Читать книгу Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921 - Ольга Чернова-Андреева - Страница 4

Ольга Чернова-Андреева
Холодная весна
Часть I
Москва, 1919–1920

Оглавление

1

Мы погибали в голодной и холодной Москве. Зима 1919–1920 го-да была очень снежной – в городе не убирали снега, и по сторонам улиц возвышались и росли огромные сугробы. Кучи золы и мусора, сброшенные на задворках, покрывались новым снегом, и все вокруг выглядело белым и нарядным. Затем грянули морозы, и Москва, застывшая в сверкании кристаллов и сталактитов, была величественна и прекрасна.

Трамваи не ходили, кроме линий А и Б, но лучше было и не пытаться в них влезть: они были переполнены, и целые грозди смельчаков висели на подножках, схватившись за поручни и друг за друга, и только чудом удерживались на быстром ходу. Но вскоре уличное сообщение совсем остановилось.

Люди ходили пешком, замотанные от холода во что попало, боясь поскользнуться на каждом шагу. У всех за плечами висели мешки, прозванные москвичами appendix dorsalis[5], а более счастливые тащили за собой детские салазки с каким-то добытым продовольствием или с ведрами – во многих домах из-за мороза лопнули трубы канализации, и надо было носить воду.

Обыватели были запуганы. Ходили слухи о ночных грабителях “прыгунчиках” с приспособлением каких-то пружин на подошвах, которое позволяло им высоко взлетать и скрываться от милиционеров. Воображение испуганных людей наделяло их фосфорическими зелеными глазами; другие говорили, что они попросту держали в руках электрические лампочки и ими ослепляли запоздалых москвичей. Время от времени – и это было более реальным – прохожих раздевали догола ночью в глухих переулках или просто снимали с них шубы. Бандиты- налетчики вторгались в квартиры, иногда под видом обыска, и дочиста грабили их.

По вечерам улицы были пустынны. Только изредка в ночное время проносились грузовики с красноармейцами в острых, покрытых сукном шлемах, с винтовками и торчащими вверх штыками, или такие же грузовики, наполненные людьми в черных кожаных куртках. И случайные прохожие шарахались: работники ЧК ехали на очередное дело – обыск или усмирение.

Мы жили нелегально. Мой отчим – Виктор Михайлович Чернов[6], лидер партии социалистов-революционеров, избранный председателем разогнанного Учредительного собрания, должен был скрываться. Вся наша семья жила в “подполье” почти пещерной жизнью. Мы видели мало людей – большинство друзей и знакомых боялись встречаться с нами, и не без основания: мы все время ждали обыска.

Мне и сестре Наташе было по шестнадцати лет – мы с нею близнецы. Обе мы окончили гимназию (тогда уже Третью советскую школу) весной в Саратове, но не могли и мечтать о продолжении образования. В это время особенно строго проверялось “происхождение” студентов, желавших поступить в университет. Получить работу тоже было невозможно из-за отсутствия необходимых бумаг.

В одной большой комнате мы жили вшестером: мама, Виктор Михайлович, я и сестры – Наташа и девятилетняя Ариадна (Адя). Еще с нами разделяла комнату приятельница мамы – Ида Самойловна Сермус, ставшая впоследствии третьей женой В.М. Ее присутствие в нашей семье делалось все более тягостным и неприятным мне и Наташе. Но мама, приютившая у нас И.С. в 1917 году в трудное для нее время, оставалась верной этой дружбе и продолжала защищать ее, когда я или Наташа высказывали свои чувства.

Осенью мы получили эту комнату в отдельном одноэтажном доме у Яузских ворот, около моста, где жил бывший член партии с.-р.[7] Синицын (я не запомнила его имени). Он уступил ее нам по рекомендации партийных товарищей. Так или иначе он должен был кому-то отдать эту комнату: по жилищным правилам того времени он не мог занимать целой квартиры вдвоем с женой. Кроме нас на другом конце дома поселилась еще пара – по странному совпадению их фамилия была Черновы. Они ходили на службу, мало бывали дома, и мы редко их видели.

