Читать книгу Другая химия - Ольга Толстова - Страница 4

Старик

Оглавление

Леонид стоял в тени деревьев на другой стороне улицы, напротив широких, глухих ворот. За ними и за забором им под стать возвышался четырёхэтажный особняк, окружённый ухоженным садом. Леонид помнил каждую дорожку в этом саду, и две «поэтические беседки», и даже то, что тогда звалось прудом, – круглую яму, заполненную тёмной водой.

Дом он тоже помнил хорошо: по четыре комнаты на этаже, над последним – световой фонарь в полкрыши, отсюда, с улицы его не видно. Узкая лестница. Кабинет и библиотека. И они, ученики Виктора – значительно моложе, чем сейчас, и, может быть, более вдохновлённые, и уж точно – не растерявшие ещё надежду.

Впрочем, это он скорее о себе, чем о других.

Перед воротами дежурили три девицы. Нет – он пригляделся – две девицы и одна дама лет сорока пяти. Поклонницы творчества Великого Боне. Никогда их не смущала ни разница в возрасте, ни его крепкое семейное положение, ничего. Они ждали и будут ждать, зачарованные, смущённые его стихами, уносящими разум далеко, в неведомые страны, к берегам других миров.

Леонид и сам был влюблён в эти стихи, чего скрывать, иначе не пошёл бы на отчаянный поступок: в семнадцать лет, почти сбежав из дому (никто не стал бы его удерживать, но и разрешения он не спрашивал), отравился в другую страну, не зная толком языка и нравов, ведомый только одним – стихами человека, что понимал его душу.

Как это было возможно, юный Леонид не знал. Но никогда ни до того, ни после не встречал он слов, что так точно описывали бы его собственные мысли и чувства. И он постучал в закрытые двери – метафорически, ведь то были ворота, а не двери, и стука бы никто не услышал, конечно, там был домофон. Сказал всю правду: кто он, зачем приехал, и замер, ожидая отказа.

Его впустили.

Это стало единственным чудом в его жизни.

Леонид сделал шаг, посмотрел по сторонам: машин не было, и он перешёл дорогу. Поклонницы Боне тут же вывернули головы, проверяя, кто смеет приближаться к храму их любви.

Перелётов тоже скосил глаза на женщин: разные – и по возрасту, и по внешности, и, кажется, по социальному положению, на руке одной девушки блестит золотой браслет, на одежде второй – пыль дорог, без всяких метафор. Но зато в глазах у всех троих одно и то же выражение. Леонид однажды видел такое очень близко: и у него тоже была фанатичная поклонница. Сначала её присутствие его радовало, только позже он понял, какую ошибку совершил. Он думал, она останется с ним, думал, это будет то, чего он так искал, но дело-то было не в ней, с ней-то всё было в порядке. Это он, как обычно, не мог ничего дать человеку рядом – ни чувств, ни слов, одни сомнительные телодвижения. Она думала, что избавит его от кривизны, поможет ему, спасёт, вылечит, но, конечно, ушла ни с чем.

Боне всегда был более гуманен: просто не обращал на поклонниц внимания. И они уходили разочарованными, но не вычерпанными до дна.

Леонид давно уже не был в этом доме и, как и четырнадцать лет назад, не ожидал, что его пустят. Но он назвал своё имя и в полотне ворот появилась щель калитки.

Сад не изменился. Должен был – годы прошли, но Леонид не увидел разницы. Сначала решил, что забыл просто, как тут всё выглядело раньше. Но вот мелькнула справа по-прежнему ярко-красная, коническая крыша южной беседки; там они, ученики Боне, читали друг другу написанное, а потом плевались ядом, с наслаждением втаптывая друг друга в грязь. Как будто то, что они создавали, могло быть исправлено. Как будто оно выходило из-под их пера, а не из выдоха «чужих».

Боне учил их не поэзии или прозе, он учил их жить среди людей. Говорить с «чужим». Слушать его.

Быть не такими несчастными.

