? И не помнит о судьбе статс-дамы Лопухиной? Нет, у нее одна голова, и в ней единственное решение. «Я буду царствовать, – пишет она Уильямсу, – или погибну». В этом решении Екатерины разгадка ее поступков.
Она ощущает себя государыней, отстаивающей интересы своей страны. Как государыня она делает заем у соседней, дружественной ей державы. Как государыня восстает против войны, в которой русские солдаты будут погибать ради выгоды придворных клик, российских и иностранных; делает все, чтобы войны этой не было, – союз с Англией сейчас в интересах России. Она действует тайно, потому что у нее нет власти, но ничего, власть будет в ее руках. Совесть ее спокойна, она живет по законам плена, только слишком уж опасна игра, которую она ведет. И Екатерина резко меняет тон письма, чем приводит Уильямса в отчаяние. «Да, я знаю, вы всей душой преданы славе России, – пишет он, – но какая ей будет польза, если Франция и Австрия уничтожат Фридриха, который никогда не вредил России?» Екатерина не слушает доводов и прекращает переписку. Практических последствий она не имела – Мемель сдался русским без боя (кстати, сведения, переданные ею, были неверны, Апраксин пошел на Мемель), никаких ловушек на пути российская армия не встретила – и все же она была, эта переписка!
Письма Екатерины становятся особенно неприятны там, где она пишет о Елизавете Петровне – о состоянии здоровья той самой женщины, о которой не раз писала с симпатией. Тут ей не до симпатий. Бедная Елизавета бодрится, пытается убедить окружающих, что не так уж и плоха. Но Екатерина жестко усмехается! «Она не сказала трех слов подряд, не кашляя и не задыхаясь, и разве считая нас слепыми и глухими могла сказать нам, что не страдает от этих недугов, а так как это рассмешило меня, я вам рассказываю это».
Можно было бы додумать, что, играя роль мужчины, она в своем письме не только говорит о себе в мужском роде, но и как бы подделывается под брутальный мужской характер. Увы, подобное объяснение не выдерживает критики: она смотрит на умирающую с явной насмешкой. Та, едва ли не в бредовом состоянии, утверждает, что сама поведет в бой свою армию. Екатерину это опять смешит, поскольку «бедная дама не только не в состоянии совершить такое безрассудное предприятие, но не могла бы взойти на свои лестницы без одышки». И наконец прямое отвращение: «Императрица все в том же состоянии: вся вздутая, кашляющая и без дыхания, с болями в нижней части тела». У Екатерины, как видно, тут только одна цель – дать убедительные доказательства того, что Елизавета действительно при смерти и что она, Екатерина, должная английскому правительству крупную сумму, скоро станет императрицей.
Тут уже перед нами другая Екатерина – ни тени той кротости, которую мы видим в ее Записках, ни малейшего желания уступать и угождать. Если бы угрюмый кондор на скале, стерегущий минуту, когда умрет обессиленный путник, мог написать письмо своему соседу на дальней скале, он написал бы так же угрюмо и жестко.
Лучше бы нам не читать этих писем и не видеть этой Екатерины, но правда есть правда, и мы еще не раз с этим столкнемся: когда дело доходит до власти, в душе этой женщины мгновенно включаются сильные и грубые механизмы защиты и нападения.
И вот грянул гром.
Понятовский прислал ей записку: арестован канцлер Бестужев, сторонник Англии, а с ним Елагин, Ададуров, всё люди, Екатерине близкие, и к тому же еще ее ювелир Бернарди. Екатерина поняла: это удар и по ней. Зато Шуваловы, ее злейшие враги, они знают о письмах! Нужно было появиться при дворе и делать вид, будто ничего не случилось. «С ножом в сердце» она оделась, пошла к обедне, присутствовала на придворных свадьбах. И сразу почувствовала; она в мертвом кругу. Никто с ней ни о чем не говорил, и она ни с кем не говорила. Вечером на балу подошла к князю Трубецкому и фельдмаршалу Бутурлину, которые вместе с А. Шуваловым должны были вести следствие, оба ответили, что расследование идет, ищут других преступников. Во что бы то ни стало ей надо было видеть Понятовского.
И тут же она узнала, что по требованию российского правительства Польша его отзывает.
И тогда Екатерина села писать письмо. Она писала Елизавете, что не может больше жить при ее дворе, нелюбимая ею и ненавидимая мужем. Что она живет едва ли не в тюрьме, что любой из ее слуг, стоит ей к нему привязаться, становится жертвой жестоких преследований. Что она живет неподалеку от своих детей, но ей не разрешено их видеть. Пусть отошлют ее домой, к родственникам, где она и проведет остаток своих дней.
Она шла ва-банк. Ей сообщили, что императрица будет с ней говорить. Свидание состоялось не сразу; первым движением Елизаветы был, по-видимому, гнев, поскольку она тотчас распорядилась уволить от великой княгини Владиславлеву, одну из самых близких к ней женщин. Тогда Екатерина сказалась тяжелобольной, заявила, что доктора ей не нужны, ей нужен духовник (он у них с Елизаветой был общий). Когда священник пришел и она сообщила ему свою позицию, он ее поддержал: пусть настаивает на своем возвращении в Германию, ее, конечно, не отошлют, «потому что нечем будет оправдать эту отсылку в глазах общества». Не могла же она ему сказать: «Все это так, если только в руки Шуваловых не попали кое-какие письма, а не то у Елизаветы будет возможность объяснить обществу, почему великую княгиню с позором отсылают домой». В этом случае Екатерина теряла российскую корону, а выигрывала всего только жизнь.
Духовник пообещал немедля отправиться к императрице и сказать, что горе и страдания могут убить великую княгиню. Елизавета в ответ прислала спросить, сможет ли великая княгиня прийти к ней ближайшей ночью.
После полуночи за ней явился Александр Шувалов, начальник Тайной канцелярии. Они шли пустым полутемным дворцом; проходя галереей, она увидела, что великий князь тоже идет к императрице. (Екатерина узнала позднее, что в тот самый день он обещал Елизавете Воронцовой жениться на ней, если жены его не будет в живых.)
Едва войдя, Екатерина бросилась на колени, со слезами умоляя отослать ее домой. Она успела заметить, что на одном из туалетных столиков стоит глубокий золотой поднос, а на нем сложены письма…
– Как вы хотите, чтоб я вас отослала? – у Елизаветы в глазах были слезы; может быть, в ту минуту ей впервые пришло в голову, каково-то было жить юной княгине при ее дворе. – Не забудьте, у вас дети.
Екатерина ответила, что дети под покровительством ее, императрицы, – ничего лучшего для них и не может быть.
Тогда Елизавета задала вопрос, для нее, по-видимому, главный:
– А как объяснить обществу причину этой отсылки?
Екатерина ответила, что императрица может выдвинуть любую причину. В комнате, кроме этих двух женщин, были еще великий князь и Шувалов. Против окна стояли большие ширмы, как оказалось потом, за ними скрывался И. Шувалов, фаворит. Она была в «стане врагов», потому что и великий князь тотчас ее предал, явно встав на сторону Шуваловых. Самым опасным был начальник Тайной канцелярии А. Шувалов. А на золотом подносе лежали письма, и каждое могло стать роковым…
И все-таки Елизавета была скорее печальной, чем гневной.
– Чем же вы будете жить? – спросила она. – Ваша мать в бегах, она в Париже.