Дом, вероятно купеческий, был построен солидно, по-старинному, с толстыми стенами, кафельными печами и хорошо слаженными двойными оконными рамами. Расположение комнат было очень сложным. Наше окно выходило на улицу, но парадным ходом пользовались только Синицыны, а мы проходили через двор. Из нашей комнаты запутанные коридоры вели к входной двери, обитой ватой и черной клеенкой. Дверь запиралась на засов. Звонка не было, и иногда приходилось подолгу стучать, прежде чем кто-нибудь услышит и откроет дверь.

Синицын был практичным человеком и занимал хорошее место где-то при продовольственном снабжении. Материально он был отлично устроен: целые штабели березовых дров, принадлежавших ему, были аккуратно сложены во дворе. Еще молодой, крупный и широкоплечий, Синицын сразу показался нам грубоватым и необщительным. Он не сделал ни шагу для сближения с нашей семьей. Его беременная жена производила впечатление тихой и безответной и по отношению к нам никак себя не проявляла.

В нашей комнате поместились три кровати и диванчик. Две из нас, дочерей, по очереди спали на полу на подстилках. У окна стоял письменный стол; другой, обеденный, – посередине комнаты. Мы готовили на маленькой квадратной печке, из тех, что были прозваны буржуйками. Печка была хорошая – она быстро согревалась на дровишках, щепках и древесном мусоре. Когда топливо кончалось, мы жгли газеты и остатки каких-то журналов. Кухней Синицына мы не пользовались, как не пользовались и его ванной комнатой. Приходилось брать воду из крана в одном из пустых коридоров и носить ее в кувшине. А умывались мы в большом белом эмалированном тазу и в нем же стирали белье – задача нелегкая, особенно когда не было мыла.

Несмотря на всю отчужденность Синицыных, между нами все же было связующее звено в виде голландской печки, стоящей в их спальне: задней стороной эта печь выходила в нашу комнату и слегка обогревала ее. Умеренное, ровное тепло, которое шло от белого кафеля, вероятно, помогло нам выжить в эту холодную зиму.

Однако Синицын думал по-другому: тот факт, что “его” тепло шло к нам даром, казался ему пределом жизненной несправедливости. Он начал переговоры с мамой, доказывая, что по праву мы должны топить печь своими дровами хотя бы два раза в неделю. Мама, всегда деликатная в общении с людьми, попыталась объяснить ему, что мы не в состоянии этого делать. У нас нету дров – где их достать и на какие деньги? С большим трудом мы добываем мелкие щепки и дровишки, чтобы варить обед, – их не хватит на топку большой голландской печи.

Впуская нас в занимаемый им дом, Синицын, вероятно, воображал, что благодаря своему положению в партии В.М. будет получать какую-то помощь от Московской организации с.-р. или из провинции. Он не мог себе представить степени нашей бедности и неустроенности. Синицын разозлился, и его раздражение перешло в маниакальную ненависть к нашей семье. Он ничего не мог придумать, чтобы помешать физическим законам посылать тепло в нашу комнату, и мысль об этом превратилась у него в навязчивую идею. Время от времени, встречая кого-нибудь из нас в коридоре, он начинал снова бессмысленный разговор, переходивший в оскорбления и ругательства.

Время было нелегкое. В такие периоды испытаний, как война, оккупация, голод и террор, люди обнажаются и резко разделяются на две категории. “Средних” не бывает: одни делаются насквозь дурными, другие сублимируются и достигают большой духовной высоты. Сколько раз в трудные годы лишений мне приходилось наталкиваться на то, что люди (часто из более обеспеченных) при звонке или стуке в дверь поспешно прячут остатки обеда и даже сметают крошки со стола. А другие, живущие впроголодь, тащат все, что у них есть, чтобы накормить случайно зашедшего гостя.

Синицын, который в “нормальное” время, вероятно, был средним человеком, при этой суровой проверке оказался тупым негодяем. А его жена, может быть, добрая женщина, боялась его и молчала. Таким образом, загнанные в подполье режимом, мы боялись и Синицына и все время ждали от него грубой и мстительной выходки.