Марианн это явно удалось лучше всех. Она не просто приспособилась, она вела жизнь, о которой Леонид мог бы только мечтать. Всегда среди людей, а не на отшибе. Ему бы её способность быть такой… быть настолько человеком. Ему и тогда это удавалось не очень, а уж теперь-то…

Он вспомнил, как увидел Марианн впервые; это случилось в той самой беседке, Боне привёл его, чтобы познакомить с остальными. Июльские сумерки были полны звуков: птичьи трели, одинокое кваканье безумной лягушки, польстившейся на «пруд», шорох листьев. Марианн тогда было двадцать, она смотрела насмешливо, вытягивала губы, как будто пыталась присвистнуть: смотрите-ка, нам привели новую жертву. Там были ещё двое, но их Леонид вспомнил с трудом: они очень быстро исчезли из компании, а вместо них появились другие. Так случалось часто: мало кто из учеников оставался надолго, большинство растворялись в сумерках. «Растения», к которым Боне рано или поздно терял интерес, будто разочаровывался в них. Кто-то был более талантлив, кто-то менее, но со временем Леонид начал подозревать, что Виктор искал что-то определённое. Взаимопонимание, может быть. Тот же уровень душевной боли.

Большинство учеников, получается, не так-то уж и страдали. Странная и нелепая мысль. Но как бы то ни было, только Леонид с Марианн и задержались надолго. На годы: ученичество давно закончилось, а они всё встречались, приходили в гости к Виктору и Леди Александре. А потом всё равно разошлись в разные стороны, общаться не перестали, нет, но случалось это редко. А теперь – дожили! – Леонид даже не смог связаться со своей старой подругой. Все телефоны, почтовые ящики, мессенджеры – всё осталось глухо к его сообщениям. Марианн как будто пропала.

Поэтому он здесь: идёт разговаривать о странных вещах со своим старым учителем. Но если не с ним говорить о таком, то с кем ещё? Виктор поймёт, он всегда понимает.

Его проводили в кабинет, и тут Леонид впервые заметил перемены: не было электрической пишущей машинки, конечно, вместо неё на антикварном письменном столе лежал ноутбук. Пыльный, как будто к нему не прикасались неделю. Занавески изменились, и стены стали другого цвета, и книги, всегда наводнявшие полки двух высоких стеллажей, поредели. Время не тронуло парк, но отыгралось на кабинете.

Чаще ученики собирались в библиотеке, но иногда и здесь. Притаскивали пару стульев, отодвигали от стены журнальный столик, сбрасывая с него распечатки, ксерокопии, газетные вырезки. И Леди Александра приносила чай. Всегда только она, потому что никто из прислуги не смел заходить в кабинет Боне.

У Леди Александры, всё ещё очень красивой, волосы к тому времени поседели полностью, и свет ламп делал их почти золотыми. Она двигалась медленно, плавно, в каждом её жесте было что-то, отчего замирало сердце. Во взгляде бледно-серых глаз всегда светилась улыбка. Даже сейчас, вспоминая жену Виктора, Леонид почувствовал дрожь: он прекрасно понимал, почему Великий Боне влюбился в Александру ещё в юности и никогда больше с ней не расставался. Прекрасная романтическая история, которая так нравилась журналистам и читателям.

И, наверное, не очень нравилась поклонницам Виктора.

Леонид понял, что подсознательно ждёт: отворится дверь, и в кабинет войдёт Леди Александра с подносом – небесно-голубые чашки и чайник, вазочка с маленьким шоколадками, прозрачная сахарница и стеклянный молочник.

И когда дверь открылась, он сперва решил, что каким-то образом перенёсся в прошлое: эта женщина, нет, даже девушка, могла бы быть Леди Александрой, только лет пятьдесят назад. Но через секунду Леонид уже понял: не так-то они и похожи, жена Виктора и вошедшая девушка. Его ввели в заблуждения такие же бледно-серые глаза, а главное – движения. Плавные, зачаровывающие, заставляющие следить за ней чуть дыша. Но в остальном она больше напоминала мать – дочь Виктора и Александры.

