Читать книгу «Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком - Ольга Ивинская, Ирина Емельянова - Страница 3

«А может, я лишь почва для романа?». Об авторе этих воспоминаний

Оглавление

В известной статье о Шопене, где Пастернак дает свое понимание реализма, он говорит о том, что «движущей силой художника, толкающей его на новаторство и оригинальность, является глубина биографического отпечатка. Всегда перед глазами души, – пишет он, – есть какая-то модель, к которой надо приблизиться, совершенствуясь и отбирая». Правда, для читателя едва ли важно, кто именно был этой моделью и чей «отпечаток» остался в книгах поэта. И «Марбург», и «Метель», и «Баллады» существуют и будут существовать без связи с далекими тенями их героинь. Однако по мере того как сама жизнь автора превращается в легенду, становятся мифами и они, его музы, и простое чувство благодарности заставляет нас вспомнить о них, расшифровать эти криптограммы, воздать должное его спутницам, прекрасным «эгериям» (то есть «вдохновительницам» по-гречески).

Каждый читатель рисует их себе, наверное, по-своему. Вот «Сестра моя – жизнь»… Для меня, например, героиня этой книги (Елена Александровна Виноград-Дороднова) дорога тем, что внесла в его поэзию дыхание города, открытого пространства, на которое он вырвался из узких улиц Марбурга, или «коробки с красным померанцем» в Лебяжьем переулке, пространства подставленной прямо небу земли, прежде всего – Москвы, с ее посадами, «куда ни одна нога не ступала»… Это их прогулки по ночной Москве, «Нескучный сад», «Воробьевы горы», московские вокзалы, Камышинская ветка… Как Атлантида, всплывает Город, когда наугад открываешь эту книгу.


Борис Пастернак с женой Евгенией Владимировной Лурье и сыном Женей, 1924. Фото И. Наппельбаум


Евгения Владимировна Лурье, художница, вошла в его жизнь и стихи на волне живописи; ее тонкие, изящные рисунки говорят о том строе души, который тоже стал для поэта на какое-то время моделью, к ней он «приближался», и для нас, далеких читателей, остались навечным подарком и «Художница пачкала красками траву», и «Существованья ткань сквозная», и «Стихи мои, бегом, бегом»…

Зинаида Николаевна Нейгауз, героиня «Второго рождения», ворвалась в его жизнь вместе с музыкой: ее музыкальное окружение, ее собственное музицирование, концерты Г. Нейгауза – были бурным, страстным, порой трагическим фоном их вспыхнувшей любви. Недаром их обручение состоялось в консерватории на похоронах Ф. Блуменфельда («Упрек не успел потускнеть… скончался большой музыкант, твой идол и родич»). И хотя потом эти страсти сменились торжеством Дома, Очага, Уюта, для нас, читателей, именно с З. Н. Нейгауз навеки связана и «Шопена траурная фраза», и «ослепляющая попытка», которой она «расправляла крылья», «касаясь до клавиш».

По вполне понятным причинам я лично никогда не знала Зинаиду Николаевну. Но в моем воображении она всегда представала такой Софьей Андреевной, которой, после прочтения ее дневников, я страстно сочувствовала, женщиной, принесшей и свой темперамент, и талант в жертву мужу, дому. Ведь и посещение больных баб в Ясной Поляне, и компрессы маленьким детям, и муравьиное переписывание текстов великого мужа чередовались с балладами Шопена, с Моцартом, с игрой с Левочкой в четыре руки. Она тоже была отличная музыкантша, как часто в ее дневнике встречаешь: «Чтобы успокоиться, играла сутра 3 часа…»


Борис Пастернак с женой Зинаидой Николаевной Нейгауз и сыном Леней. Переделкино, 1946


Как знаменательно и неслучайно то, что появление новой «эгерии» и, следовательно, новой книги сопровождалось крахом старого и рождением нового духовного опыта, обрушивающимся огромным пластом несбывшихся надежд, тем, что называется творческим и личным кризисом.

Надо ли говорить, каким обвалом было лето 1917 года, которым помечена «Сестра моя – жизнь», когда выход в пространство города сопровождался митингом площадей и деревьев, и «Книга степи» читается как Книга Бытия.