2

Наша материальная жизнь была очень трудной. Денег оставалось очень мало – мы проживали аванс, полученный Виктором Михайловичем от издателя З.И. Гржебина за мемуары[8], которые он начал писать. При заключении договора эта сумма казалась значительной, но цены на продукты росли, а денежные знаки обесценивались с каждым днем. Мы жили под чужими именами, и из шести человек удалось прописать только трех. Пайки, получаемые по карточкам 3-й категории – “нетрудящихся”, – были ничтожны. Я помню эти карточки с купонами из грубой серой бумаги. В центре было напечатано стихотворение неизвестного автора:

Два мира борются, мир новый и мир старый,

И бурная волна корабль кренит,

И над гнездилищем всех пролетарских маят

Стучат бетон, железо и гранит.

И на бетонном пьедестале

Мир пролетарский мы скуем из стали

В немногие бесстрашные года.


На добычу продовольствия иногда уходил целый день. Все магазины, кроме государственных, где изредка выдавались продукты по карточкам, были закрыты. На работе служащие учреждений получали пайки натурой – крупу, постное масло, сахар и керосин. Но никто из нас не служил, а изречение: “Кто не работает, да не ест!” – было лозунгом тех лет.

Частная продажа была запрещена, однако на рынках нелегально или полулегально шли оживленная торговля и обмен товаров: пищевых продуктов, подержанной одежды, домашней утвари и предметов роскоши. Несмотря на запрещение, крестьяне привозили из деревень хлеб, зерно, картошку, молоко и мясо, чтобы обменять их на необходимые им соль, керосин, одежду, галантерею, предметы обихода, посуду или гвозди. К их толпе примешивались так называемые мешочники или спекулянты – люди, которые возили в мешках по железной дороге все эти предметы в деревню и, получив взамен пищевые продукты, продавали их в городе. Этим, мне казалось, они спасали голодающее население городов.

Но правительство вело беспощадную борьбу со спекулянтами. Их арестовывали и расстреливали, сваливая на этих мелких пронырливых торговцев всю вину за плохое снабжение, разруху и голод в городе и деревне. Причины были иные. Правительство, придя к власти, с самого начала восстановило против себя крестьянство – программа партии социал-демократов, согласно учению Маркса, делала ставку на городской пролетариат, не учитывая того, что Россия – земледельческая страна.

Во время военного коммунизма в деревнях была введена “продовольственная разверстка”, которая состояла в том, что государство забирало весь урожай, оставляя крестьянам минимальное количество зерна на каждого члена семьи. Таким образом, крестьянство было обречено на голод и лишалось семян на будущий посев. Крестьяне стали прятать хлеб. Для изъятия зерна власти принимали самые крутые меры – вооруженные карательные отряды отправлялись в деревни, отнимали скрываемый хлеб и на месте преступления расстреливали виновных. Впоследствии, весной 1921 года, была введена более рациональная система продналога: крестьяне сдавали властям налог с урожая земледельческими продуктами.

Толкучие рынки – Сухаревка, Смоленский и Трубный – были своеобразным явлением того времени. Торговцы стояли плотными рядами, другие продавали на ходу, громко выкрикивая и хваля товары. Толпа была настолько густая, что покупатели с трудом протискивались сквозь нее. Деревенские бабы в рыжих нагольных тулупах с изнанкой из черного меха, с головами, повязанными до самых глаз серыми шерстяными платками, стояли вокруг высоких бидонов и ведер с замерзшим молоком, держа в руках кульки с крупой и мукою или творог в обледенелой тряпочке. Мужчины клали перед собой раскрытые мешки с мерзлой черной картошкой, свеклой или капустой. Городские торговки приходили с лотками, висевшими на ремнях или на сшитых из тряпок тесьмах через плечо или на шее.

– А вот, кому продам? Горячие жареные пирожки, кому продам, кому продам?

– Лепешки, свежие ржаные лепешки!

