Читать книгу Запятнанная биография (сборник) - Ольга Трифонова - Страница 2

День собаки
Часть первая
Глава I

Оглавление

Я работаю теперь в большой клинике на окраине Риги. Лаборанткой в лаборатории биомеханики. Снимаю с приборов непонятные цифры, честно вычерчиваю по ним графики, вкладываю миллиметровку в истории болезней, оставляю пухлые, истрепанные и новенькие, незахватанные, скорбные листы на столе у строгой Айны и уезжаю домой. Путь мой долог. На троллейбусе до вокзала, потом электричка – час езды вдоль Взморья, ухоженного, как японский сад, потом станция Слока, универмаг, распаренные женщины, вываливающиеся из стеклянных дверей с коробками и свертками. Я никогда не была в универмаге, мне ничего не нужно и не на что покупать. Я иду мимо, к стоянке автобусов. Снова дорога вдоль моря, но теперь через уютные богатые деревни, через сосновые леса; дюны в некоторых местах подходят совсем близко к шоссе – белые, чистые, поросшие сизой осокой. Я знаю дорогу наизусть, и оттого она не кажется мне долгой, хотя ехать больше часа. После кривой сосны, будто падающей под напором невидимого ветра, остается совсем немного, четыре километра. Нужно думать быстрее. Я торопливо перебираю главные события моей прошлой жизни. Может, сейчас, в цейтноте, что-то блеснет, всплывет неожиданно какая-нибудь деталь, забытые слова, и я разгадаю тайну и причину катастрофы. Напрасно. Вот уже магазин, автобус останавливается возле него, я выхожу. Обычно одна, в это время мало кто возвращается домой. Вверх, по сыпучему песку, иду в сторону моря, еще один подъем, снова спуск, капли недавнего дождя серыми крапинками испортили белизну песка, нет ничьих следов, и я первая разрушаю податливую мягкость тропы, оставляя за собой бесформенные углубления, медленно затягивающиеся струящимся песком.

Арноут и Вилма смотрят у себя телевизор, маленькую дешевую «Юность». Цветной, стоимостью в шестьсот пятьдесят рублей, они поставили в большой комнате большого дома – для меня. Несколько раз я пыталась объяснить, что не смотрю телевизор, пускай заберут к себе, убеждала и их перейти в большой дом, а мне отдать старый, с единственной комнатой и кухней-пристройкой, но Вилма смотрела молча темными, еще красивыми глазами и, дослушав меня, говорила:

– Нет, пускай так.

Арноут спрашивал встревоженно во время моих путаных речей:

– Кас ир?

Вилма отмахивалась. Потом старики долго разговаривали в кухне, обсуждали случившееся, и заканчивался инцидент всегда одним и тем же: раздавался стук в дверь, входил Арноут и ставил на стол миску с ревеневым киселем, политым сливками, или клал кусок торта или десяток помидоров из своей теплицы. «Победа», – говорил он, я знала уже, что это означает «к обеду» или «обедай».

Арноут и Вилма, чужие, замкнутые люди, были родителями моего отца, человека, которого я никогда не видела. Лишь на фотографии здесь, в этом доме, узнала в мужчине с ясным взглядом, раздвоенным подбородком и прекрасными густыми волосами, волной поднявшимися над чистым лбом, знакомые по зеркалу черты. У меня такой же раздвоенный подбородок и «закрытый» взгляд. Олег всегда говорил:

– Странные у тебя глаза. Как будто бы очень ясные, душа нараспашку, а вглядишься – и ничего по ним понять нельзя. Как у зверей, «закрытый» взгляд.

Мужчина на фотографии смотрел прямо, ни одной морщины на гладком скуластом лице, и ничего не понятно про это лицо, только ощущение силы и холодного спокойствия.

Он был моим отцом и любимым моей матери, и я ничего не знала о нем до прошлой зимы, когда пришло странное письмо и денежный перевод – моя доля наследства. В письме сообщалось, что в больнице имени доктора Страдыня скончался некий Алоиз Таймень.

– Это какая-то ошибка, – сказала я матери, – где-то умер Таймень, а сообщают мне. Таймень – ведь это рыба. Смешная фамилия.

Мы были одни. Вера с Ленькой отправились в бассейн, Евгений – вылизывать «Лебедушку», свою единственную любовь, белую «Волгу М-24». Обычное воскресное утро.