Или мучительный кризис 1930-х годов, когда чаемая новая жизнь обернулась идеологическим удушьем, пошлой и подлой грызней в РАППе, раскатами очевидно приближающегося террора. Кульминацией этого кризиса было для Пастернака самоубийство Маяковского, и последняя часть «Охранной грамоты» написана им уже о себе самом. «Значит, это не рождение? Значит, это смерть?» И в многочисленных письмах этого года – родителям, сестре, друзьям – он пишет о своей смерти, о конце, «либо полном физическом, либо частичном и естественном, либо же, наконец, невольно-условном» (письмо сестре Лидии 1930 года).

Но не исчерпан был еще световой ливень, дарованный ему природой, и новая попытка «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», сформулированная в знаменитых «Стансах», на какое-то время удалась. Удалась благодаря З. Н. Нейгауз и той стихии жизни в ее повседневном, земном обаянии, которое она воплощала. Ожидаемая смерть обернулась «Вторым рождением», «Волнами», началом романа «Доктор Живаго», тем, что принято называть творческим подъемом.

Разумеется, этот подъем не мог быть продолжителен. Поразительно, что он вообще был. Когда погружаешься во все эти «дискуссии о формализме», стенограммы верноподданнических съездов и постановлений с их ужасающим маразмом, читаешь «осаживания» в прессе бывших друзей, – полное крови и жизни слово Пастернака кажется чудом. Ведь образовалось абсолютно бескислородное пространство, в котором, как ни страшно, только война явилась очистительным глотком свежего воздуха. Но война кончилась, и кончились появившиеся благодаря ей иллюзии. В записках 1956 года, сохранившихся в нашем архиве, есть такие слова: «Когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 года) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».

Его полная экстерриториальность в советском обществе, невозможность печататься и общаться с читателями, предчувствие наступающего опять террора – все это вело к новой смерти, к новому кризису, и нужна была вспышка нового чувства, тот самый «резкий и счастливый» (его слова) личный отпечаток, о необходимости которого говорил он в своей статье о Шопене. Таким отпечатком, вернее «нарезом по сердцу», явилась встреча с Ольгой Всеволодовной Ивинской в 1946 году в редакции «Нового мира». Мама часто рассказывала (а поскольку это была первая встреча, все немногие слова запомнились текстуально), каким был их первый разговор. Секретарь редакции, немолодая литературная дама, подвела к вошедшему в комнату (узнать о судьбе своего романа «Мальчики и девочки», будущего «Доктора Живаго») смущавшуюся молодую женщину и сказала: «Борис Леонидович, я хочу познакомить вас с одной из ваших горячих поклонниц!»

На что Б.Л. отозвался по-светски любезно, но и с несомненной горечью: «Как странно, что у меня еще остались поклонницы!»

Это не было пустым светским отшучиванием. Конец сороковых годов действительно становился духовным вакуумом. О каких поклонницах можно было говорить после ждановского постановления о Зощенко и Ахматовой? Начинался новый виток идеологических репрессий, и к Пастернаку было приковано внимание партийных верхов, от него требовалось покаяние. Ивинская стала для него не просто любовным увлечением, но и драгоценным читателем, благодарным откликом, человеком, для которого главным в жизни была поэзия. Это во многом черта ее поколения. Будучи моложе своих предшественниц, она не присутствовала при создании любимых текстов, она получила их уже в книгах, она ими бредила, писала в ответ свои, в школьной тетрадке: «Облака пастернаковской прозы / Как урок у меня на столе».

Ни живопись, ни музыка – той волной, что ее прибила к нему, были стихи. Живописи она не понимала, в музеи не ходила, музыка тоже не культивировалась у нас в доме. Помню, она рассказывала, как старалась разделить переживания Б.Л. на каком-то концерте в консерватории, но тщетно, он все понял и прислал ей записочку: «Не кажется ли Вам, что наше сидение здесь – нелепость?» И они ушли.

* * *

Наш дом был полон стихами. Читали все – ее приятели-поэты, засиживающиеся за полночь за чаем, дед – школьный учитель, молившийся на Некрасова, мы с братом, маленькие, поставленные на стул, для гостей: «Печальный Демон, дух изгнанья…» Стихи были и комментарием к жизни, и содержанием ее. Тогдашняя жизнь, полунищая, порой путаная, всегда «на волоске», искала свой прообраз, почву, опору. «Виртуальная реальность», как сказали бы теперь, торжествовала.