– Вера, – произнёс Леонид. – Здравствуй.

– Добрый день, – тихо ответила она. – Не думала, что ты меня сразу вспомнишь.

Да и он такого не ожидал, и в первую очередь – вообще её тут увидеть. Раньше Вера, тогда ещё тихая, застенчивая девочка-подросток, иногда приезжала в дом деда. Но сколько раз Леонид встречал её? Не больше десятка, и это было достаточно давно. Нет, дело именно в том, что она похожа и на бабушку, которую он никогда не забудет, и на мать, которую из памяти тоже так просто не сотрёшь, да и скандальные фотографии Таисии по-прежнему – хиты жёлтых новостных порталов.

– Я пришёл к Виктору, – Леонид почувствовал себя глупо, как только произнёс это. Конечно, Вера знает, зачем он здесь, ей уже передали.

Она качнула головой, сделала ещё шаг вперёд: на её лицо упал луч света. Леонид смог лучше её разглядеть: она казалась усталой, потерянной и печальной.

– Что-то случилось? – спросил он. И уже знал ответ:

– Да, – Вера подошла ещё ближе. – Как хорошо, что ты пришёл. Как будто почувствовал, что должен.


– Он любил тебя больше всех остальных учеников. Не произносил этого вслух, но все знали, – Вера держалась за ручку двери в спальню деда и продолжала говорить. А Леонид всё ждал, когда же она позволит ему войти.

– Понимаешь, – она волновалась, путалась в словах, – такого не было раньше, никогда. Сначала ему было нехорошо – дней десять это длилось… я не знала, а то бы позвала врача… А потом страшный приступ, затяжной, как раньше, в молодости – так сказала мама. Как только приступ закончился, дед… он упал без чувств. Вышел к нам – мы пили чай, я, Маттиас, мама… и упал, просто упал и всё… Это было два дня назад.

Она замерла. Леонид пытался вспомнить, кто такой Маттиас… один из внуков, кажется, кузен Веры.

– Упал, – повторила она и как будто задумалась, потом вздрогнула:

– Бабушка умерла, пока у него были приступ. Не проснулась. Не мучилась. Мы не говорили ему, но, по-моему, он знает…

Наконец, она впустила Леонида в комнату: тяжёлые бежевые шторы едва приоткрыты, через узкую щель форточки проходят запахи из сада; смятая, посеревшая постель и Боне – выглядит на все свои годы, подумал Леонид, а ведь всегда казался моложе. Морщины, редкие белые волосы, прерывистое дыхание.

– Врач ничего путного не сказал, – едва слышно прошептала Вера, и старик тут же открыл глаза. Посмотрел на них и, кажется, узнал Леонида, тяжело приподнял руку, слабо махнул ею и уронил обратно на постель.

– Здравствуй, Виктор, – пробормотал Перелётов, подходя ближе. – Я…

«Я пришёл выведать у тебя, кто такой доктор Третьяков. И как мы с ним связаны. И что ты замутил на старости лет, ведь это наверняка ты, ты всегда что-то придумывал, ты был таким особенным, великим, лучшим из нас». Ну конечно, этого он не скажет, не сможет даже последнюю часть осилить, слишком личное, стоит только подумать об этом, как горло сжимает кольцо боли.

– Я рад тебя видеть, – наконец выдавил Леонид. – Видеть… пока…

Старик перевёл взгляд в окно, сглотнул и просипел – ломким, задыхающимся голосом:

– Отдай… ему, Вера.

– Что, дедушка? – она тут же склонилась над ним. – Чего ты хочешь?

– Отдай ему… это для Лео, – в его голосе даже сейчас чётко прозвучали требовательные, упрямые нотки. Он снова махнул рукой – теперь в сторону окна. И Леонид, и Вера невольно проследили жест, но что именно имел в виду Виктор, было не понять.

– Бумаги… последние слова… воля – ему, – прошептал Боне. – Подарок…

– Я поняла, – быстро согласилась Вера. – Хорошо. Я отдам. Хорошо, не беспокойся…

Виктор прикрыл глаза, шевельнул губами, успокоился.