Екатерина ответила, что знает об этом, знает и причину этого: Фридрих Прусский преследует герцогиню Иоганну Елизавету из-за того, что та предана России.
Елизавета заставила ее подняться с колен и отошла от нее в задумчивости, а потом сказала:
– Вы помните, как я плакала, когда вы, только что приехав в Россию, тяжело заболели?
Екатерина стала было говорить о своей благодарности за всю ту заботу, которой по приезде окружила ее императрица, но та была уже во власти неприятных воспоминаний.
– Вы очень горды! – сказала она запальчиво. – Вы кланялись мне только наклоном головы, я еще спросила у вас тогда, не болит ли у вас шея?
Императрица все-таки оставалась сама собой. Екатерина не преминула осторожно заметить, что история с кивком головы была четыре года назад…
– Вы воображаете, что умней вас нет никого на свете! – продолжала наступать Елизавета.
– Она очень злая и упрямая, – счел нужным вставить великий князь.
– Если бы я действительно так считала, – ответила наша лукавая героиня, – то принуждена была бы в этом разувериться хотя бы потому, что как тогда не понимала, так и теперь не понимаю, в чем меня обвиняют.
И вдруг императрица спросила об Апраксине и о письмах. Можно легко представить себе: Екатерине показалось, что все пропало и на подносе те самые письма, но потом поняла – речь идет о ее письмах Апраксину. Тут она была готова к ответу: в одном она просила его наступать, два были поздравительные.
– А почему вам вообще пришло в голову писать Апраксину?
Боже мой, как близко!
Тут слово, по счастью, взял великий князь Петр Федорович и принялся так чернить жену, что присутствующим стало ясно: он хочет освободить место для Елизаветы Воронцовой (что никому не могло понравиться). «Он так постарался, – пишет Екатерина, – что императрица подошла ко мне и сказала мне вполголоса: «Мне надо будет многое еще вам сказать, но я не могу говорить, потому что не хочу вас ссорить еще больше», а глазами и головой она мне показала, что это было из-за присутствия остальных». Екатерина ответила: «И я также не могу говорить, хотя мне чрезвычайно хочется открыть вам свои сердце и душу». У императрицы были в глазах слезы. Пронесло?
Однако, памятуя о переменчивом характере Елизаветы (да еще и то обстоятельство, что императрица при разговоре была, конечно, под влиянием своего духовника), Екатерина не могла быть спокойной, ожидая ее окончательного решения.
«Я заперлась в моих покоях, как и прежде, под предлогом нездоровья. Я помню, что я тогда читала пять первых томов «Истории путешествий» с картой на столе, что меня развлекало и обогащало знаниями. Когда уставала от этого чтения, я перелистывала первые томы Энциклопедии… и ждала дня, когда ее Императорскому Величеству будет угодно допустить меня до второго разговора».
А императрица все не звала; и то был дурной знак. Потом к ней был послан граф Михаил Воронцов с просьбой от Елизаветы не говорить больше об отъезде в Германию. На это Екатерина повторила с твердостью, что прежний образ жизни продолжать не в состоянии, что хочет освободить императрицу и окружающих от своего тягостного всем присутствия; а что живет она в ста шагах от своих детей, так это все равно что в ста верстах. В день рождения Екатерины императрица послала ей сказать, что пьет ее здоровье. Екатерина и тут не вышла из своих покоев.
Наконец явился Александр Шувалов и сказал, что ей разрешена встреча с детьми, после чего императрица примет ее для второго разговора. На этот раз ширм в комнате не было – они разговаривали наедине. Елизавета спросила, действительно ли писем к Апраксину было только три. Екатерина в том поклялась. Победа была за ней.
Елизавета умерла на Рождество 1760 года. Петр Федорович откровенно ликовал. А Екатерина? Она явилась в слезах, в глубоком трауре, с распущенными волосами.
«На третий день, – пишет она, – я, надев черное платье, пошла к телу, где отправлялась панихида; тут ни императора, никого не было, окроме у тела дневальных, да те, кои со мной пришли. Оттудова я пошла к сыну моему, а потом посетила я графа Алексея Григорьевича Разумовского в его покоях во дворце, где он от чистосердечной горести по покойной государыне находился болен. Он хотел пасть к ногам моим, но я, не допустя его до того, обняла его, и, обнявшись, оба мы завыли голосом и не могли почти говорить слова оба, и, вышед от него, пошла к себе» (и тут узнала, что во дворце рядом с ее покоями будет жить Елизавета Воронцова). Сцена свидания с Разумовским правдива, оба были потрясены: для Разумовского кончалась целая эпоха – его любви к Елизавете, надо думать, нелегкой, особенно в период, когда стареющую императрицу тянуло к юным фаворитам. Екатерина же не могла не вспомнить о той блестящей красавице, которая когда-то была к ней так добра. Смешанное чувство было в душе великой княгини: и радость от того, что долгожданная смерть произошла, и страх перед будущим.
Императором стал Петр III. Для начала взглянем на него, каким он был в те дни своего торжества. Портрет, написанный Алексеем Антроповым, очень выразителен. Петр стоит в узком, красиво заставленном пространстве, и кажется, что тут царит ночь: тонут во мраке коричневые стены, темно-зеленые колонны и занавес, а фон уже просто уходит в черноту, где весь в ярких бликах горит изящный рокайльный столик. С другой стороны – трон, тоже весь в мерцании резьбы и украшений, на него брошена горностаевая мантия, – но все это притушено, чтобы не мешать световому лучу, выхватившему из мрака фигуру Петра. Здесь палитра становится яркой – золото перевязи, огненные отвороты и воротник. Узкая фигурка и сама как драгоценность на темном бархатном фоне. Но если к ней приглядеться…
Он сильно приукрашен, разумеется (в согласии с канонами тогдашней живописи), но характер его виден ясно. Новый император выступает горделиво, рука с маршальским жезлом опирается о столик с императорскими регалиями, другая – уперта в бок, нога в высоком сапоге с важностью выставлена, корпус горделиво откинут. Но никакого величия тут не получается, поза подчинена какому-то несерьезному танцевальному ритму, что-то птичье во всей этой фигуре с ее маленькой головкой – не то чиж, не то дрозд. Есть живость? Но если вглядеться в лицо, впечатление живости пропадет – глаза сонные, физиономия тупая. Мы знаем о нем в основном по рассказам Екатерины, однако ее легко заподозрить в пристрастности – ненависть и презрение плохие свидетели. Но рассказы ее находят подтверждение в свидетельствах других современников. Мы обратимся к свидетелю – замечательному, знаменитому мемуаристу XVIII века Андрею Тимофеевичу Болотову (к его мемуарам мы будем возвращаться не раз). В то время он, адъютант генерала Корфа, одного из самых близких людей Петра III, бывал при дворе едва ли не каждый день и сильно всему происходящему дивился.
«Редко стали мы заставать государя трезвым и в полном уме и разуме, а всего чаще уже до обеда несколько бутылок аглинского пива, до которого он превеликий охотник, уже опорожнившим, то сие и бывало причиною, что он говаривал такой вздор и такие нескладицы, что при слушании оных обливалось даже сердце кровью от стыда перед иностранными министрами (послами. – О. Ч.), видящими и слышащими, а то и бессменно смеющимися внутренне».