Под новый, 1947 год под маленькой елкой, среди апельсинов и солдатиков мы с братом нашли и подарок от мамы. Это был однотомник Лермонтова, довольно некрасивый серый фолиант, да и бумага желтая, сухая. А на первой странице, косым карандашом, ее надпись: «Ребята! Ира и Митя! Любите стихи! Это – самое лучшее». Таково было ее завещание (ее вскоре арестовали), ее образок нам на шею.

Ее поколение как бы предчувствовало, что язык скоро и надолго останется единственной связью с живой жизнью, и, как губка в присосках, впитывало, вбирало в себя то, что не отнимется ни при каком обыске, – поэтическое слово. Помните Евгению Гинзбург, на пересылке в бане читающую «Онегина»? Или Шаламова, выламывающего кайлом камень, чтобы раздробить себе ногу, под строки Мандельштама («Дождь»)? О слове-спасителе написано уже так много, но не исчерпать нашей к нему благодарности. Поэт уже другого поколения, Вадим Козовой написал: «Спасибо за чужое слово. Без него я бы пропал навек. Поэтическая корова, спасибо за твои сосцы».

Мама была такой «губкой в присосках» – сколько она знала стихов наизусть! Она прекрасно читала – в немного старомодной мелодраматической манере, но восторг перед чудом слова звенел в ее голосе и захватывал. «Скажи мне, кудесник, любимец богов…» – и это мог написать человек? Это дыхание, эти крылья, медленно поднимающие в воздух? «Волхвы не боятся могучих владык…» Дух захватывало.

У этого поколения было много кумиров. Может быть, слишком много. Те, чья молодость пришлась на тридцатые годы, в своих походных сумках носили не только классику. Там были и Тихонов, Сельвинский, Пастернак, и Уткин, и Багрицкий, и Тарковский, и Смеляков, и Симонов…

Но для меня эта всеядность – отнюдь не недостаток. У них была открытость неофитов, энтузиазм первопроходцев, никакой «закрытости ордена» – наоборот, готовность принять новый талант, расхвалить, обласкать. И что запомнилось – никогда не высмеивалась неудачная строка, наоборот, повторялась, смаковалась эффектная фраза. Ведь и у маленьких поэтов есть крупные удачи!

Стихи пронизывали «ткань существованья», и впрямь нельзя было понять, где напророчили стихи, а где жизнь собирает материал для будущих поэм. Как точно сказано об этом у Пастернака: «И надо оставлять пробелы в судьбе, а не среди бумаг…»

Надо признать, что в мамином поэтическом пантеоне все-таки существовала иерархия. Королем этой державы, как почти у всего ее поколения, был Блок. Блок был наваждением, страстью, она рассказывала, что видела сны, в которых Блок указывал ей, какую страницу открыть, какую строку прочесть. Она говорила мне, что разминулась с ним в жизни. Уже перед смертью просила погадать на томе Блока, и вышло:

Чем ночь прошедшая сияла,

Чем настоящая зовет, –

Всего лишь продолженье бала,

Из света в сумрак переход.


Летом 1956 года Б.Л., приходя в маленькую комнату, которую мама снимала недалеко от Переделкина, часто натыкался на лежащий у ее изголовья алконостовский том. Может, из этого общего их восхищенья и родились в этот год его «Четыре отрывка о Блоке»?

Блок, Анненский, Ахматова, Пастернак…

Когда весной 1953 года после своего первого заключения мама вернулась из мордовского лагеря в Москву, она привезла мне из Потьмы еще один подарок. Это была школьная затрепанная тетрадка, куда она по памяти, полупечатными буквами, переписала любимые стихи Ахматовой. Настоящей книжки Ахматовой у нас в доме не было – «Белая стая» с дарственной надписью «Дорогой О. В.» была конфискована во время ее ареста и сожжена как вещественное доказательство «антисоветских настроений». К 65-летию Ахматовой мы с мамой послали ей в Ленинград телеграмму: «Ваше рождение – наш общий и вечный праздник». Как больно, что Анна Андреевна разделила мнение завистников и недоброжелателей о бедной О.В. и, по словам Л. Чуковской, сурово ее осудила!

И вот Пастернак, живое божество. Помню рассказы о вечерах поэзии, где она, студентка литкурсов, ловила каждое слово гения, приткнувшись на ступеньках Политехнического (зал всегда был переполнен), писала робкие записки, поджидала на лестнице… А после войны – личная встреча, перевернувшая жизнь, о которой она столько раз говорила его же словами: «О куда мне бежать от шагов моего божества!»