– Пойдём, – Вера потащила Леонида прочь. – У него так мало сил… он…

Перелётов ещё успел увидеть: его учитель на смертном одре – ведь именно так, пусть отдаёт дешёвым пафосом, но ведь правда – тонкий луч света падает на левую руку, пальцы едва заметно дёргаются, будто пытаются в последний раз сжаться в кулак. Дверь спальни закрылась.

– Оно в кабинете, – Вера продолжала его тянуть, в ней жила лихорадочная, нервная энергия. – Его последние записи, с последнего приступа. Он писал в спальне, на подоконнике, он такой широкий, как раз… да…

Они почти влетели в кабинет, так сильно тянула его руку Вера. Стоило ей только отпустить его, как он почувствовал нечто странное: будто в солнечный день вдруг подул ледяной ветер, и тут же всё стало замерзать. И его тело тоже покрылось мурашками, вздрогнуло, сжалось от холода.

Леонид встряхнул головой: после недавнего страшного приступа организм иногда выдавал такое… такие реакции. Ничего, сейчас пройдёт.

– Держи, – Вера уже протягивала ему несколько листов, исписанных, исчёрканных, как всегда разобрать, что там Боне создал во время власти «чужого», было непросто.

– Ты читала это? – спросил Леонид.

– Да, – ответила она. – И ты прочти.

– Сейчас?

Вера кивнула. Так, что он не посмел возражать.

***

«Начало

Родился как все, тем же способом, говорят. Не помню этого, но верю, что же иначе делать? Несомненно – родился, вот он я, щупаю сам себя – щупаю локоть, руку, запястье, щупаю пульс. Пульс учащённый, прерывистый, но это не от приступа, мне тут подсказывают, а от возраста.

От возраста бывают разные вещи – морщины и дряблость, вялость, мысли путаются от возраста, как сейчас. Я же хочу рассказать о том, что родился.

Когда я родился, запели птицы и встало солнце, и я, утренний ребёнок, всё время жизни, пока рос, пока был взрослым, и сейчас, когда стар, вынужден помнить страх перед рассветом, когда у растений особенное время. Утренние растения собирают росу, раскрывают цветы, а я раскрываю мозг для молотка, чтобы боги могли забивать туда гвозди. От каждого гвоздя я корчусь, изо рта моего идёт пена, а руки дрожат – с каждым гвоздём всё больше. И тогда приступ кидает меня на пол, но я встаю с этого пола, ползу на руках, упираюсь коленями, ползу к столу, ползу к бумаге. Тогда есть вдохновение. Спустя время припадок снова берёт верх и кидает меня вниз. Тогда уж нужно писать быстрее, а не то «чужой» сожмёт мои зубы, чтобы я откусил свой бесполезный, беспомощный язык.

Он никогда меня не щадил.


Следующее

Тогда, когда мне было четыре года с четвертью и ещё несколькими днями, тогда родителям стало не всё равно, кто я такой. Впереди замаячили стены лечебницы и холодные руки врачей.

Странно, но это я помню. Можно в четыре года знать, что такое растение? А ещё то, что ежели ты – растение, то быть тебе им до скончания дней, и никак судьбу эту не изменить? А кто-нибудь из вас помнит? Как посмотрел на себя со стороны и сказал: вот я каков, значит. Вот оно я.

Это наша, растительная способность – разом смиряться с правдой. Это, наверняка, механизм самосохранения, иначе растения бы все умирали по своему желанию, очень быстро.

А впрочем… Ну помню я это, да что с того, ежели дальше тень в памяти закрывает до хрена дней?


Правда

Никто не знает правды, кроме меня. На самом деле, я знаю, как оно всё было тогда, когда Первый выступил вдруг из темноты и взял свою долю. Но по возвращении из приступа, поглощающего меня, я уже не помню подробностей.

Правда – как чёрная точка, она всегда сбоку, как бы ты не старался достать её взглядом.