Женщины и девушки из “бывших людей”, замерзшие, с печальными лицами, стояли возле сложенных на земле зеркал, картин, бронзовых статуэток и фарфоровых безделушек, еще недавно украшавших их богатые квартиры. Можно было за бесценок купить старинные миниатюры, портреты и редкие книги. Так, еще осенью, мама купила мне и Наташе ожерелья: Наташе – из горного хрусталя, а мне из крупного темно-красного коралла. И мы обе до сих пор их храним.

Мальчишки – подростки и совсем еще маленькие, – тоже торговавшие на базаре, шныряли взад-вперед, оживляя рынок криками и создавая суету и толкотню.

– Папиросы, спички, папиросы, спички!

– А вот ирис, ирис, кому продам?

– Спички, спички! Спички шведские, головки советские: сначала вонь, через полчаса огонь!

Среди общего шума врывался крик малолетнего:

– Ира, Ява, Ира, Ява! Беги – облава!

Время от времени на рынках действительно устраивались облавы – представители власти ловили “спекулянтов”. При первой тревоге среди продавцов начиналась паника – они поспешно свертывали товары, хватали мешки и узлы и, волоча их, разбегались в соседние улицы и подворотни. Площадь пустела. Слышались свистки – чекисты оцепляли рынок. Кое-кого хватали и арестовывали. У покупателей также проверяли документы.

Пищевые продукты постепенно исчезали. На некоторые, более доступные товары собирались очереди, и приходилось подолгу выстаивать, чтобы купить свеклу, маленькие обледенелые кочаны капусты, морковь или черную, страшную на вид картошку. Люди озлоблялись. Все сурово следили за тем, чтобы кто-нибудь не проник без очереди и не встал на чужое место; однако ловкачи все-таки проскальзывали вперед. Мне запомнился разговор, услышанный в длинном хвосте за овощами. Интеллигентная женщина средних лет, устало вздохнув, проговорила примирительно:

– Мяса нет, ну что же? Ложка моркови – капля крови, как сказал Лев Толстой.

И тотчас последовала реплика стоящей за нею:

– И не одну эту глупость сказал ваш Толстой!

Дома возникала другая задача: как сварить овощи? Мы разрезали свеклу на ломтики и были рады, когда удавалось довести до кипения небольшую кастрюлю. Морковку мы грызли сырой, отогрев ее в печке. Хлеб и крупу редко удавалось купить. Иногда мы приносили с рынка замерзшее ледышками молоко, и оно постепенно оттаивало в комнате. Я брала в рот эти молочные льдинки, и мне казалось, что на свете нет ничего вкуснее.

Как-то среди зимы удалось достать мешочек луку. Дома ничего не было, и мы несколько дней питались только луком. Мы его пекли в духовке – и до чего же он был вкусный, сладкий и душистый! Его аромат наполнял комнату. Однажды, по инициативе друзей, нам прислали из провинции кусок свиного сала, представлявший тогда огромную редкость. В то время у нас не было ни крупы, ни муки, ни овощей, ни хлеба. И мы ели одно сало, без ничего, слегка поджарив его для вкуса. Какая жалость! Это же сало можно было расходовать понемногу, подправляя им какие-нибудь кушанья, кашу или суп. И его хватило бы надолго!

Во время наших переездов, скитаний и бездомности, длившихся с начала 1918 года, у нас пропали почти все вещи и книги. Одежда мало-помалу износилась, кое-что было украдено, и не оставалось ничего на продажу или обмен.

Чая и кофе не было – о них не оставалось и воспоминания. Но мы ставили самовар, данный нам на время друзьями – из той категории, которые делились своим имуществом и рады были помочь другим. Мы заваривали сушеную яблочную кожуру или мелко нарезанную морковку – это были самые лучшие “замены” чая. Мы перепробовали различные суррогаты, которые продавались на толкучке. Из них мне запомнился жульнический пакетик, содержавший несколько кусочков чего-то похожего на цикорий. На упаковке из серой бумаги были изображены ягоды малины, и было написано “Сладко-чай, употреб- лять без сахара и варенья!”.