А сам молодой офицер, глядя на то, как проводят время первые лица России, не знал, плакать ему или смеяться. «Не успеют, бывало, сесть за стол, как и загремят рюмки и бокалы и столь прилежно, что, ставши из-за стола, сделаются иногда все как маленькие ребяточки, и начнут шуметь, кричать, хохотать, говорить нескладицы и несообразности сущие. А однажды, как теперь вижу, дошло до того, что вышедши с балкона прямо в сад, ну играть все тут на усыпанной песком площадке, как играют маленькие ребятки. Ну все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей под задницы и кричать:
– Ну! Ну братцы, кто удалее, кто сшибет с ног кого первый? – и так далее.
А посему судите, каково же нам было тогда видеть сим образом всех первейших в государстве людей, украшенных орденами и звездами, вдруг спрыгивающих, толкущихся и друг друга наземь валяющих?»
Вот именно эту самую «нескладицу» и изобразил А. Антропов на своем эскизе – «вздор и нескладицу» среди царских регалий. Художник, разумеется, не собирался писать карикатуру, он думал представить модель в наилучшем виде, а неподкупная кисть его разоблачала.
И вот эта «нескладица», этот чиж, не всегда трезвый, издал три указа (сразу, в течение трех дней), обнаружив сильный государственный ум, удивив тем современников и приведя в изумление историков – настолько, что они принялись пересматривать репутацию Петра Федоровича, а романисты и вовсе поспешили вообразить себе жестоко оболганного молодого царя, игравшего на скрипке и романтически влюбленного во фрейлину своей жены, издающего мудрые указы.
Екатерина однажды во дворце повстречала молодого князя Дашкова, тот шел и плакал от счастья: император подписал указ о вольности дворянства, согласно которому дворяне больше не были обязаны, как раньше, нести государственную службу.
– Разве раньше вы были крепостными? – холодно спросила Екатерина.
Она была крайне раздражена этим указом: дворяне добились привилегии сидеть по своим поместьям и ничего не делать.
Второй указ уничтожил ужасную сыскную Тайную канцелярию, третий – предписывал секуляризацию монастырских земель. Впрочем, современники не поверили, что подобного рода важнейшие государственные акты были действительно рождены волею Петра III. Относительно указа о вольности дворянства существовало по меньшей мере два анекдота. Согласно одному, император проигрался в карты барону Корфу, и тот вместо выплаты долга потребовал подписание указа. Согласно второму, Петр, которому хотелось встретиться с одной из фрейлин тайком от ревнивой Елизаветы Воронцовой, просил своего секретаря Д. В. Волкова, чтобы тот за ночь «к завтрему какое знатное узаконение написал». Волков – так будто бы рассказывал он сам, – запертый в пустой комнате, томился, не зная, о чем писать. «Но как он был человек догадливый, то вспомнил нередкие вытвержения государю от графа Романа Ларионовича Воронцова о вольности дворянства, седши, написал манифест о сем. Поутру его из заключения выпустили, и манифест был государем апробован и обнародован».
На самом деле все эти указы были подготовлены задолго до вступления на престол Петра III, а все, что он делал или был намерен сделать по собственному разумению, удивляет своей нелепостью. Он собирался: обрить бороды православных священников, бросить российские гвардейские полки в войну с Данией, чтобы отнять у нее Шлезвиг и присоединить его к родной ему Голштинии. А сделал он только одно: окончив Семилетнюю войну, вернул Фридриху Прусскому все территории, завоеванные русской армией, и тем свел на нет все ее победы.
Петр Федорович всегда был влюблен в Фридриха II, а сейчас эта влюбленность дошла до фанатического поклонения. Он знал до мельчайших подробностей порядки прусской армии, ходил в прусской форме, украшенный прусским орденом Черного Орла; носил на пальце перстень с портретом прусского короля и на пиру пил его здоровье. Он был заворожен Фридрихом точно так же, как когда-то всеми теми генералами, к которым в бытность мальчишкой не смел подойти до тех пор, пока его не позовут. И тут его позвали: Фридрих дал ему чин генерал-майора прусской армии (и насмешливый Кирилл Разумовский предложил ему в ответ возвести Фридриха в русские фельдмаршалы). Словом, Петр Федорович доказал, что Екатерина была стократ права, говоря, что нет у него более опасного врага, чем он сам.
В манифесте о своем восхождении на престол Петр III не упомянул ни жены своей, императрицы, ни сына своего, наследника престола, – словно бы хотел всенародно подтвердить те слухи, что уже шли по стране: он собирается отстранить Екатерину, постричь ее в монахини (этому никто бы не удивился и не воспротивился, заточил же Петр свою законную и ни в чем не виноватую жену в Суздальский монастырь, постриг ее в монахини, почему бы внуку не повторить опыт великого деда?) и жениться на Воронцовой, Павла тоже нетрудно будет ему устранить. Намерения его уже были очевидны.
Петр III переехал в Зимний дворец как раз накануне Пасхи, в Великую субботу, при Елизавете тут шли бы торжественные богослужения, но теперь, говорит Болотов, никакого праздника не было, «ибо как государь не хранил вовсе поста и вышеупомянутое имел отвращение от нашей религии, то и не присутствовал даже, по прежнему обыкновению, при заутрени, а представил все сие одним только духовным и императрице, своей супруге». Просто собрались «знатнейшие особы», чтобы его поздравить, вот и все.
И у Андрея Болотова не было праздника, он должен был думать о том, «как бы скорее и лучше причесаться и, убравшись в свой новый мундир (прусского образца. – О. Ч.), ехать к генералу»; он едва успел урвать несколько минут, чтобы забежать помолиться в полицейскую церковь.
И вот он во дворце (то было его первое посещение). «Самая уже огромность и пышность здания сего, – пишет он, – приводили меня в некоторое приятное изумление»; и при виде великолепия внутреннего убранства он «сам себя не вспомнил от удовольствия». Комнаты были набиты «несметным множеством народа», и «все разряжены были впрах». Были тут и иностранные министры, и генералы, и штабные офицеры, и штатские высшие чиновники, разнообразие и пестрота мундиров была поразительна. Болотов так всем этим залюбовался, что позабыл про усталость.
«Не успел я тут остановиться, – рассказывает он, – как через несколько минут и увидел двух женщин в черном платье и обеих в Катерининских алых кавалериях, идущих друг за другом из отдаленных покоев в комнату к государю. Я пропустил их без всякого почти внимания, но каким удивлением поразился я, когда, спросив тихонько у стоявшего подле себя одного полицейского и мне уже знакомого офицера, кто бы такова была передняя из прошедших мимо нас госпож, услышал от него, что то была сама императрица. Мне сего и в голову никак не приходило, ибо видел до сего один только портрет ее, писанный уже давно и тогда еще, когда была она великой княгинею и гораздо моложе, и, видя тут женщину низкую, дородную и совсем не такую, не только не узнал, но не мог никак и подумать, чтоб то была она. Я досадовал неведомо как на себя, что не рассмотрел ее более». Болотов Екатерину действительно не разглядел, в те годы она выглядела по-другому. «Но как несказанно увеличилось удивление мое, когда на дальнейший сделанный ему вопрос о том, кто б такова была толстая и такая дурная собой, с обрязглою рожею барыня, – он, усмехнувшись, мне сказал: «Как, братец! Неужели ты не знаешь? Это Елизавета Романовна!» – «Что ты говоришь? – оцепенев даже от удивления, воскликнул я. – Это-то Елисавета Романовна!.. Ах! Боже мой, да как это может статься? Уж этакую толстую, нескладную, широкорожую, дурную и обрязглую совсем любить да еще любить так сильно государю?»