Но я хотел бы рассказать тебе о ней, когда ты придёшь ко мне в последний раз.


Следующее

Школа была адом. Нетерпимость была нормой, жестокость – средством выживания, я – тем, на кого всегда будут указывать пальцем.

Впрочем, я не буду жаловаться и рассказывать, как я страдал, бедненький хиленький росток. Я прошёл через это, как и любой обычный человек проходит через ад. Со временем истории из ада забываются, остаётся ностальгия по ушедшему в вечность детству.


Следующее

К тому же всё равно «тихие комнаты» были хуже.

Вы не помните этого, милые дети, родившиеся во времена свободы. Не помните семидесятых – система дала трещину, и шестидесятых – летели цветы и шары, и пятидесятых – шли годы, и сороковых – падали бомбы и кто-то из растений считал траектории. И тридцатых, тридцатых не помните. Эпоха «тихих комнат». Новое лечение, подходи! Подходи и отец, и мать, и дядька, и тётька, и опекун всякий, неси своё растительное чадо. Мы закроем ему уши и глаза, мы засунем его в комнату два на два, мы запрём его в мягких стенах без еды и питья.

Без людей.

Пусть оно задохнётся.

Некоторые и задохнулись. Естественная убыль. Усушка. Утряска. Просыпалось сено сквозь доски телеги.

Никто не выздоровел, я знаю.

Когда мама увидела, что со мной стало после первого этапа лечения, прокляла докторов и плюнула на их будущие могилы. И встала между мною и ними как стена от земли до неба.


Три истории (за 11 лет):

1. Я был в саду, когда оно началось. Но не было ни бумаги, ни принадлежностей для письма, ни взрослых рядом, потому что мне было семь лет и ещё никто не знал, что я – уже цветущее растение. Однако у меня были ногти, а в саду было дерево, и период цветения в первый раз длился лишь четверть часа.

Кусок того дерева, где накарябаны «завораживающие стихи-иероглифы Тайтона», выставлен в музее современного искусства. На нём до сих пор моя кровь. Годы я лелеял мечту однажды добраться до музея и сжечь экспозицию имени меня. Но уничтожить мой миф о мире Тайтон уже никому не под силу, кроме Времени.

2. Вся кожа девочки с бежевыми косичками была исписана стихами, в которых были признания в любви.

Девочка с бежевыми косичками была привязана скакалкой к скамейке.

Девочка с бежевыми косичками лечилась затем у психиатров. Так мне говорили.

Родители увезли меня прочь, прочь, прочь. Теперь настала очередь деньгам отца становиться стеной от земли до неба. Не было скандала, была тихая компенсация.

Врачи и палачи не получили меня в тот раз. Потом, было время, я жалел об этом.

Другая страна. Другая столица. Но та девочка по-прежнему – перед глазами.

3. Сотни моих писем с признаниями в любви, адресованных в никуда, были собраны в коробке из-под маминых туфель. В день, когда закончилась война, коробка сгорела в камине. А тем же вечером я упал на пол и увидел закат над Тайтоном.

На Земле таких не бывает.


Следующее

Упали первые бомбы.

Не хочу вспоминать об этом.

Бомбы стали стихами.


Когда мне стукнуло восемнадцать, кончилась война.

А спустя пять лет сдохли все «тихие комнаты».

Мир делал вид, что хочет измениться.


Следующее

«Мы берём это».

«Я ничего не посылал вам».

«Сумма, на которую мало кто из начинающих авторов может рассчитывать».

«Но я ничего не посылал вам!»

(пауза)

Кто это сделал? Сосед по чердачной комнатушке? Один из выдуманных друзей? Мама?

«Мы удвоим сумму».

Тяжело быть нищим юнцом. Больным нищим юнцом.

Тяжело доказывать, что не зависишь от родителей, или от других родственником, или от друзей родителей, или от друзей других родственников, от всех тех, кто живёт в этом мире подольше тебя, а оттого и успел устроиться получше.