– Жаль, что ошибка, – посетовала я, пока мать читала письмо, – тысяча рублей, сколько всего можно накупить.

– Это не ошибка, – спокойно, не отрываясь от письма, сказала мать, – это умер твой отец.

Сложила письмо аккуратно, засунула в конверт.

– А денег мы не возьмем, их сыну нужно было умереть, чтоб вспомнили о тебе. Не возьмем, – повторила с вызовом, словно те, кто прислал письмо, могли слышать.

И то непонятное выражение оскорбленности и непрощения, что иногда замечала на ее лице, пришло вновь, и сколько ни допытывалась, сколько ни требовала, ни просила – упорное молчание, потом взрыв.

– Отстань! Это касается только меня. Тебя для него не существовало, ты что, не заметила этого за двадцать лет?!

Я отстала. И не потому, что крик, злые слезы. В конце концов, что значит «касается только меня», если умер мой отец? Отстала потому, что тогда мне не важно было ничто и никто, кроме одного: увидимся ли мы сегодня вечером с Агафоновым. Денег, правда, было жаль. Очень они мне были нужны. Но мать сама пошла на почту с моим паспортом, получила и отправила назад кругленькую сумму, что первый раз в жизни держала в руках. Недолго подержала, минут десять, пока заполняла бланк, а может, и не держала даже. Просто девушка все оформила по бумажкам. А весной как подарок судьбы, как счастье свалилось новое письмо: приглашение приехать отдыхать в деревню с трудным названием. В конверте новенькая сотня и на отдельной бумажке подробный план, как добраться от Риги и как найти в деревне сосновый дом на вершине холма. Дом под названием Калнтуняс.

Наверное, это был самый счастливый день в моей жизни. Агафонов собирался на Взморье в пансионат Академии наук, и мы только и делали последние несколько недель, что сокрушались о невозможности моего пребывания в тех же краях. И вдруг это приглашение. Мне было совершенно неважно, что придется жить у незнакомых людей, не вспомнивших обо мне ни разу за двадцать лет, не умеющих говорить по-русски: оба письма – то, зимнее, и это – писала под диктовку какая-то неведомая женщина; мне было неважно, что мать спросила все с тем же непрощающе-оскорбленным выражением:

– Неужели ты поедешь? Это ведь предательство.

Мне был неважен вечерний скандал с Вериным звенящим криком.

– Она ведь с хахалем своим едет, а ты позволяешь! Если у вас такая любовь, что не можете на двадцать четыре дня расстаться, то почему бы ему не жениться? Почему бы? А потому, что он не собирается жениться. Зачем? Девочка и так согласна. Она даже согласна на свои денежки следом, только разреши, не прогоняй.

«Да. Только разреши, не прогоняй», – мысленно согласилась я.

– Она тебе еще в подоле принесет, – пообещала Вера злорадно матери.

Евгений, хлебавший борщ, поморщился:

– Что за выражения. Ленька же услышит. И потом, мы, кажется, тоже без штампа совершали свадебное путешествие?

Лучше бы он не вступался за меня, бедняга. Весь гнев обрушился на него. Припомнила, как на третьем курсе волочился за какой-то кривоногой филологиней, как не познакомил с каким-то сослуживцем сто лет назад, постеснялся, хотел улизнуть от ответственности. Евгений злобно швырнул на стол ложку, чертыхнулся и вышел из кухни.

– Но со мной номер не прошел, – крикнула Вера вслед, – потому что у меня есть и самолюбие, и чувство собственного достоинства, а у этой дуры – нет.

Я уехала через три дня вслед за Агафоновым. Ничто не могло меня остановить. Провожал Евгений, тайком. Рижский вокзал лежал «на трассе» между его «почтовым ящиком» и домом, так что удобно очень получилось, почти не задержался. Постояли возле вагона. В соседний международный садились нарядные женщины, элегантные самоуверенные мужчины, носильщики втаскивали заграничные чемоданы. Евгений поглядывал туда с тоскливой завистью.

– Если ты того… потратишься, позвони мне на службу, у меня есть немного подкожных, выручу.

– Я же к дедушке и бабушке еду, – весело успокоила я.

– Бабушка надвое сказала, – неловко пошутил Евгений, – еще неизвестно, как ты там приживешься.