Б. Л. Пастернак стал ее возлюбленным, но при этом он всегда, и прежде всего, оставался любимым, боготворимым поэтом («Разбудите меня ночью… С любого места, любое стихотворение!»). Он стал центром и ее женской, и духовной жизни. На все ложились его стихи. Даже о мелочах говорилось его словами («Мы вспомним закупку припасов и круп», «Скажи, тут верно год полов не мыли?»). А уж если вспоминать роковые минуты жизни, а на них судьба была щедра, все они «шли» под его стихи. Во время суда в ожидании приговора мама поворачивается ко мне: «Ирка! Недра шахт вдоль нерчинского тракта! Каторга! Какая благодать!»

Промытарив ее по всем возможным колеям, жизнь в конце концов явила и высшую свою справедливость. Созданная самой природой, чтобы быть «строчкой из цикла», музой, эгерией, – красивая, влюбленная в стихи, с растрепанной золотой косой, открытая и людям и судьбе – она ею и стала. Мало какой женщине можно подвести такой итог:

Ты – благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга.

А корень красоты – отвага,

И это тянет нас друг к другу.


* * *

О. В. Ивинская стала адресатом поздней лирики Пастернака. «Разлука», «Свидание», «Осень», «Август», «Сказка», «Недотрога» – многие стихи позднего Пастернака навеяны этой любовью.

Это – последняя любовь, со всеми красками осеннего, предзакатного чувства. В них и сознание близкой смерти, и неизбежности разлуки, сознание обреченности, «незаконности» этой любви. На этот раз муза – «девочка из другого круга», она вне устоявшегося уклада семейных и официальных отношений. Отсюда такая щемящая грусть этой лирики: «Простимся, бездне унижений бросающая вызов женщина! Я – поле твоего сражения!» «Одна, средь снегопада» («Свидание») стоит она на углу, и встречается герой с ней лишь, когда «разъедутся домашние».

1946 год – год их встречи. В этом году написано стихотворение «Свеча горела» – ставшее песней, мифом, может быть, самым знаменитым текстом о любви в русской поэзии XX века. В нем – трепетность и обреченность, утаенность любовного пламени среди метели жестокого мира.

«Свеча горела» – одно из первоначальных названий романа «Доктор Живаго», который Пастернак начал писать задолго до встречи с О. В. Заканчивал он его в 1956 году, когда их отношения, пройдя чреду тяжелейших испытаний, стали прочной и душевной, и жизненной связью. И Лара, героиня романа, во многом становится похожа на маму. Не говоря уже о внешности героини, ее судьба (особенно конец) в чем-то повторяет судьбу О.В.

Конечно, такие сопоставления очень приблизительны. Человек чрезвычайно естественный, мама сторонилась такого примитивного отождествления, всегда морщилась: «Господи, ну что они – Лара, Лара (с ударением на последнем слоге, как говорили иностранцы). И Пастернака-то не читали, одна Лара от всего осталась».

Каждому хоть немного знакомому с психологией творчества понятно, сколько разных впечатлений впитывает поэтическая губка, сколько надо «перетолочь Сонь и Тань», чтобы получилась Наташа Ростова, и сколько женских встреч отразилось в образе Ларисы Гишар из романа. Здесь и царственно что-то всегда стирающая, гладящая сестра Антипова (З. Н. Нейгауз), даже свои коромысла несущая, как королева, и более ранние впечатления поэта, и, наконец, «девочка из другого круга», жалостливая, бесшабашная, нерасчетливая и беззащитная. Но для меня ясно одно. Не будь ее трагической судьбы, не будь этой любви последних лет, роман остался бы «картинами полувекового обихода», подернутыми патиной старомодности, с женской историей а-ля Мопассан, несмотря на пронзительную красоту языка, разбросанные повсюду «цукатины» (слова Б.Л.) – глубокие и тонкие суждения о времени, христианстве, искусстве, истории. То есть весь роман был бы как его первая часть. И только живая страсть, одухотворенная состраданием, чувством вины и жалости, то есть то, что все это: и любовь, и тюрьма, и верность, и даже мертвый ребенок – было в жизни и вдохнуло во вторую часть романа пастернаковскую неповторимую достоверность – патина сорвана, окно распахнуто, мы дышим и задыхаемся, как умирающий на трамвайной остановке доктор; герои романа стали нашими современниками и останутся таковыми для читателей будущего. «Тайная струя страданья» согрела эти страницы, и они ожили.