Наша печка, раздобытая через знакомых, была куда усовершенствованнее обычных маленьких круглых “буржуек” и “пчелок”, обогревавших московские квартиры. Она стояла на прочных чугунных ножках, духовка хорошо закрывалась, и поверхность плиты была большая, с двумя конфорками. В это время общей нищеты Москва волновалась от всевозможных слухов о том, что кто-то где-то “достает” необычайные вещи, которых нет у других. И это сообщало москвичам постоянное беспокойство, и чувство, что надо куда-то бежать, что-то узнавать, и боязнь не успеть и пропустить исключительный случай.

Виктор Михайлович услыхал от знакомых, что существует какая-то особенная печка – настоящее чудо! – марки “Бромлей”, которая потребляет очень мало топлива и дает максимальный жар.

– Вот бы нам достать этот самый “Бромлей”, – повторял B.M. каждый день, разжигая щепки.

Перед нашим отъездом из синицынской квартиры, прежде чем вернуть печку ее хозяевам, мы с Наташей решили почистить ее получше. Мы скребли ее со всех сторон ножом и терли бумагой. И что же? С краю, возле трубы, мы увидели на чугуне фабричное клеймо с отчетливой надписью Bromley & Co. – это был “настоящий Бромлей”.

3

Нас спасали книги. Вечером, когда кончалась “добыча” продуктов или топлива, когда посуда после ужина и морковного чая была убрана, мы садились читать. В эту зиму я и Наташа впервые прочли Достоевского. Книги мы добывали как продовольствие – с великим упорством. И я всю жизнь буду благодарна людям, которые давали нам на прочтение книги из своей биб- лиотеки и делились ими.

Электрический ток часто прерывался, и свет потухал. То- гда – если еще был керосин – мы зажигали лампу и ставили ее на круглый обеденный стол. Мама всегда любила чтение вслух, и она читала, а мы, слушая ее, рисовали, шили или чинили одежду.

Виктор Михайлович – мы звали его Виктей – писал: он работал над своими мемуарами. Иногда он подсаживался к нам и с увлечением читал Шекспира, Гоголя, Глеба Успенского, “Соборян” Лескова. Некрасов был его любимым поэтом, и он часто перечитывал его стихи и поэмы – “Мороз, Красный нос” и “Кому на Руси жить хорошо”.

Шел 1919 год – он подходил к концу. В каком-то ином мире мои сверстники учились в университете, молодежь вступала в комсомол и на вечерах танцевала венгерку.

Курсанты танцуют венгерку.

Идет девятнадцатый год…


(В. Луговской)

Они провозглашали свою “новую правду”, которая вошла в жизнь легендой и длится больше пятидесяти лет. Но в те годы мне пришлось увидеть жизнь совсем с другой стороны.

Наша семья была отрезана от всего, что тогда происходило в интеллектуальном и художественном мире в Москве. Созданный в октябре 1918 года Пролеткульт (Пролетарская культура) при Комиссариате народного просвещения уже сыграл свою роль. Власти скоро заметили, что его теоретики проводили чуждые марксизму взгляды и под видом создания искусства для рабочих и крестьян пришли к декадентству и формализму.

Когда я была в Саратове в 1918 году, по распоряжению Пролеткульта памятники и здания на площадях были выкрашены в разные цвета – преобладали красный и фиолетовый. Всюду на улицах были развешены матерчатые и бумажные плакаты с динамическими призывами к новому искусству. На одной из площадей была наскоро воздвигнута статуя Радищева, разрывающего цепи из раскрашенной глины. Несмотря на хлесткие лозунги, скульптура не передавала революционного порыва – казалось скорее, что Радищев вяжет чулок. Краски были плохие, и их скоро размыло дождями.

Когда мы вернулись в Москву, на стенах домов кое-где еще сохранились следы линялых красок. В стене одного из проездов еще был виден скороспелый барельеф, изображающий Кропоткина. Но его скоро сняли, и улицы мало-помалу вернулись к прежнему виду.