Он жалел меня. Глупый. Я была так счастлива. Ведь завтра я увижу Агафонова, и послезавтра, и послепослезавтра, а он вернется домой, поужинает и пойдет в гараж менять масло «Лебедушке» или переставлять колеса по схеме. А потом, через месяц, не торопясь, не больше восьмидесяти в час, поедет в Крым, и Вера на заправках будет вынимать из сумки талоны на бензин, отсчитывать аккуратно листочки заправщице, пока Евгений, подложив тряпочку под пистолет – не дай Бог, прольется – согнется привычно над кармашком бензобака.

Я очень хочу любить Вилму и Арноута, но мне трудно это делать, потому что они чужие и еще потому, что они не разрешают себя любить. Мы ни разу не поцеловали друг друга, не сказали никаких особенных слов. Просто когда месяц назад мне некуда было деться, а жить в Москве не могла, я снова приехала к ним. Вошла во двор в сумерках и села на длинную лавку у стены дома. Странная голубая трава, которой Вилма обсаживала клумбы в своем цветнике, казалась марсианской растительностью; серыми неживыми пятнами маячили головки оказавшихся утром сиреневатыми роз. В тот вечерний час мне почудилось, что попала на другую планету или в другое измерение, где все бывшие мои радости будут теперь считаться печалями, а печали – счастьем. Вышла Вилма и будто не удивилась, увидев меня.

Они ушли из «большого дома» в тот же вечер, как я ни уговаривала, как ни просила. Арноут перенес постели, потом вернулся, забрал забытую на тумбочке книгу. “Victor Hugo” – заметила я на корешке. Догадалась: Гюго, «Отверженные». Страшно недоволен был переселением Динго – здоровенная рыжая овчарка; прошел мимо меня, нахально задев боком, прорычав тихонько какую-то угрозу. Больше они в дом не входили. Иногда я замечала исчезновение каких-то необходимых им вещей, но забирали в мое отсутствие, а потом и вовсе сменили замок, мне вручили ключи и стали жить корректными соседями. На вопрос, не нужно ли что-нибудь привезти из города, Вилма отвечала односложно: «Все есть», и я перестала спрашивать.

Устроилась на работу быстро, помогла барменша пансионата – единственная здесь знакомая из моей прошлой жизни.

Лаборатория, где я сейчас сижу у окна, занимает одноэтажный деревянный барак, расположенный в тени высоких кленов. Да и бараком можно лишь условно назвать это деревянное длинное здание с высоким, крашенным масляной краской, чистым крыльцом. Это, скорее, коттедж западного толка вроде тех, в Кембридже, что видела на фотографиях в доме Петровских. Здесь всегда прохладно и прибрано. И я снова, как там, в Москве, плохо понимаю, чем занимаются вежливые сотрудники лаборатории у себя в комнатах. Мое дело незамысловато. Сидеть у пульта, следить за приборами, пока по дорожке, волоча за собой шнур, ходит больной. Он учится ходить после мучений на операционном столе, после долгих недель лежания со странным сооружением, с помощью стальных спиц прикрепленным к ноге. Сооружение имеет название «компрессионно-дистракционный аппарат». Иногда аппарат скрыт чехлом, вроде тех нарукавников, что носили когда-то школьники и аккуратные бухгалтеры, а чаще обнажен, и мне мучительно видеть блестящие никелированные пружины, пластмассовые скобы, обхватывающие ногу, а главное, спицы, пронизывающие живую плоть. Но больные привыкли, и здесь, в этой комнате, уставленной приборами, они счастливы: они уже ходят. И надо только привыкнуть к тому, что нога стала другой, и теперь остался пустяк – новая правильная походка. Я помогаю им вырабатывать правильную походку. Длина шага, угол сгиба колена, угол разворота стопы, нагрузка на пятку, на носок – все это надо подогнать под стереотип.

– Не отклоняйтесь назад, больной, вы же слышите сигнал.

Счастливая, виноватая улыбка, как они покорны!

– Да, да, простите.

– Смотрите на экран, попробуйте ступать так, чтобы картинка не искажалась. Отлично. Еще раз, лудзу.