* * *

Ольга Всеволодовна Ивинская родилась в 1912 году в Тамбове. Матери ее Марии Николаевне Демченко, красавице, приехавшей в Москву с Украины учиться на курсы Герье, было в ту пору 22 года. Отец – Ивинский Всеволод Федорович, родом из Тамбова, в ту пору студент «естественного» факультета Московского университета. Семья в Тамбове была известная и богатая. Четыре брата и мать, по происхождению ревельская немка, Амалия Карловна, ставшая в России Амалией Ивановной. Тамбовское детство было коротким, брак с Всеволодом – непродолжителен. В Гражданскую войну след его затерялся.


Мария Николаевна Демченко-Ивинская. Тамбов, 1910


В двадцатые годы семья (бабушка вновь вышла замуж) жила в Серебряном Бору, в Покровском-Стрешневе. Был небольшой дом, бабушка даже держала козу, прослыв – за свою красоту – местной Эсмеральдой. Ее новый муж, Дмитрий Иванович Костко, наш впоследствии горячо любимый дед, работал на железнодорожном узле Курской железной дороги. Он был сыном священника, скрывал свое происхождение, чтобы иметь возможность преподавать, но при каждой «чистке кадров» из школы его изгоняли. А как любили его ученики!

Мама училась в средней школе в Серебряном Бору, куда ходили через лес; рано возникшая страстная любовь к литературе (да и дед по профессии – «учитель словесности»), школьные кружки, влюбленности, дружбы, летние посиделки в саду…

На филологический факультет ее не приняли из-за происхождения (из «служащих», а надо из «рабочих»), но приняли на биологический, где она проучилась год. Затем перевелась на высшие литературные курсы, ставшие впоследствии РИИНом – редакционно-издательским институтом, влившимся потом в МГУ, который она и закончила.


Всеволод Федорович Ивинский, тамбовский дворянин, студент – «естественник» Московского университета


Ольга с матерью. Тамбов, 1915


В этом же году – 1930-м – произошел переезд в Москву в Потаповский переулок (б. Большой Успенский). Там построили первые советские кооперативы: переехали в маленькую трехкомнатную квартирку, и эта квартира скоро стала легендарным местом, где собирались поэты-соученики, где родились дети, где были и аресты, и обыски, и самоубийства, куда через много лет приезжали освобождающиеся из лагерей друзья, куда приходили и Б. Л. Пастернак, и А. С. Эфрон, и В. Т. Шаламов, и многие, многие, чьи имена составляли культурный воздух эпохи.

В Потаповском переулке собиралась студенческая компания, как вспоминала бабушка, «ночи напролет завывавшая стихи». Пастернак был божеством, кумиром этого поколения. Среди книг, которые я подарила моему дорогому дому-музею Марины Цветаевой, есть однотомник Пастернака, буквально зачитанный до дыр, до желтых пятен, замусоленный, – «Стихотворения в одном томе», издание 1933 года; видимо, мама с ним спала, обедала, ездила в трамвае. Загнутые углы страниц, трогательные восклицательные знаки на полях, смешные пометки типа: «Только ты так можешь!», «Кто может еще так сказать?» и прочее… Вот такие были читатели. Причем на «ты», как к Богу.

После окончания института О. Ивинская проходила литературную практику в редакциях разных журналов. Сначала в некоем «ЗОТе» («За овладение техникой»), где знакомится с В. Шаламовым. Пишет очерки: «За вкусный обед», «Рождение косолапого мишки», «Молочная жила» и другие. Шаламов читает ей свои стихи и прозу, ценит ее мнение, даже берет к какому-то своему стихотворению эпиграф из ее поэмы: «Он по-новому сердце предскажет». От этого журнала ее посылают в командировку в Джаркент (строится Турксиб), она пишет очерки о строителях.

В предвоенные годы она два раза выходит замуж, оба брака трагически обрываются. Их нельзя назвать удачными – это был классический «мезальянс». Первый муж – И. В. Емельянов, мой отец, из крестьянской семьи из-под Ачинска, в 1939 году кончает жизнь самоубийством. Можно только догадываться (он не оставил дневников), что к самоубийству Емельянова привела не только личная драма (мама хотела уйти от него и забрать ребенка), но и разлад со временем, который ему, коммунисту-идеалисту, видимо, дорого стоил. Второй – А. П. Виноградов, отец брата – из деревни Светлые Ключи Владимирской области, работал главным редактором журнала «Самолет», где мама с ним и познакомилась. Он внезапно умирает в самом начале войны, оставив ее с двумя маленькими детьми на руках.