– Что изволишь делать! – отвечал мне тихонько офицер. – И ты дивись уж этому, а мы дивились, дивились да и перестали уже».
Тут показался Петр. «Не могу никак изобразить, – пишет Болотов, – с какими разными душевными волнениями смотрел я в первый раз тогда на сего монарха и тогдашнего обладателя всей России». И совсем было бы ему грустно, если бы одному полицейскому офицеру «не удалось пронюхать и узнать, что в задних и отдельных комнатах есть накрытый и превеликий стол для караульных офицеров и ординарцев».
Петр вел себя все более нагло. 9 июня во время обеда публично оскорбил жену, крикнув ей через стол, что она «дура» (самое удачное определение Екатерины!), и в тот же вечер отдал приказ об ее аресте; только вмешательство принца Георга, дяди Екатерины, жившего тогда в Петербурге, заставило Петра отменить приказ.
Конечно, она готовила переворот. Уже в середине 50-х годов (мы видели это по ее переписке с Уильямсом) она усердно работала над созданием лагеря своих сторонников, теперь к этому прибавилась работа в гвардейских полках, где были чрезвычайно популярны братья Орловы. Сама Екатерина позднее свидетельствовала, что в заговоре было от тридцати до сорока офицеров и около десяти тысяч нижних чинов. Но тем самым опасность, что заговор будет раскрыт и заговорщики погибнут вместе с ней, тоже возрастала. А супруг ее явно торопился.
Она сама рассказала о том, как произошел переворот, – в письме в Польшу к Понятовскому. Их тайная переписка по этому поводу психологически весьма любопытна. Весть о том, что его недавняя возлюбленная стала российской императрицей, по-видимому, сильно взволновала молодого польского графа, он рвался в Петербург – Екатерина его удерживала. «Убедительно прошу вас, – писала она, – не спешить приездом сюда, потому что ваше пребывание в настоящих обстоятельствах было бы опасно для вас и очень вредно для меня. Переворот, который только что совершился в мою пользу, похож на чудо», но теперь «все здесь полно опасности и чревато последствиями. Я не спала три ночи и ела только два раза в течение четырех дней».
У нее были все основания не допускать приезда Понятовского в Петербург, об одном из них она отчетливо намекает в своем письме. Орлов! Старший из троих братьев, принимавших участие в перевороте, неотлучно при ней и готов ради нее на тысячу безумств (о том, что два месяца назад она родила ему сына, императрица не упоминает). «Потребовалась бы целая книга, чтобы описать поведение каждого из начальствующих лиц. Орловы блистали своим искусством управлять умами, осторожной смелостью в больших и малых подробностях, присутствием духа и авторитетом, который это поведение им доставило. У них много здравого смысла, благородного мужества. Они патриоты до энтузиазма и очень честные люди, страстно привязанные к моей особе, и друзья, какими еще не были никакие братья; их пятеро, но только трое были здесь». Она клянется не забывать графа и его семью, обещает сделать его польским королем, как только умрет ныне царствующий. Подобная переписка сама по себе была опасна (тем более что на курьера, возившего письма, уже нападали грабители, почта тогда разлетелась по снегу, письмо Понятовского было найдено лишь по счастливой случайности).
Но молодой граф не принимал никаких резонов и не желал понимать намеков относительно Григория Орлова; обвинял Екатерину в черной неблагодарности, осыпал упреками и настаивал на своем приезде. Ее письма становились все жестче, и наконец последовало окончательное: раз он решил не понимать того, что она твердит ему уже полгода, она запрещает ему не только приезжать к ней, но и писать ей. Этой переписке мы обязаны подробным рассказом о том, как происходил переворот 1762 года.
Итак, заговорщики торопились. Сперва было решено схватить Петра в его покоях и заключить в тюрьму, как сделала когда-то Елизавета по отношению к принцессе Анне и ее детям, но Петр уехал в Ораниенбаум. Приходилось ждать. Правда, в рядах заговорщиков, столь многочисленных, не нашлось ни одного предателя. И тем не менее дело едва не погибло, потому что в войсках стал распространяться слух о том, будто императрица арестована; с этой вестью один из преображенцев пришел к капитану Петру Пассеку, который был в заговоре, но капитан его успокоил, уверяя, что это неверно. Разговор стал известен майору, тот арестовал Пассека и послал рапорт императору в Ораниенбаум. Нужно было действовать мгновенно.
«Я спокойно спала в Петергофе, – рассказывает Екатерина, – в 6 часов утра 28-го. День прошел очень тревожно для меня, так как я знала все то, что приготовлялось. Алексей Орлов входит в мою комнату и говорит мне с большим спокойствием: «Пора вам вставать; все готово для того, чтобы вас провозгласить». Я спросила у него подробности, он сказал; «Пассек арестован». Я не медлила более, оделась как можно скорее, не делая туалета, и села в карету, которую он привез. Другой офицер под видом лакея находился при дверцах кареты; третий выехал навстречу ко мне в нескольких верстах от Петербурга. В пяти верстах от Петербурга я встретила старшего Орлова (Григория. – О. Ч.) с князем Барятинским младшим; последний уступил мне свое место в одноколке, потому что мои лошади выбились из сил». (Как же нужно было гнать по столь недолгой дороге, чтобы лошади царской конюшни выбились из сил!)
Так в одноколке, наедине с человеком, которого она любила больше всех на свете, эта женщина, несомненно одна из самых замечательных в истории России, мчалась навстречу неслыханной своей судьбе.
Первым был Измайловский гвардейский полк, на гром барабана, бившего тревогу, сбежались гвардейцы, которые встретили ее восторженно. Привели священника, началась присяга. Потом в карете очень медленно – перед ней шел священник – они двинулись в Семеновский полк, который с криками «виват» вышел ей навстречу. Затем все они отправились в Казанскую церковь, куда к ней явились преображенцы, а вслед за ними конная гвардия. Было принято решение – идти на Ораниенбаум, чтобы захватить Петра.
И вот она верхом на любимом своем Бриллианте – как всегда, в мужском седле; на ней (с чужого плеча) форма Преображенского полка, полковником которого она себя только что провозгласила (полковник – высший чин в гвардии) – ботфорты, треуголка, украшенная дубовыми листьями (так украсили свои треуголки все ее гвардейцы), из-под шляпы вьется темная прядь – все это можно увидеть на картине, ставшей тогда знаменитой. Есть ее портрет, он замечательно отражает веселый азарт тех триумфальных дней.
В своих Записках Екатерина рассказывает подробности этого похода. «Первый привал был сделан в 10 верстах от города, на постоялом дворе, называемом Красный Кабачок: здесь все имело вид настоящего военного предприятия; «солдаты разлеглись на большой дороге, офицеры и множество горожан, следовавших из любопытства, и все, что могло поместиться в этом доме, вошло туда. Никогда еще день не был более богат приключениями; у каждого свое, и все хотели рассказывать; было необыкновенно весело, и ни у кого не было ни малейшего сомнения. Можно было подумать, что все уже порешено, хотя в действительности никто не мог предвидеть конца, какой примет эта великая катастрофа. Не знали даже, где находится Петр III. Следовало предполагать, что он бросится в Кронштадт, но никто не думал об этом».