Особенно тяжело это, когда тебя объявили вечным инвалидом, когда косятся на тебя с жалостью и ни за что не дадут тебе учиться и работать. И единственное, что может дать тебе еду и кров, – это боль чужого выдоха, страх чужого присутствия. Твоя болезнь.

Я ненавидел их с первого дня, их всех до последней страницы, до последней буквы, до последнего штриха. Мозаики букв, линий, кусочков смальты, красок, фотографий, диалогов, образов, всё то, что причиняло мне боль, о которой я не мог не помнить.

И боль, о которой я не мог забыть: синие чернила на бледной нежной коже.

Я видел её каждый раз, проваливаясь во тьму приступа. Таково было моё проклятое вдохновение. Я никому никогда не признавался в этом, потому что тогда уж точно моя песенка была бы спета. Государственный врач только и ждал, когда я оступлюсь.

Я ненавижу их и сейчас, те книги, те стихи. Сильнее, конечно же, чем раньше, потому что с годами ненависть задубела, заматерела, её нежный росток превратился в надёжный крепкий ствол дерева.


Следующее

Мне приходилось этого избегать.

Одного прикосновения было достаточно, чтобы перед глазами плыло синее на белом – строки, строки, строки; следующие изгибам тела, окружающие родинки, соскальзывающие с кончиков пальцев. Самое великое и самое неповторимое произведение.

Это было единственное, как я мог бы выразить свои чувства полностью. Общепринятый способ тоже подходил, но только в качестве прелюдии к настоящему акту любви.

И я избегал этого и избегал их. А их становилось всё больше, с каждой публикацией, с каждым появлением на малом экране – их становилось всё больше.

Но для них же было лучше любить меня издали.


Следующее

Дом был новым, вознёсшимся над развалинами центра после войны.

Потолок в квартире был синим, а пол покрыт мозаичным паркетом.

Вместо балкона в квартире была оранжерея, опоясывающая башню, где квартира размещалась.

Вместо второго уровня в квартире была мансарда – с косой крышей и световыми фонарями.

Лестница в квартире была винтовой.

Окна первого уровня в квартире были огромными – от пола до потолка, от стены до стены; стены из окон. Столько света, столько теней, и мир комнат меняется, как только солнце заходит за тучи, или начинается ливень, или ночь опускается на город. Любой, живущий в квартире со стеклянными стенами, узнаёт про себя странную вещь: он намного сильнее зависит от природы, чем хотелось бы ему. Когда есть солнце – кровь его бежит быстрее, когда начинается закат, его тут же тянет в сон, с рассветом он неизменно проснётся, во время дождя он грустит. Его жизнь выпадает из искусственного цикла городов и возвращается к инстинктам.

Любой, но не я. Тело растений живёт согласно циклу иного солнца, какой-то другой, неведомой звезды. Как подсолнух следит за солнечным диском на небе, так и моё тело следит за той звездой, и когда она слишком далеко, тело впадает в безумие приступа, а когда слишком близко – в безумие обыденности. Звёздные лучи тянутся ко мне и тянут из меня новые линии – строчки и штрихи.

Это тошнотворно.


Стеклянная квартира стала домом, первым домом, где мне было хорошо, где я обрёл подобие душевного покоя, но вёл безумный образ жизни. Когда сдохли все «тихие комнаты», когда мы стали выходить из тени, я купил эту квартиру. И спустя время именно в ней случилось то, чего не должно было случиться.


В стеклянной квартире они всё-таки нашли меня. А я нашёл выход. Спиртное притупляло видения. Когда стеклянные стены растворялись, а мир за ними качался и вертелся, тогда синие строчки на белой коже исчезали из моей памяти. И я мог быть «им» – тем, кого они ожидали увидеть.

Проклюнулись ростки разврата, я попрал мораль и нормы, хулиган, сибарит, бонвиван, соблазнитель, поэт. И все как будто только того от меня и ждали.

В стеклянной квартире я вёл богемную жизнь. Я был необычным растением с самого рождения и теперь лишь подтверждал свою репутацию. И чем хуже она становилась, чем лучше продавались плоды моей боли.