Д. И. Костко, второй муж Марии Николаевны


Потаповский переулок. Легендарный дом 9/11


Бабушка в это время находится в лагере – арестована в начале 1941 года за анекдот о Сталине (в компании рассказала анекдот: «-Как вы относитесь к советской власти? – Как к своей жене – немного люблю, немного боюсь, немного хочу другую»). Дед, в очередной раз выгнанный из школы, сапожничает в крохотной кухне – как мы выжили? Выкапывали забытую картошку на огородах, меняли полотенца на муку, мама была донором – сдавала кровь и кормила противотифозных вшей – для сыворотки.

Вот фотография 1943 года, дед – инструктор «сапожного дела», измученная женщина (а ей всего 30 лет!) – донор, иначе было не выжить. На обороте этой чудом сохранившейся фотографии надпись: «Дорогой бабушке, маме, жене от любящих ее детей и мужа». Фотография была послана бабушке в лагерь, в Сухобезводное, где она тогда находилась.


Д. И. Костко, Ольга Ивинская с дочерью Ириной, 1943


Иван Васильевич Емельянов, первый муж Ольги. В начале 1930-х годов – директор школы рабочей молодежи


Александр Петрович Виноградов, второй муж Ольги. Конец 1930-х годов


После этих страшных лет жизнь постепенно входит в нормальную колею. Ивинская поступает работать в журнал «Новый мир» в отдел работы с начинающими авторами. В редакции этого журнала она встречается с Пастернаком, начинается их роман, любовь, продолжающаяся до самой смерти поэта в 1960 году.

Осенью 1949 года ее первый раз арестовывают по статье 58-ю («Антисоветская агитация и пропаганда»), приговаривают к пяти годам лагерей.

Читаем в ее книге: «Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь – в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести, – в машинке осталось неоконченное стихотворение:

…Играй во всю клавиатуру боли,

И совесть пусть тебя не укорит,

За то, что я, совсем не зная роли,

Играю всех Джульетт и Маргарит…


За то, что я не помню даже лица

Прошедших до тебя. С рожденья – все твое.

А ты мне дважды отворял темницу

И все ж меня не вывел из нее.


Москва 6.Х.49»

Стихи мама писала всю жизнь. Писала – как дышала. Но никогда их не собирала, не хотела издавать, писала сразу, набело, не откладывая для доработки, не берегла, теряла… Они – как рука, протянутая за помощью к тем, кто не изменит. В них жизнь и поэзия не мыслят себя врозь.

Тоненькую папку с делом Ольги Ивинской я прочла в 1992 году. Припомнили и отца-белогвардейца, и мать, арестованную за «антисоветскую агитацию и пропаганду», но главной целью ее ареста (что бы ни говорили недоброжелатели) было, конечно, собрать досье на Пастернака, все допросы вертелись вокруг него, его «изменнических настроений».

Когда 6 октября 1949 года ее увезли на Лубянку, решалась и наша судьба, двух маленьких детей, официально оставшихся сиротами. Мы знали, что таких малышей забирали в детский дом. Как сумела бабушка отстоять нас в эту ночь? Ведь после маминого ареста мы остались на руках стариков. Но Б. Л. не оставил нас. Скольких он спасал, как каторжный трудясь над переводами, добывая деньги, сам вися на волоске в те страшные годы, сколько людей обязаны ему просто жизнью! А его письмо 1952 года, написанное сразу после инфаркта, в коридоре Боткинской больницы, неровным почерком, с указанием, где и как достать для нас немного денег, до конца жизни останется для меня примером христианского подвига в век «изрытых оспой Калигул».


Олъга Ивинская в юности


Судьба героини романа «Доктор Живаго» во многом повторяет судьбу мамы. Ее, как все помнят, в один прекрасный день арестовывают прямо на улице, она гибнет в лагерях.

По счастью, это пророчество сбылось не полностью, мама вернулась, освободившись в 1953 году по амнистии, близость с Пастернаком продолжалась до его смерти, еще семь лет, бурных, трудных, но счастливых.