У Петра были немалые силы – полторы тысячи голштинцев, а также приверженцы и в российской армии; если он переправится в Кронштадт (как ему и советовал тогда опытный фельдмаршал Миних), он сможет организовать там оборону или бежать оттуда за границу.
Екатерина была в тревоге, еще из Петербурга она послала в Кронштадт адмирала Талызина, без всякой надежды на успех: когда он доплывет до Кронштадта, там уже будет Петр – ему от Ораниенбаума миля пути. Судьба переворота теперь решалась в Кронштадте.
Она веселилась со всеми, но на душе у нее скребли кошки; она бросилась на кровать, но заснуть не могла, даже не могла сомкнуть глаз и лежала тихо, чтобы не разбудить лежащую рядом Дашкову. Нечаянно повернув голову, увидела, что и юная княгиня не спит, а лежит с открытыми глазами, тихо, чтобы не разбудить свою старшую подругу. Обе расхохотались и присоединились к другим.
А Петр, узнав, что произошло в Петербурге, метался, не знал, что предпринять. Миних советовал одно, дамы (то были гости, прибывшие на именины императора) – другое. Все-таки он решился плыть в Кронштадт, тем более что там были верные ему войска; погрузил свою свиту и дам на два судна (галеру и яхту) и двинулся к крепости. Ему было недалеко, но он потерял время.
А Талызин очень спешил. И прибыл раньше. Когда он высадился на пристани Кронштадта, там стояло около двух тысяч войска, командовал им верный Петру генерал Девьер, – как видно, какие-то слухи о перевороте сюда уже дошли. Увидев высаживающегося Талызина, Девьер у него спросил:
– Что делается в городе?
– Ничего, – ответил Талызин.
– Куда вы теперь направляетесь? – спросил генерал.
– Пойду посплю, – ответил адмирал.
Он вошел в дом, вышел через заднюю дверь, явился к коменданту крепости и уговорил его присягнуть императрице, прибавив, что с ним две тысячи матросов (о которых и помина не было). Они вернулись к Девьеру, отняли у него шпагу – и все присягнули Екатерине. Все-таки на удивление легко шел этот государственный переворот.
Когда Петр со своими спутниками подошел к Кронштадту, было уже темно, его окликнули, он назвал себя – и получил в ответ приказ убираться, если не хочет, чтобы в него стреляли из пушек.
Отрекшемуся императору, который должен был поселиться в своем небольшом загородном дворце в Ропше, Екатерина назначила охрану – Алексея Орлова, князя Федора Барятинского, еще троих офицеров, а также сто человек гвардейцев, набранных из разных полков. Предполагали заключить его в Шлиссельбурге, для чего нужно было «выселить» несчастного Ивана Антоновича. 29 июня майор Силин получил из Петергофа следующее распоряжение: «Вскоре после сего имеете, если можно, того же дня, а по крайней мере на другой день, безыменного колодника, содержащегося в Шлиссельбургской крепости под вашим смотрением, вывезти сами из оной в Кексгольм; а в Шлиссельбурге, в самой оной крепости, очистить внутренние покои и прибрать по крайней мере по лучшей опрятности, оные, которые изготовив, содержать по указу». 4 июля из деревни Мордя (30 верст от крепости) Силин доносил, что их разбило на озере бурею и они с арестантом в этой деревне ждут судна плыть в Кексгольм. Но арестант вскоре вернулся в свою тюрьму. Она не понадобилась – Петр Федорович умер в Ропше.
Что же там случилось?
Многие историки убеждены, что Петр III был убит гвардейцами по тайному приказу Екатерины, а в общественном сознании укрепилось как несомненное: царица, конечно, убила мужа – пусть этому и нет точных доказательств. Но в том-то и дело, что если таковых доказательств и впрямь нет, то доказательства невиновности Екатерины существуют.
Когда Екатерина умерла, в ее заветной шкатулке наряду с другими бумагами было найдено письмо. Само оно до нас не дошло, но мы знаем его текст. Это письмо из Ропши Екатерине от Алексея Орлова, которому было поручено сторожить низложенного императора. Вот оно:
«Матушка, милосердная Государыня. Как мне изъяснить, описать, что случилось? Не веришь верному рабу своему, но как перед Богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка, его нет на свете. Но никто сего не думал. И как нам задумать поднять руки на Государя. Но, Государыня, свершилась беда. Он заспорил за столом с князем Федором; не успели мы разнять, а его уже и не стало. Сами не помним, что делали, но все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата. Повинную тебе принес, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил: прогневали тебя и погубили души навек».
Получив письмо, Екатерина показала его княгине Дашковой, свидетельство которой важно. «Если бы кто-нибудь заподозрил, что императрица повелела убить Петра III или каким бы то ни было образом участвовала в этом преступлении, я могла бы представить доказательства ее полной непричастности к этому делу: письмо Алексея Орлова, тщательно сохраненное ею в шкатулке, вскрытой Павлом после ее смерти. Он приказал князю Безбородко прочесть бумаги, содержащиеся в шкатулке, и, когда он прочел вышеупомянутое письмо, Павел перекрестился и сказал: «Слава Богу! Это письмо рассеяло и тень сомнения, которая могла бы еще сохраниться у меня». «Оно было написано, – продолжает Дашкова, – собственноручно Алексеем Орловым; он писал, как лавочник, и тривиальность (тут лучше было бы перевести – «пошлость». – О. Ч.) выражений, бестолковость, объясняемая тем, что он был совершенно пьян, его мольбы о прощении и какое-то удивление, вызванное в нем этой катастрофой, придают особый интерес этому документу для тех людей, кто пожелал бы рассеять отвратительные клеветы, в изобилии возводимые на Екатерину II, которая хотя и была подвержена многим слабостям, но не была способна на преступление. Пьяный, не помня себя от ужаса, Алексей отправил это ужасное письмо Ее Величеству тогда же, после смерти Петра. Когда, уж после кончины Павла, я узнала, что это письмо не было уничтожено и что Павел велел прочесть его в присутствии императрицы (Марии Федоровны. – О. Ч.) и послать Нелидовой (фрейлине двора) и показал его великим князьям и графу Ростопчину, я была так довольна и счастлива, как редко в моей жизни».
На самом деле письмо было уничтожено: когда Павел его прочел, он пришел в бешенство – можно представить себе, что сделалось в его душе, когда он узнал, в какой компании и при каких обстоятельствах умирал его отец, память которого он глубоко чтил, – бросил его в огонь и потом жалел, что уничтожил такое сильное доказательство невиновности своей матери.
Но если письмо это погибло в огне, каким же образом мы знаем его текст? Когда после смерти графа Ростопчина (знаменитого генерал-губернатора Москвы в 1812 году) разбирали его бумаги, нашли следующую записку:
«После смерти Екатерины в первый день найдено письмо графа Алексея Орлова и принесено императору Павлу: по прочтении им возвращено графу Безбородко; я имел его четверть часа в руках; почерк известный мне графа Орлова; бумаги лист серый и нечистый, а слог означает положение души сего злодея и ясно доказывает, что убийцы опасались гнева Государыни, и сим изобличает клевету, падшую на жизнь и память сей великой царицы. На другой день граф Безбородко сказал мне, что император Павел потребовал от него вторично письмо графа Орлова и, прочитав, в присутствии его, бросил в камин и сим истребил памятник невинности великой Екатерины, о чем и сам чрезмерно после соболезновал».