По распоряжению Пролеткульта театральные студии старались заменить традиционные спектакли “массовыми действиями” – рабоче-крестьянская публика должна была активно участвовать в представлениях; но из этого ничего не вышло. Футуристические афиши в городе извещали о постановках Мейерхольда “Восстания” Верхарна[9] и “Мистерии Буфф” Маяковского. Однако билеты, распространяемые по рабочим и студенческим организациям, было почти невозможно достать. Кроме того, нам бы- ло опасно показываться в местах, где могли узнать кого-нибудь из семьи Черновых.

Смелых людей, еще решавшихся поддерживать дружбу с нами, было немного. Из таких “непобоявшихся” (слово принадлежит А. Ахматовой) я вспоминаю семью присяжного поверенного Богорова. Он и его жена помогали нам в нашей бездомной жизни. Два раза у них лежала больная мама с высокой температурой, и жена Богорова ухаживала за нею. Они прописали меня и Наташу в своей квартире, когда это еще было возможно. Они же снабжали нас книгами. Мы дружили с их пятнадцатилетней дочерью Шурой; у них были еще сын и младшая дочь. Богоровы жили в прекрасной, хорошо обставленной буржуазной квартире на Пречистенском бульваре. До революции они были состоятельными людьми. Но в эту зиму их дом, построенный в стиле модерн, с паровым отоплением, тонкими стенами, лифтом и большими лестничными пролетами, был страшен. Трубы отопления и канализации лопнули, вода потекла и затопила лестницы и квартиры. Дом превратился в огромную ледяную глыбу. Ни печей, ни дымоходов в нем не было, и Богоровы, отапливая одну-единственную комнату в своей великолепной квартире, должны были вывести трубу “буржуйки” в окно.

Я не знаю, что сталось с этими сердечными и щедрыми людьми. Еще до нашего отъезда из России я слышала, что Богоров был арестован по доносу за знакомство с В.М. Черновым. Что случилось потом? К нам редко кто заходил. Чаще других членов ЦК партии с.-р. у нас бывала Евгения Моисеевна Ратнер56, большой друг мамы. Это была энергичная женщина, умная и горячая, с большим характером, крупная и сильная. Она погибла вместе с другими эсерами после процесса 1922 года.

Жена члена ЦК партии с.-р. Тимофеева7 тоже заходила к нам. В эту зиму был арестован ее муж. Проходя вечером по темному бульвару, он попросил у прохожего огня, чтобы прикурить папиросу. При свете загоревшейся спички лицо Тимофеева осветилось, и протянувший ему спичку незнакомец узнал Тимофеева – он оказался чекистом, и Тимофеев был тут же арестован.

Но самым большим, самым верным другом нашей семьи была Юлия Михайловна Зубелевич8, по партийной кличке Даша Кронштадтская. По происхождению она была полькой, из интеллигентной семьи. Совсем молодой она вступила в партию с.-р. и работала в России. Она вела революционную пропаганду среди матросов в Кронштадте – одна из тех, кто подготовлял восстания 1905 года. Из конспирации она поступила прислугой в офицерскую семью под именем Даши; отсюда ее партийное прозвище.

Свое медицинское призвание Даше не удалось осуществить. Ей пришлось покинуть университет с третьего курса и перейти на нелегальное положение; с тех пор она целиком посвятила себя революции. Даша была человеком необыкновенно одаренным духовно – она была из тех, кто всю жизнь ищет правды; Даша нашла ее в служении людям. У нее, отошедшей от всякой религии (в юности она была католичкой), сохранилась мистическая вера в русский народ. И будь она на поколение старше, она была бы с теми, кто “уходил в народ”. Чуждая малейшего эгоизма, тщеславия и самолюбия, она была настолько скромной, что искренне считала себя самым заурядным человеком. Чуткая и совестливая, она постоянно упрекала себя в чем-то и при столкновении с людьми старалась стать на их точку зрения.

Высокая и худая, с удлиненным лицом и впалыми щеками, она своей внешностью воссоздавала образ христианки первых веков, или святой. Ее светло-зеленые глаза выражали нежность и печаль. В ней не было ни суровости, ни строгого отношения к другим.