Б.Л. сам руководит ее возвращением в литературную жизнь – он приводит ее в Гослитиздат, в редакцию литературы народов СССР, который возглавляет его верная почитательница А. Рябинина. Она охотно дает маме работу: «Эшелоны непереведенной поэзии братских республик» – ее слова. Мама начинает активнейшую переводческую деятельность. Б.Л. дает ей первые уроки стихотворного перевода и скоро, восхищенный талантом ученицы, пускает в самостоятельное плавание. Мама работает как муравей; день и ночь стучит на машинке, переводы удаются, поступают новые заказы, завязываются контакты с авторами. Сколько она успела сделать за короткие семь лет междулагерной передышки, своей свободы! Одна библиография ее переводов занимает двадцать страниц убористого шрифта.

В августе 1960 года, через два месяца после смерти Б.Л., ее арестовывают второй раз, приговаривают к восьми годам лагерей. Она снова в Мордовии, позади – смерть любимого человека, разоренный дом (конфискация имущества по приговору суда), впереди – восемь лет за колючей проволокой, суровых зим, тяжелого физического труда под конвоем, старость… Вот одно из самых пронзительных стихотворений Ольги Ивинской этого тяжелейшего для нее периода. У нее тоже есть своя «Метель»…


Борис Пастернак с Ольгой Ивинской и Ириной. Переделкино, 1958

Метель

Мело, мело по всей земле,

Во все пределы…


Б. Пастернак

Я люблю, когда в мире метель

И ко мне ты приходишь с погоста,

Словно это обычно и просто.

Неживым притворяться тебе ль?


Я люблю, когда в мире метель,

И я вижу твой профиль орлиный,

Молодые глаза и седины.

Теплых губ твоих чувствую хмель.


Я люблю, когда в мире метель,

В белой мгле не отыщешь дорогу,

Словно это усталому богу

На земле расстелили постель.


Я люблю, когда в мире метель,

Когда спутаны в небе созвездья,

Нету тропок, машины не ездят,

Только с неба ползет канитель…


Я люблю, когда в мире метель,

Когда хлопья валятся без толку,

Словно кто-то вверху втихомолку

Украшает огромную ель.


Я люблю, когда в мире метель,

Как любил ты рождественский гомон

И уют деревенского дома,

Где несло через каждую щель.


Я люблю, когда в мире метель,

Светят свечи сквозь белые нити,

Когда спутаны в жизни событья

Дальних лет и ближайших недель.


Я люблю, когда в мире метель,

И с тобою мы так же, как прежде,

Поддаемся неверной надежде

Кораблей, обреченных на мель.


Я люблю, когда в мире метель,

Что ты сделал вселенской забавой,

Все заслоны крамольною славой,

Словно ветром, сорвавши с петель.


Я люблю, когда в мире метель…

Мы с тобой тогда ходим по пруду,

И в снегах, навалившихся грудой,

Неживым притворяться – тебе ль?


Когда нас с ней, арестованных уже после смерти Б.Л., долго мытарили по разным пересылкам необъятной родины, из Москвы в Тайшет (Сибирь), оттуда через Казань – в Мордовию, кажется, это был 14-й лагпункт, еще не наша конечная цель, но уже близко. Мы стоим с мешками, в бушлатах, в платках, около вахты, «принимает этап» начальник «подразделения» Юрков, красивый полнолицый мордвин. Он открывает наши «дела» – имя, инициалы полностью… И вдруг оживляется: «Ого, Ивинская пожаловала! Не понравилось на воле? Обратно захотела?» Мама оцепенела. Оказывается, в 1953 году она освобождалась именно из этой зоны, и освобождал ее этот Юрков. И она как-то медленно, чуть ли не по слогам, произнесла: «Господи! Я целую жизнь прожила, а вы всё здесь…»

В 1964 году под давлением мировой общественности Ивинская освобождена из лагеря. Она живет в Москве, пишет книгу воспоминаний о Пастернаке «В плену времени», которая выходит сначала на Западе и только после перестройки – в России. Она дожила до перестройки, до краха коммунизма. Человек до конца своих дней живой, полный юмора, обаяния, поэзии, она привлекала к себе многих – среди ее друзей были и артисты, и поэты, и художники. Рассказы ее были всегда полны смешных деталей, даже о страшном она говорила всегда без злобы. Как жаль, что это все не записывалось, как и основная масса ее стихов.

Умерла 8 сентября 1995 года в Москве, похоронена на переделкинском кладбище, в двух поворотах дорожки от могилы Пастернака под тремя (ныне, увы, уже двумя) соснами.

И это уже встреча нездешняя, она там, где можно наконец спросить:

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?


Ирина Емельянова

1998-2015

«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком

Подняться наверх