Как видим, и Ростопчин (которому пятнадцати минут вполне хватило на то, чтобы снять копию), и сам Павел не сомневались в подлинности письма и считали, что оно снимает с Екатерины всякую тень подозрения (даже Павел, не любивший мать, не верил, что она виновна в смерти его отца, и был рад свидетельству ее невиновности).
Но для предубеждения, являющего собой некую историко-психологическую загадку (кому и зачем нужно убедить потомков, что Екатерина убила своего мужа?), письмо А. Орлова доказательством не является: тут полагают опять же некую хитрую игру самой Екатерины – мол, убей его, а потом напиши мне, что все это получилось неожиданно и случайно. А может быть, говорят комментаторы, Екатерина, отправляя А. Орлова в Ропшу, не сказала ни единого слова, Орлов сам догадался, как надо поступать, на лету схватил!
Никаких оснований для подобных подозрений не существует, просто все, обвиняющие Екатерину в убийстве мужа, уверены, что оно было ей полезно и выгодно. На самом же деле преступление это было ей не только вредно, но и очень опасно.
Свидетельство Дашковой: приехав к Екатерине после того, как узнала о смерти Петра III, Дашкова «нашла ее грустной и растерянной»; Екатерина сказала: «Как меня взволновала и даже ошеломила эта смерть». Еще бы! Эта смерть могла стать катастрофой.
Петр, сидящий в Шлиссельбурге, был мало ей опасен, его ненавидела гвардия, ненавидело духовенство и все, кто был искренне привержен православию; у него была дурная слава в народе. Мертвый, да еще и убитый, он был опасен безмерно: Екатерина хорошо знала русскую историю, помнила царевича Дмитрия и череду самозванцев, выстроившихся за ним.
Поначалу народные симпатии были на стороне Екатерины, она представлялась трогательной жертвой, покинутой женой, которую хочет извести злодейка-разлучница (так называли Елизавету Воронцову в одной народной песне). А теперь Екатерина и Петр в глазах народа менялись местами: злодейкой становилась она (образ злодейки-жены тоже традиционен для древнерусского фольклора). Невинной жертвой становился он.
К тому же нужна была немалая отвага, если не сказать – безрассудство, чтобы пролить царскую кровь. Ведь Петр III все-таки был родным внуком Петра I, культ которого с годами все более возрастал (а она, Екатерина, никому не родня).
Конечно, она была ошеломлена этой смертью.
Тогда, в 1762 году, послы иностранных государств сообщали своим дворам известие о смерти Петра III с собственными комментариями. Французский посол Беранже заканчивает свое сообщение такой сентенцией: «Что за зрелище для народа, когда он увидит: во-первых, внук Петра свергнут с престола и затем убит; во-вторых, внук царя Иоанна увядает в оковах, в то время как ангальтская принцесса завладела их наследственной короной, начав собственное царствование с цареубийства».
Екатерина была не глупее французского посла Беранже и опасность ситуации понимала куда лучше. Никогда бы не позволила она загнать себя в подобную ловушку.
Так что же все-таки случилось в Ропше?
Пожалуй, всего лучше поступил в своей книге А. Каменский, когда предложил читателю отказаться от всяких предубежденностей и прочесть письмо Орлова как бы заново, непредвзятым взглядом (как его, к примеру, читали Ростопчин или Дашкова). Сразу становится ясно: человек писал в состоянии паники, сильного потрясения (Дашкова отмечает: особый характер придает письму то странное чувство удивления, с которым оно написано). «В ужасе оттого, что подняли руку на государя и тем погубили души навеки, – пишет А. Каменский, – Орлов забывает даже, что Петр уже и не государь больше, раз он отрекся от престола, и называть его так в письме к Екатерине не следовало бы. Орлов в ужасе и оттого, что его ждет. Виноваты все и все «достойны казни», но в животном страхе он просит лишь за себя, спекулируя особым положением брата». В нормальном состоянии Алексей Орлов никогда бы на такое унижение не пошел. Он был человек большой личной храбрости. Да ведь мы не знаем, что же, собственно, произошло в ропшинском дворце, что значит – «заспорил за столом с князем Федором, не успели разнять, а его уже и не стало». А. Каменский рассматривает версию, которая, может быть, представляется более правдоподобной, чем другие.
Официально было объявлено, что Петр Федорович умер от апоплексического удара, – это сообщение всегда вызывало одни лишь иронические улыбки, но может случиться, что оно-то как раз и близко к истине. Петр был тщедушным, слабым и болезненным человеком. Орлов, как и его братья, был огромным (его называли атлетом), остальные гвардейцы, надо думать, были ему под стать. Когда возникла застольная ссора – а поводов к ней в тех обстоятельствах могло быть сколько угодно, – от страха перед возможными оскорблениями, перед возможным насилием могли случиться и инфаркт, и инсульт (апоплексический удар), вот откуда это «а его уже и не стало». Неожиданность – подобная версия куда правдоподобней, чем заранее спланированное кровопролитие.
Подозревать Екатерину в тайных злодеяниях стало традицией, которая пошла еще от ее современников. Поразительна в этом отношении история Василия Мировича, нищего и едва ли не полубезумного поручика, который вознамерился в одиночку освободить из Шлиссельбурга Ивана Антоновича, потерпел неудачу и был казнен. Тогда же и возникло подозрение – по-видимому, не в России, а за рубежом: сам ли Мирович пошел на столь безумное предприятие, не был ли он подговорен на это Екатериной, которая таким вот образом решила избавиться от претендента на престол. Версия эта продолжает существовать и поныне, и когда в споре с одним историком я спросила, чем же она доказана, он с победоносным видом спросил: «А почему как раз в это время Екатерина уехала из Петербурга?» Любопытно работала тут его мысль (еще раз доказывая, насколько вредна подозрительность); ему не пришло в голову задаться вопросом, куда и зачем уехала Екатерина, ему при его подозрительности хватило того, что она отбыла из Петербурга, уехала – значит, неспроста, в то время как ее поездка в Прибалтику имеет, как мы увидим, особое значение и смысл.
Между тем история Мировича исследована, и весьма подробно, самим Сергеем Соловьевым, одним из крупнейших русских историков, за ним можно следовать здесь с полным доверием.
Начинает С. Соловьев издалека, и это вполне оправданно: дед Василия Мировича полковник Федор Мирович вместе с Мазепой передался Карлу XII, поместья деда, после его бегства в Польшу, отошли к казне, семья бедствовала. Трагическое прошлое угнетало поручика Семеновского пехотного полка Василия Мировича. Он считал себя принадлежащим к знати – а в глазах властей был внуком изменника; он жил в нищете – и полагал, что ему по праву принадлежат богатые поместья. Он просил их ему вернуть, ему в этом неизменно отказывали. «Для людей, подобных Мировичу, – пишет Соловьев, – страшное искушение представляло воспоминание 28 июня: «Тогда удалось им, отчего же теперь не удастся нам?» – вот вопрос, который неотвязно должен был преследовать недовольного, раздраженного Мировича». И вот он решает: попробовать освободить из Шлиссельбурга Ивана Антоновича и провозгласить его императором (апрель 1764 г.). Мирович открыл свой замысел приятелю Ушакову, как видно, оба были настроены восторженно: 13 мая в Казанской церкви они отслужили по себе панихиду, словно по уже умершим, как бы тем самым отдавая задуманному делу свои жизни. Решено было, что Мирович, который бывал в Шлиссельбургской крепости в качестве караульного офицера, посылаемого из Семеновского пехотного полка, поднимет солдат, а Ушаков в это время подплывет на шлюпке, заявит, что он курьер, посланный передать манифест от имени императора Иоанна VI; солдаты поверят манифесту, молодого императора на той же шлюпке отвезут в артиллерийский полк, которому было назначено сыграть ту же роль, какую в 1762-м сыграл Измайловский.