Все гости стеклянной квартиры любили меня, насколько можно любить вечно пьяного идола.


То, что было потом

Она подошла к стеклянной стене.

Она раскинула руки и прижалась к закалённому стеклу спиной. Солнечные лучи скользили вдоль её тела.

Я видел, как по её нежной белой коже, по обнажённому телу струится будущий узор, то пропадая, то появляясь; тысячи спутанных линий, тысячи завитков, геометрических фигур, полосок, слов – они мерцали на ней, будто она была полотном, специально созданным для этого узора.

Узора, который я должен был нарисовать.

Она пришла именно за этим.

Я рисовал шариковой ручкой и тушью – делал наброски, доводил до ума сюжет; на один небольшой участок, площадью в несколько квадратных сантиметров, уходило до недели каждодневного труда. И её труда тоже, её – моего лучшего холста.

Отточив узор, определив его до мельчайших деталей, я делал его более долговечным.

Я купил странную штуку для ненастоящих татуировок. Они держались на её коже от месяца до полугода, смотря куда я их наносил.

За это время я продвигался в своей работе дальше, дальше, дальше… создавая новый узор. Потом возвращался к освободившемуся пространству «холста» и рисовал там нечто иное.

Эта была работа, которая никогда не могла бы быть закончена. Это было самое большое счастье.


До этого

Как она нашла меня?

Это звучит как глупый вопрос, я знаю. Найти меня было совсем не сложно.

Но не последовательность действий меня интересует, а «как» – как решилась, что чувствовала, с каким ощущением вошла тогда в мой дом, на эту невыносимо громкую пьянку.

Как узнала, что должна прийти?

Как поняла, что она нужна мне?

И как – это самое непостижимое – как поняла, что нуждается во мне?

Этот вопрос заставляет меня дрожать и сейчас: а вдруг она бы не поняла? Как страшна была бы та реальность, в которой она не пришла ко мне.

Девушка из моего детства. Холст, для которого я был создан. Я – кисть, которая была создана для неё.


Следующее

Однажды была гулянка, которая изменила мою жизнь.

В кругу лиц, мне показалось, мелькнуло то самое, пусть утратившее детские черты, но то самое лицо; и потом – те светло-рыжие волосы, тот взгляд серых глаз, та притягивающая меня белая кожа – готовый холст.

Я понял, что это галлюцинация. Решил, что слишком мало выпил, что моя болезнь прогрессирует, и теперь навязчивая идея является мне вот так, почти во плоти, чтобы напомнить: я – зло. И я достал ещё три бутылки, три бутылки жуткого пойла, то ли спирта с коньяком, то ли коньяка со спиртом, то ли… в тот раз я даже не смог завершить гулянку как обычно: доказывая себе, что могу трахнуть девицу, не разрисовав её кожу символами неизвестного в здешних краях алфавита. Я просто отрубился.

Когда я очнулся, в квартире уже не было никого, а я был безумен. Моё видение сидело на краешке дивана, среди бутылок, лохмотьев, крошек, салфеток, огрызков и ломтей сушёной рыбы. Моё видение прямо держало спину, сложив руки на коленях, и смотрело, как я медленно прихожу в себя.

Увидев, что я продрал глаза, она достала из сумки баночку туши и кисть и положила это на край журнального – а в моей квартире «спиртного» – столика. Встала.

Бросила сумку на диван, медленно подошла ко мне, посмотрела на безумие в моих глазах и также медленно отошла к стеклянной стене.

Её движения сводили меня с ума.

Она сняла полосатую блузку, короткую юбку, скинула красные туфли. Белья на ней не было.

Потом она подошла ещё ближе к стене и прижалась к закалённому стеклу.

Моё видение, моя галлюцинация. Моя почти утраченная муза.

Я понял, что совершенно безумен и мне уже нечего терять. Я взял тушь и подошёл к ней.


Правда

Это правда, в которую мне до сих пор страшно поверить до конца.


Я спросил её: откуда у тебя этот шрам на плече?