На стене огромная фотография. Девушка в короткой юбке, в туфлях на платформе, подняв гордо голову, шагает по учебной дорожке, за ней тянется шнур, видны приборы. Это для выставки за границей. Это я шагаю победительницей, в своих единственных туфлях и единственной, уже немодной, замшевой юбчонке. Попросили – согласилась. У меня походка как у австралийской лошади, проверили сразу же и удивились. Идеальная, с точки зрения ортопедии, походка. С походкой все в порядке. Но вот с другим! Я сижу в обеденный перерыв у окна, смотрю на клены в пятнах солнечного света, на зелень травы, на высокого мужчину, идущего по тропинке. Мужчина – директор клиники, знаменитый хирург. Халат не сходится на могучих плечах, видна белая майка, кусок очень загорелой и очень здоровой спины, мощная шея. Говорят, что так же вот, в одной майке под халатом, он ходит и зимой из корпуса в корпус. Счастливый, знаменитый, удачливый, любящий женщин и любимый ими. Последнее тоже общеизвестно, как и халат на голое тело в любой мороз.

Мне хочется крикнуть в открытое окно: «Профессор! Подождите!» И когда он остановится, удивленный, выбежать на улицу, по траве, напрямик к нему и шепотом, чтоб не услышал никто:

– Вы же все можете. Вы исправляете любые травмы. Помогите мне. Я согласна на любую операцию. Исправьте мне, пожалуйста, душу. Там что-то сломано и вывихнуто. Исправьте, я терпеливая. Я буду лежать в гипсе сколько нужно, пока она срастется правильно, я даже согласна ходить с аппаратом, который вы применяете. Пускай спицы входят прямо в грудь, мне не страшно. Когда болит так сильно, ничего не страшно. Вы все сделаете прекрасно, я знаю. А потом душа отдохнет, восстановится, и я сама буду учить ее ходить. Я умею.

– Не отклоняйся, пожалуйста, ты же слышишь сигнал.

Почему я не слышала сигналов, когда отклонялась? Ведь они были, сигналы. Почему никто не сказал? Говорили, и сама слышала, только не обращала внимания.

На улице происходило что-то странное. Откуда-то неожиданно перед директором возникли двое, доктор Зариня из пятого отделения и девочка лет восьми. Девочка сделала книксен и протянула директору что-то ярко-колючее – букет длинных цветов с острыми узкими лепестками и пакетик, перевязанный голубой ленточкой. Он погладил ее по голове, что-то спросил, склонившись могучими плечами, большой головой. Девочка, глядя снизу вверх, отвечала. Доктор Зариня стояла в стороне равнодушной сопровождающей, смотрела скучно в сторону. Она мне нравилась строгим, чисто вымытым, каким-то очень отчетливо ясным лицом без малейшей косметики, ощущением стерильной чистоты, исходившей от всего ее ладного облика. Однажды ехала с ней в троллейбусе и обратила внимание на то, как уложены продукты в прозрачной нейлоновой сумке. Не было влажных раздавленных сырков, завалившихся набок, грозящих вот-вот пролиться молоком бутылок, вялой скомканной зелени. А ведь она ехала из клиники и, значит, купила продукты утром по дороге на работу. Казалось, что в сумке сохраняется температура холодильника, такими свежими и твердыми были пакеты с творогом, с маслом, такой чистой – зелень, и порядок там царил образцовый, ничто не лилось, не болталось. Да и от самой женщины, от ее обнаженных рук, от аккуратного пучка каштановых волос будто исходила прохлада в жарком и потном, набитом людьми троллейбусе.

Профессор еще раз погладил девочку по голове, и доктор Зариня взяла ее за руку, повела, кивнув холодно ему на прощанье. Он прошел мимо окна, не заметив меня, и странным было его благополучно-красивое лицо. Словно кто-то перемешал вдруг черты; что-то неопределенное, неясное вместо плакатно-четкого.

И вдруг я догадалась. То ли глухие сплетни – первое, что узнает вновь прибывший, то ли долгая болезненная напряженность моей души сделала ее сверхчувствительной, но я догадалась. Девочка, которая преподнесла ему цветы, – его дочь. Его и доктора Зарини. У него сегодня день рождения. И они долго поджидали его на этой глухой тропе, доктор Зариня поджидала, зная наизусть все его маршруты по двору клиники. Но не открытие поразило меня, а тоскливая, противоестественная убогость происшедшего праздничного события. Эти двое, взрослые, они когда-то лежали в объятиях друг друга и говорили такие слова, и прохладная доктор Зариня стонала и прижималась лицом к его гладкому, огромному и загорелому плечу, и он смотрел на ее будто щелоком вымытое, тогда совсем молодое запрокинутое лицо, а потом спал рядом, беззащитный перед всем миром, и она одна была охраной, а теперь холодный кивок – и в разные стороны, а вечером в его благополучном доме праздник, и именитые друзья, и счастливые дети, а там – троллейбус, и образцовая авоська, и девочка в коротковатых брючках.