Таков был план. Он с самого начала был нарушен: при исполнении служебного поручения утонул Ушаков, что, однако, не уменьшило решимости его товарища. Он пытался подговорить нескольких солдат, а те ответили: «Как все, так и мы». 5 июля «во втором часу пополуночи» Мирович сбежал вниз из офицерской в солдатскую караульную, построил солдат, велел им заряжать ружья; арестовал коменданта и двинулся со своей командой к казарме, где стоял гарнизон крепости. На оклик: «Кто идет?» – ответил: «Иду к государю», притащил крепостную пушку, и гарнизон поспешил сдаться. Мирович вбежал в каземат.
Было темно, принесли огня – и он увидел на полу мертвого, то был император Иван Антонович, убитый в полном соответствии с тем приказом, который был дан еще Петром III (и подтвержден Екатериной). Тут подступили к нему солдаты с вопросом, не убить ли им офицеров, но Мирович ответил: «Не трогайте. Теперь помощи нам никакой нет, они правы, а мы виноваты». На следствии Мирович показал, что был унижен своим положением, оскорблен незаслуженным отказом, когда просил возвратить ему дедовы имения, и что он хотел «государя Иоанна Антоновича высвободить и привесть пред артиллерийские полки».
Екатерина – она была в Прибалтике – встретила письмо о «шлиссельбургской истории» с тревогой, которую нетрудно понять: опять пролилась царская кровь! – сперва внука Петра I и вот теперь внука Ивана V. В деле Петра III ей был опасен не сам Петр, а именно его смерть. Так было и в деле Ивана Антоновича, который вообще вряд ли был ей опасен: она встречалась с несчастным молодым человеком, нашла его слабоумным; правда, его имя могло стать предлогом для политических выкриков, но вряд ли кто-нибудь решился бы в самом деле возвести на престол психически больного человека. А смерть, да еще такая…
«Хотя зло пресечено в корне, – писала она Панину, – однако я боюсь, что в таком большом городе, как Петербург, глухие слухи не наделали бы много несчастных, ибо двое негодяев, которых Бог наказал за гнусную ложь, написанную ими в их самозваном манифесте на мой счет, не преминули (по крайней мере можно так предположить) посеять свой яд. Наконец, надобно положиться на Господа Бога, который благоволит открыть, я не смею в этом сомневаться, все это ужасное покушение. Я не останусь здесь ни одного часу более, чем сколько нужно, не показывая, однако, что я спешу, и возвращусь в Петербург, и здесь, надеюсь, мое возвращение немало будет содействовать уничтожению всяких клевет на мой счет». А потом как бы спохватывается: «Хотя в сем письме я к вам с крайнею откровенностью все то пишу, что в голову пришло, но не думайте, что я страху предалась: я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешперальный и безрассудный coup, однако ж надобно до фундамента видеть, сколько далеко дурачества распространилось, дабы, если возможно, разом пресечь и тем избавить от несчастия невинных простаков».
Дело Ивана Антоновича было преступлением трех государей – Елизаветы, которая бросила ребенка в вечную тюрьму; Петра III, который не только не освободил узника, но и отдал тайный приказ убить, если его станут освобождать; Екатерины, которая этот приказ подтвердила. О шлиссельбургском узнике знали в Европе. Кто поверит, что Екатерина решила завершить цепь этих преступлений самым страшным из них?
(И вновь не устаешь удивляться, почему наши исторические беллетристы, и даже писатели-документалисты, и даже сами историки так падки на что-нибудь, что отдает таинственным, желательно злодеянием и желательно кровавым. Зачем это им? Говорят, они удовлетворяют жажду таинственного и кровавого, которая будто бы существует в самой природе человека, гнездится в его биологии. Но мне кажется, что интеллигентный человек, тем более профессиональный литератор и профессиональный историк, должны были бы подавлять в себе подобные темные влечения.)
Екатерина внимательно наблюдала за тем, как идет следствие, ее очень беспокоил вопрос, нет ли сообщников Мировича в его полку и среди тех артиллеристов, куда он хотел везти Ивана Антоновича. Сенатор И. И. Неплюев, оставшийся главноначальствующим в Петербурге, говорил, что если бы он вел следствие, то, «нимало не мешкав, возмутителя Мировича взял в Царское Село и в сокровенном месте пыткою из него выведал о его сообщниках, или ежели б сей арестант был в моих руках, то б я у него в ребрах пощупал, с кем он о своем возмущении соглашается, ибо нельзя надивиться, чтобы такой молодой человек столь важное дело собою одним предпринял, а еще мученье нужно для того, чтобы сообщники не скрылись». Но Екатерина была другого мнения. «Сколько я желаю, – писала она Н. Панину по дороге из Риги в Петербург, – чтобы Бог вывел, если есть сообщников, столь я Всевышнего молю, дабы невинных людей в сем деле не пропадало. Я прочла календарь и записки оного злодея, из которых единомышленных не видится…» Когда Екатерина отдала дело на рассмотрение Сената и на его заседании духовенство через обер-прокурора Соймонова тоже требовало, чтобы Мировича пытали, генерал-прокурор Вяземский, недавно назначенный Екатериной и, конечно, выполнявший ее волю, «подошел и повелительным тоном запретил Соймонову продолжать разговор о мнении духовенства».
Тем не менее расправа была очень суровой: солдат, поддержавших выступление Мировича, прогнали сквозь строй и разослали по разным гарнизонам, а Мировича казнили на Обжорном рынке Петербургского острова. «Народ, стоявший на высотах домов и на мосту, – пишет Державин, – не обыкший видеть смертной казни (отмененной Елизаветой Петровной. – О. Ч.) и ждавший почему-то милосердия государыни, когда увидел голову в руках палача, единогласно ахнул и так содрогся, что от сильного движения мост поколебался и перила обвалились». Опять мы видим: эта милостивая государыня особо милостивой не была, когда речь шла о ее власти. Зато Власьев и Чикин, сторожившие Ивана Антоновича и убившие его, получили щедрое вознаграждение и предписание наглухо молчать о том, что произошло в Шлиссельбурге в ночь с 5 на 6 июня 1764 года.
Но откуда пошли нелепые слухи о том, будто Мировича на попытку освободить Ивана Антоновича подговорила сама Екатерина? Об этом много говорится в донесениях иностранных послов. В своих записках Дашкова рассказывает такую историю. Екатерине сообщили, что Мирович перед своим заговором встречался с Дашковой – рано поутру приходил к ней в дом. Это было ошибкой: в то время в доме княгини жил ее дядя Н. П. Панин, именно к нему-то и приходил Мирович, как объяснил сам Панин, по одному сенатскому делу. У Панина было по этому поводу объяснение с Екатериной. «За границей же, – пишет в своих Записках Дашкова, – искренне или притворно, приписывали всю эту историю ужасной интриге императрицы, которая будто бы обещаниями склонила Мировича на его поступок и затем предала его. В мое первое путешествие за границу в 1770 году мне в Париже стоило большого труда оправдать императрицу в этом двойном предательстве».