Даша всегда была одета очень скромно, даже бедно. Все, что у нее было получше, или то, что ей дарили друзья, желая ее приодеть, она отдавала другим, более молодым женщинам, считая, что им важнее быть нарядными. Однако, любя чистоту, она всегда была аккуратна, и ее одежда хорошо проштопана, выстирана и подглажена. Даша умела изумительно штопать и обучила нас этому искусству. Она рассказывала нам, что еще в отрочестве всегда садилась за штопку, чтобы за этой спокойной работой обдумать важный вопрос или принять трудное решение. Даша очень любила искусство, играла на рояле, но подавляла в себе эту сторону жизни. Наш дом она ценила именно потому, что, в противоположность многим социалистам того времени, склонным к аскетизму, мама широко и открыто любила все проявления искусства и не отрицала его новых путей. В нашем доме признавали символистов, читали “декадентских” поэтов, тогда как многие товарищи родителей в поэзии еще не отошли от Надсона и П.Я.9, разделяя толстовское отношение к искусству.

В 1905 году Даша была арестована. Она бежала из тюрьмы, скрывалась и уехала за границу. Она жила в Париже и в Италии. Полюбив “всю черновскую семью”, Даша подолгу жила в нашем доме, сначала в местечке Феццано (Fezzano) в заливе Специи (Spezia), затем у нас на вилле в Алассио, на Лазурном побережье Италии.

Вскоре она стала для нас родным человеком. У нее был большой педагогический дар – умение преподавать и подойти к детям. Для меня и Наташи она была учительницей естественных наук и анатомии, а главное – старшим другом, оказавшим на нас большое влияние в детстве и отрочестве, которое сохранилось на всю нашу жизнь. Младшим детям, ровесникам Ади, жившим у нас на даче, она преподавала математику, умея сделать ее начало легким и занимательным. Своими медицинскими знаниями она пользовалась, ухаживая за больными – и это было ее настоящим призванием.

Русская революция 1917-го застала Дашу у нас в доме, и мы с нею вместе вернулись в Россию. После разгрома партии с.-р. в 1918 году она не примкнула к левому крылу, поддерживавшему большевиков. Она старалась отойти от политики и занялась педагогической деятельностью, и зимой 1919 года ездила в провинцию с комиссией, расследовавшей злоупотребления в домах для беспризорных.

В эту зиму, между поездками и странствиями, иногда после долгих исчезновений, Даша приходила к нам с ночевкой или, по ее словам, “забегала погреться у огонька”. Мы бросались к ней, снимали с нее промерзшую одежду – “шкурки” и “хламидки”, как она говорила, плохо защищавшие ее от холода, разматывали ее длинный темно-зеленый шарф, грели руки и усаживали в теплый уголок около синицынской печки. Мы старались ее ободрить и приласкать. После недель бесплодных усилий, потраченных на борьбу с хищениями и безответственностью в детских организациях, усталая, разочарованная, голодная, она отдыхала у нас. “Вы мне душу выглаживаете”, – говорила она шутя. И, передохнув, набиралась сил для новых утомительных поездок в перегруженных нетопленых поездах.

Даша особенно любила наши чтения вслух – это была давняя традиция в нашем доме. Когда мама или В.М. закрывали книгу, она смеялась: “Вот, одним позором стало меньше, а то совсем отстала от литературы и просто разучилась читать”.

Даша не любила Иду Самойловну. С самого начала она показалась Даше, не склонной осуждать людей, каким-то чуждым элементом – инородным телом – в нашей семье. Ее удивляло свойство И.С. всегда хвалить и выдвигать себя на первый план, говорить о своих женских успехах и о поклонниках и ставить нам, девочкам, в пример свою энергию и жизненность.

Ида Самойловна никогда не училась в университете, но постоянно вспоминала “студенческую среду”, где ее окружали кавалеры и она была знаменита тем, что танцевала сразу в четырех углах комнаты.