Зачем? И чья вина? Зачем была та ночь и утро, когда расчесывала каштановые волосы в ванной, и он подошел сзади, и они долго смотрели друг на друга, но не прямо, не глаза в глаза, а в стекле зеркала. Только затем, чтоб родилась девочка? И раз в год приводить ее, не знающую, а если жестоко, то знающую, к нему, на эту глухую тропу…

Я тоже могла бы так. Могла бы, да не смогла. Чувство вины, но не перед тем, что еще и человеком не было, а перед другим – словно в ловушку его заманить захотела. Виноватой себя посчитала, что неопытностью своей жизнь омрачу, лишу радостей привычных, пускай и ненадолго, а лишу.

Как обрадовалась, когда, краснея, спросила у многоопытной Риты, и та, смеясь, ответила:

– Большое дело! Я на пятый день вхожу в строй.


Лето закончилось сегодня. Я поняла это по цвету неба, когда вышла из автобуса и пошла к морю. Домой не хотелось. Из привокзальной почты в Риге звонила в Москву. Мама разговаривала весело о пустяках, похвалилась, что Ленька летнюю стипендию отдал ей целиком: «Это тебе, бабушка». Рассказывала, какой он хороший мальчик и как трудно ему, домашнему ребенку, жить в палатке; «эта их полевая практика – какой-то кошмар, он ужасно кашляет», а потом вдруг заплакала: «Анечка, возвращайся, я все время думаю о тебе, возвращайся, детка моя, я же ни в чем перед тобой не виновата».

Успокаивала ее, говорила бессмысленно-ласковое, заверяла, что живу прекрасно. Она:

– Тебе деньги нужны?

– Да что ты, мне вполне хватает.

– Сколько ты получаешь?

– Сто, – солгала не задумываясь, получала семьдесят.

– Я тебе пришлю из Лениных, двадцать пять.

– Не надо. Вилма меня кормит.

– Какие они? – спросила первый раз с усилием.

– Хорошие, добрые. Приедешь, увидишь. У меня целый дом и цветной телевизор.

– Какие они?

– Не знаю. – Все-таки не выдержала до конца, сорвалась и испугалась: – Они сдержанные очень, но ко мне относятся хорошо, парное молоко для меня берут у соседки.

– Звонил Олег, спрашивал адрес.

– Не надо.

– Он хочет приехать. Нет, он сказал – заехать. Решил по Прибалтике прокатиться.

– Не надо. Я не хочу.

Почему-то он мне часто снится. Наверное, оттого, что по ночам просыпается совесть и мучает меня, ведь не случайно пробудилась со странной фразой в голове и сказала ее вслух:

– Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?

На море пронзительно-ясно и ветер холодный, осенний.

Да, лето кончилось, хотя еще только конец июля. И не было лета, одни дожди и туманы по ночам. Как тоскливо будет здесь зимой. Да, тоскливо, и нужно быть готовой к этому. Как будто сейчас весело. Черный остов лодки, заплывшей песком. Мое первое прибежище. Здесь год назад проводила часы, укрываясь от ветра. Тот июнь был странным. Слепило солнце, деревня казалась вымершей, я одна бродила вдоль моря, посинев от ледяного ветра, а сирень цвела вдоль кладбищенской ограды, в палисадниках, у заброшенных лесных дорог. Удивительная сирень, тугие гроздья цветов, и в любой момент можно было отыскать счастливый цветок с пятью лепестками. Полагается съесть такой цветок, и я просто объедалась счастьем, его кисловатый вкус и сейчас помнят нёбо, губы. Вот здесь, у ограды кладбища, возвращаясь в светлые сумерки с моря, нашла светляка. Притащила в дом, положила в хрустальную розетку для варенья, что хранилась за стеклом полированной горки среди прочих ценностей Вилмы. Там же стоял меховой кот с огромными стеклянными глазами и качающейся на пружине головой, аист с кулечком – новорожденным, свисающим, будто повешенный в смертном саване, на ниточке из клюва, и масса прочей дребедени – ежей из шишек, керамических грибов, деревянных пивных кружек.

Сияние светляка дробилось в острых глубоких гранях, и, засыпая, я смотрела на чудо, тлеющее у моего изголовья на тумбочке, когда страшная мысль пришла в голову: «Я принесла его с кладбища, это может оказаться дурной приметой, которая погубит мое счастье».