Как видите, формулировки Дашковой весьма двусмысленны. Почему же было так трудно оправдать Екатерину, если тут же сама княгиня приводит неопровержимый довод: если бы кто-нибудь хотел погубить Ивана Антоновича, то «стакан какого-нибудь напитка» решил этот вопрос «скорей и секретнее». И зачем об этих слухах пишет она в своих Записках – не потому ли, что приходы нищего полубезумного Мировича по утрам домой к такому вельможе, как Панин, все-таки были странными, и княгине хотелось отвести подозрения от себя? Ведь всевозможные и не менее нелепые слухи ходили о ней самой.
Автор одной популярной книги, собрав воедино все «злодеяния» Екатерины – «убийство» мужа, «участие» в деле Мировича и «дело Брауншвейгского семейства» (история семьи Анны Леопольдовны – об этой поразительной истории речь впереди), восклицает: «Где же «философ в 15 лет», умная дельная девушка, набрасывавшая портрет своей души?»
Да тут она, никуда не делась, только стала несравненно более умной и дельной. Тут она – в блеске успеха, в ореоле победы. Такой изобразил ее Антропов в 1762 году, когда писал и Петра III. По-видимому, предполагались парные портреты новоиспеченной императорской четы, но время резко их разделило – портрет Екатерины явно написан после переворота. Портреты эти замечательны своей противоположностью, кажется, что в комнате императрицы распахнули окна и вместе с солнцем сюда влился поток энергии; в сочетании светло-красного и атласно-голубого есть что-то от детского праздника. Художник как бы стремился подчеркнуть разницу и недаром выбрал для своих моделей разные стили: для Петра – несколько легковесный рокайль, для Екатерины – барокко с его сильными страстями. Как это было обычно в художественной практике XVIII века, Антропов использовал композицию и детали ранее написанного портрета – портрета Елизаветы кисти Л. Токке. Однако и тут мы видим резкое различие: Елизавета в изображении Токке неподвижно торжественна, спокойна, только огромная ее мантия, отороченная мехом и толсто вышитая царскими двуглавыми орлами, волнуется, загибаясь вокруг нее.
На портрете Екатерины та же огромно развернувшаяся мантия с мехом и орлами, но жизнь тут не в мантии, а в самой царице. Она крепко стоит на ногах, держится уверенно; ее пафос не в торжественности, а в энергии, которую ощутил художник. Ее руки, крупные и сильные, готовы к работе. Именно так и было. Годы неволи не сломили ее, она не угасла, не дала себя втянуть в трясину ничтожной придворной жизни, напротив, она накапливала силы.
И главное, теперь, придя к власти, явилась обществу – великодушной.
Нужно знать, что значила в России XVIII века смена власти – мемуары эпохи, рассказывая нам об этом, весьма красноречивы.
Пятнадцатилетняя Наталья Шереметева, самая богатая невеста России, уже была обручена с князем Иваном Долгоруковым, молодым фаворитом мальчика-царя Петра II (сына царевича Алексея), когда узнала, что юный царь внезапно умер. «Как скоро эта ведомость дошла до ушей моих, что уже тогда со мной было, не помню, – пишет она в своих воспоминаниях, – а как опомнилась, только и твердила: ах! пропала! пропала! Не слышно было иного ничего от меня, что пропала! Как кто ни старался меня утешить, только не можно было мой плач пресечь или уговорить. Я довольно знала обыкновение моего государства, что все фавориты после своих государей пропадают: что было и мне ожидать? Правда, что я не так дурно думала, как со мной сделалось». А сделалось – конфискация владений, ссылка и впоследствии казнь Долгоруковых, в том числе и ее мужа Ивана. Эта зверская казнь под Новгородом была всего лет за двадцать до Екатерины.
Милосердная Елизавета хоть и помиловала своего врага Миниха, но он, как уже говорилось, узнал об этом только после того, как положил голову на плаху, то есть внутренне пережил собственную смерть; Миниху объявили, что он будет жить, а ссылка и конфискация ждали его впереди.
При всяком дворцовом перевороте начиналось гигантское перераспределение владений, рушились одни фамилии, возвышались другие, а главное – раболепие русского общества каждый раз получало новую пищу, всякие попытки независимости (пусть даже в рамках некоего узкого аристократического круга) снова были задушены.
Екатерина никого не казнила, ни у кого не отняла имений, никого не отправила в ссылку. Сторонники Петра, надо думать, не без удовольствия, присягали ей один за другим (были редкие исключения, каким оказался Лев Александрович Пушкин, его великий внук с гордостью напишет в «Моей родословной», что дед его, «как Миних, верен оставался паденью третьего Петра» – заметьте, не Петру, а его «паденью», иначе говоря, не оставил императора в беде и попал за это в крепость, где пробыл два года). Даже яростных врагов своих, Шуваловых и Воронцовых, Екатерина никак не притеснила – даже Елизавету Романовну, принесшую ей столько тревог и унижений. «Перфильич, – писала Екатерина своему статс-секретарю Елагину, – сказывал ли ты кому, что из Лизаветиных родственников, чтобы она во дворец не размахнулась, а то боюсь к общему соблазну, завтра прилетит», – вот и все. Александр Воронцов (человек большого мужества и благородства) писал из Лондона Екатерине, выражая тревогу о судьбе семьи и сестры, Екатерина ему ответила: «Вы не ошиблись, что я не изменилась относительно вас. Я с удовольствием читаю ваши донесения и надеюсь, что вы будете вести себя так же похвально. Вы должны успокоиться насчет судьбы вашего семейства, о котором я видела все ваше беспокойство. Я улучшу положение вашей сестры как можно скорее». И сдержала слово: Елизавета Воронцова некоторое время жила в Москве, а потом вернулась в Петербург. Екатерина не только ее не третировала, но пожаловала крупную сумму, а впоследствии сделала фрейлиной ее дочь.
Сведение счетов, месть – все это было ей вовсе не интересно, ее ждали другие дела: она была готова, ей не терпелось – начать!
Век Просвещения вливался в премудрую голову великой княгини, наводя тут большой порядок. Да и немудрено: наука доказала, что и само мироздание в большом порядке – планеты и звезды движутся по неизменным орбитам – и не падают; следовала ли она за Декартом, который считал, что небесные светила прикреплены к хрустальным сферам, или ей ведом был Ньютонов закон всемирного тяготения, а может быть, она об этом вовсе не думала – неважно, главным была уверенность, что все в мироздании совершается по неизменным законам. И в мире живых организмов все было в порядке, что доказал великий Линней: все животные и растения по неизменным законам систематики покорно делились на роды, виды и подвиды.
Только в человеческом обществе царил непорядок, зато было известно, как его устранить. Государство – создание человека, следовательно, человек в состоянии его менять. Орудием преобразования должен стать закон. Это ясно показал Монтескье. Россия, где она теперь царствовала, пребывает в совершенном беспорядке и оттого глубоко несчастна. Не беда. Русские сообразительны, обучаемы, в них живо чувство любви к отечеству; просто они еще не знают, что надо делать, вот и все. Зато она знает это очень хорошо: поскольку государство устраивается хорошими законами, первое, что она сделает, – установит именно такие очень хорошие законы – крепкие, умные и благородные.
О, как хотелось ей поскорее начать! Между тем встретилась она не с беспорядком, а с хаосом, который удивительным образом покоился на железно-мощной, веками кованной общественной основе.