Мама старалась объяснить Даше поведение Иды Самойловны тем, что муж бросил ее и она поневоле зависит от нашей семьи – она была унижена как женщина, и теперь, не имея ни места, ни денег, она хочет утвердить себя. Даша через силу старалась “понять” и согласиться с мамой. Товарищи родителей тоже не любили И.С. и не доверяли ей, и это еще больше, чем конспирация, отмежевывало их от нашего дома.

4

Так медленно шла наша подпольная жизнь в Москве в самом конце 1919 года. Дни становились короче, зима стояла морозная и беспощадная, и я с дрожью думала, что мы еще не дожили до ее середины. А что будет потом?

В нашей семье я выросла с мыслью о русской революции, которой посвятили жизнь все близкие, окружавшие нас. Ее считали неизбежной и желанной – и она наступила. Но она пошла совсем не по тому пути, о котором говорили взрослые:

– Нам придется оставаться на страже – неизбежна широкая политическая борьба: привилегированные классы не так легко откажутся от своих преимуществ… Но откроются новые огромные возможности – все силы нужны стране для созидательной работы…

Я привыкла слышать эти слова с детства. Но какая могла быть работа в бессилии нашей подпольной жизни, скованной холодом и лишениями?

Однажды под вечер я возвращалась домой по пустынным улочкам, окружавшим наш квартал, с небольшим кульком добытой крупы в руках. Переходя маленькую, занесенную снегом площадь, я увидела совсем старую женщину, закутанную в серый платок. Она несла два ведра воды, настолько полные, что они расплескивались на каждом шагу, а капли тут же превращались в льдинки. Не в силах поднять вёдра зараз, старуха передвигала их по очереди: несла вперед одно из них, ставила его и возвращалась за другим, оглядываясь и боясь отойти на слишком большое расстояние.

Я подошла к ней и предложила ей помочь. Женщина покосилась на меня недоверчиво и как-то нехотя согласилась. Может быть, она опасалась, что я отниму у нее ведро? И мы пошли молча рядом, через площадь, к обледенелым ступенькам крыльца ее одноэтажного дома. Боясь поскользнуться, я осторожно внесла ведра одно за другим, поставила их на пороге и простилась с ней. Она растерянно поблагодарила меня.

По дороге я старалась вообразить, что эта угрюмая старуха, может быть, на самом деле фея из сказок Перро. И вот – она вознаградит меня за добрый поступок и пошлет мне неожиданную радость: что-то переменится в нашей жизни…

Но когда, после долгого стука в обитую клеенкой дверь, я вошла в нашу комнату, там все оставалось по-прежнему. На слабом огне печки грелась кастрюля с водой в ожидании, чтобы в нее всыпали принесенную мною крупу; Наташа подкладывала щепки, мама убирала в комнате, В.М. писал за столом возле окна, Адя рисовала, а И.С. шагала взад и вперед и громко рассказывала про случай из своей жизни, когда она проявила всю свою находчивость и смелость.

Я растерла полотенцем онемевшее от холода лицо и подошла к печке согреть руки.

Эта наша вторая зима после долгой жизни за границей – во Франции и Италии – была особенно тяжела. Иногда казалось немыслимым, невозможным, что прошло немного более двух лет с тех пор, как мы жили на берегу Средиземного моря и в нашем саду зимой цвели мимоза и апельсинные деревья. Или все то, что происходит вокруг, – только дурной сон и надо резко встряхнуть его и проснуться? Но окружающее было вполне реально, и не ночной кошмар душил меня и парализовал волю.

Лёжа в постели, в тишине, я подолгу вспоминала свое детство и отрочество – все их этапы, стараясь понять, как жизнь привела нас сюда, к мосту у Яузских ворот.

5

Спинной отросток (лат.).

6

Примечания, обозначенные цифрами, см. в конце книги.

7

Партия социалистов-революционеров, или эсеров.

8

Чернов В. Записки социалиста революционера. Берлин – Петербург – Москва: Издательство З.И. Гржебина, 1922.

9

Вс. Э. Мейерхольд в 1920 г. поставил пьесу Э. Верхарна “Зори” (а не поэму “Восстание”).

Холодная весна. Годы изгнаний: 1907–1921

Подняться наверх