А счастье было.

Я встала и выбросила светляка в окно. Падучей звездой он упал на черную траву и там погас.

Может, то, что он погас, и было дурным предзнаменованием, очень далеким, но все же знаком беды?

Когда же это случилось? В какой день, в какой час?..

Я стояла уже у дома. Соснового дома на холме, так переводится его длинное название. Крашенный охрой, длинный, не очень складный с виду, он был замечательным домом. В жару прохладным, в холод долго хранящим тепло кафельной белой печки. В нем было очень много окон, сплошные окна, и желтые деревянные полы, и пальма в самой большой комнате, и два входа: один в кухоньку, другой, с бетонным полукруглым крыльцом, в лучшую на закате комнату. Отсюда можно было наблюдать, как розовеет вершина сосны, потом ствол, и по ночам шелест огромного каштана смешивался с шумом моря. Я вспомнила, как в первое лето проснулась от пения далекого хора, где-то забыли выключить радио, но на следующую ночь – снова пение, и тот же хор, и та же странная однообразная мелодия, – догадалась, что это шум моря.

Когда каштан цвел, я по нескольку раз в день останавливалась под ним, чтоб услышать гул шмелей. Казалось, что попала под своды огромного костела, где играет орган, таким могучим и ровным был гул. Я поделилась каштаном с Агафоновым, в единственный день его приезда сюда, поделилась как самым ценным, и он сказал, что действительно похоже на костел, не только из-за гула, но и из-за белых свечек цветов и сумрака тени. Тогда он посоветовал мне прочитать Пруста. «Вернемся в Москву, я тебе дам. Должно понравиться». Лучшей, чем гудение шмелей, музыкой прозвучали тогда для меня эти слова. «Вернемся в Москву», – значит, будет все дальше, значит, мы не расстанемся. Странно, что я всегда в мыслях называю его по фамилии. В этом есть, нет, была хитрость.

Ночью, зимой, на Рождество, возвращаясь от Петровских, я спросила у первого прохожего его имя. Подвыпивший парень оказался образованным.

– Агафон, – ответил он весело. – Агафоном меня прозывают, девушка.

И удивился моей чрезмерной радости, увязался следом и бубнил:

– Я пошутил, вообще-то я Валера, а вы?

– Нет. Вы Агафон, – настаивала я. – Так лучше.

В его шутке была счастливая примета, а февраль был уже близок, и близок был конец всему, но я этого не могла знать. Я ждала возвращения Агафонова из-за границы, и на работе в тумбочке стола лежали его огромные туфли, что так отлично починил без квитанции узкогрудый парень в мастерской на Первомайской, после того как я обегала с ними всю Москву. Не брали нигде: «Надо на фабрику, там есть машины».

А работа была пустячная – прошить разорвавшиеся швы на мысах. Я любила эти туфли. По нескольку раз в день выдвигала ящик стола и разглядывала их. Я знала их наизусть. До беловатых пятен на внутренних боках задников, до морщин на сгибах. Я читала по ним жизнь Агафонова, эти белые пятна – от неправильной походки, тяжелой походки сердечника. Грузного человека. Ведь только я одна знала, отчего медлительна его поступь, не от самомнения, как думают другие, а от одышки. Нет у него самомнения, он робок и теряется в самых обыденных ситуациях. Перед его отъездом пошли покупать ему туфли в сертификатный магазин. Я первый раз была там, и то, думаю, держалась лучше. Он выбирал туфли очень долго, сгибал подошву, проверяя ее эластичность, разглядывал качество кожи. Я стояла рядом, а потом отошла, чтоб не смущать его, и смотрела на него со стороны. У него было сосредоточенное лицо крестьянина, выбирающего корову, и мне в моих много раз чиненных сапогах стало жалко его. Покупка туфель была событием не оттого, что денег жалел, а не привык, занятый работой, не умел и не знал, как это делать, а заботиться было некому. Тогда я дала себе слово, что если, если… он будет самым ухоженным, самым нарядным. Мне очень хотелось пойти в отдел женской обуви, просто посмотреть, что там. Оттуда тащили плоские большие коробки с сапогами фирмы «Габор» и «Саламандра», но я боялась, что подумает – намек, мол, и мне купи, и еще не хотела оставлять одного: вдруг понадобится совет или помощь?


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Запятнанная биография (сборник)

Подняться наверх