Она ответила: это был осколок чего-то. Во время одного из налётов. Чего именно, я даже не знаю. Я думала, ты исчез навсегда.

Я спросил её: а что было после того, как я исчез навсегда?

Она ответила: я плакала ночами. Родители думали, я не могу забыть того, что случилось. Так и было.

Тебе снились кошмары?

Мне снились мечты. Я плакала, потому что мне приходилось просыпаться.

А потом? Что случилось потом?

Война.

А дальше?

Они заставили меня забыть твоё имя. Убедили, что я больна. Что мне нужно стать другой. Что я не нужна тебе. Я поверила.

Тогда почему ты пришла?

Я узнала, что они лгали мне. Ты звал меня каждым словом.


Это правда, которой я недостоин.

Но – это правда.


Следующее

Несколько татуировок были настоящими.

Первая была на левой лопатке – лёгкий парусник, с парусами не из грубой ткани, но паутины символов веры и сомнений.

Вторая была вокруг пупка – бесконечно переплетающиеся, теряющиеся друг в друге витки спирали судьбы.

Третья была на пояснице – две пары орнаментов, лент, где звенели колокольчики и стихи на языке, которого я никогда не знал.

Четвёртая была на спине у основания шеи – маленький человечек, испускающий сияние, с закрытыми глазами летящий в облаках и выдыхающий изо рта свои мысли.

Четверо: сын, дочь и два младших сына-близнеца. Я думал, что рисую их, но я ошибался.

Те, кого я предчувствовал, произошли от наших непутёвых детей. Мои чудесные внуки. Я рад, что успел узнать их.

И когда я сделал последний рисунок, последнюю татуировку, понял: то, ради чего я здесь, наконец, свершилось. И я освободился от наваждения.

Мне больше не была нужна тушь, и узоры, и что-то ещё. Достаточно было счастья.

Я просто любил её. Я, растение, просто любил её.

И теперь я отправляюсь следом.


А ты найди утраченное и прощай».

***

Леонид прочёл последнюю строчку и закрыл глаза.

Неужели Виктор написал её именно для него? Или это послание кому-то ещё, кому-то из оставшихся девяти людей? Кому-то из внуков?

– Это прощальное письмо, – сказал Леонид, открывая глаза. – Он действительно знает, что Леди Александры больше нет.

– Когда я смотрела на них, – медленно ответила Вера, она стояла у окна, держась за занавеску как за спасательный круг, – я не верила, что такое возможно. Видела, но не верила. Особенно, имея перед глазами другие примеры… мать… и вообще. Бесконечная любовь, то ли дар, то ли проклятье.

– Проклятье?

Вера вяло кивнула на рукопись деда.

– Оно того не стоило, по-твоему? – Леонид вдруг разозлился. Она обернулась к нему, посмотрела в глаза и покачала головой:

– Откуда мне знать? – в её голосе была горечь. – Никогда я не испытаю… подобного. Забирай, ладно. Дедушка оставил это тебе. Сказал же – «воля», «подарок».

Леонид неожиданно для себя прижал листы к груди. «И заберу», – решил он. Не оставлять же это на растерзание детям Виктора. Только старший, по слухам, чего-то стоил, но умер совсем молодым. А трое оставшихся – дегенераты.

Мысленно оскорбив детей Боне, он успокоился.

– Спасибо, – сказал Перелётов. – Это многого стоит.

И всё-таки смог пересилить себя и, уставившись в пол, произнести правду о собственных чувствах:

– Он… я прочёл тогда, давно, в юности его стихи – про «голос чужого», про эхо, раздающееся в голове, ты знаешь, наверное. И вдруг почувствовал, что не одинок. Между мною и им, конечно, пролегали световые годы, он был звездой, я – подростком из ниоткуда, но всё равно. Он как будто знал, что со мной происходит. Я не забуду этого.

Закончил говорить, выдохнул, поднял глаза на Веру: она смотрела задумчиво, грустно, поджав губы. Потом кивнула:

– Спасибо.


Другая химия

Подняться наверх