Читать книгу Последняя любовь Эйнштейна - Ольга Трифонова - Страница 4

Глава 1

Оглавление

Они сидели на открытой террасе коттеджа номер шесть и обсуждали маршрут.

В утреннем сумраке террасы его лицо и обнаженный торс казались совсем темными от загара, а вздыбленные седые волосы светились, как нимб. Она подумала, что день опять будет очень жарким и ему правильнее будет надеть рубашку, но, как всегда, решила обойтись без советов. Однажды она дала себе слово не повторять привычек Элеоноры, не быть «мамочкой», и, кажется, ей это удалось. Хватит с нее другого сыночка, тоже не юного – семидесятилетнего, того, что остался в душной, невыносимой жаре Нью-Йорка. Но здесь, сегодня был особый день, совсем особый, и, наверное, уже никакие правила их десятилетних отношений не имели смысла. Это она понимала и всё же не могла заставить себя изменить данному только себе слову.

Он предлагал такой маршрут: сначала двинуться по реке в Озитах-озеро, потом в Киваса-озеро, через нижние шлюзы выйти к их любимому Сосновому заливу, повернуть назад, на северо-запад, и через верхние шлюзы пройти в Среднее озеро, взять севернее, чтобы попасть в Длинный залив. Там отдохнуть на одном из лесистых островов и – назад, уже напрямую через верхние шлюзы.

Это был длинный маршрут для такого жаркого дня, но он выбрал его, значит, решил провести весь день только с ней, отказавшись от семейного обеда и послеполуденной работы. Но он уже поработал, встав, наверное, часов в пять, смутно помнила, что было еще совсем темно, когда он ушел из спальни.

Почти не слушая его – какая разница, пойдут они через Озитах или напрямую в Нижнее озеро, всё равно он сделает по-своему, она исподтишка разглядывала его чуть оплывшее, с полноватыми грудями, но все-таки еще крепкое тело и вспоминала ночь.

Она вспоминала ночь, чтобы не думать о бесконечном, ослепительном от солнца дне, в сияющем мареве которого будто проступало темное таинственное пятно – неизбежный разговор.

Каким он будет? И какими они вернутся назад на эту террасу, в этот дом?

А ночь? Ну что ж, какой уж такой особенной может быть ночь женщины «под пятьдесят» и мужчины «под семьдесят». Ночь была, как всегда, нежна, если говорить словами ее любимого Фицджеральда, пронзительно, запредельно нежна, и зря он тайком принимает в ванной какое-то снадобье и еще другое – тоже зря, ей хватает нежности.

Тем, другим, он начал пользоваться год назад, и сначала ей хотелось пошутить, сказать что-то вроде шутки о его давней работе в бюро патентов, но поостереглась. При всей его податливости и безграничной подчиненности всё же и для нее, как и для других людей, существовала граница, перейдя которую можно было натолкнуться либо на ледяную молчаливую холодность, либо на такую жестокую шуточку, что ни парировать, ни проглотить невозможно. Элеонора часто преступала эту грань и не понимала, бедная, отчего вдруг оказывалась словно среди полярных льдов.

Она же не преступала никогда, хотя знала, что только для нее запретное пространство ограничивалось бедным Тителем и тем, о чем они говорили с неизменно злобным Эдвардом и столь же неизменно веселым и любезным Бобби.

И странно – запретное, относящееся к его разговорам с Бобби, каким-то образом было связано с тем, что происходило между ними ночью.

«Эта странная связь будет разгадана после сегодняшнего разговора, – с горечью и страхом подумала вдруг она, – потому что шарада “догадывается – не догадывается” будет разрешена».

Догадывается ли он о том, что она догадывается о том, что он догадывается. И как давно?

Ей вдруг стало зябко, и она вместе с креслом переместилась в освещенное солнцем пространство. Очень вовремя: на террасу вышла, некрасиво щурясь от яркого света, Мадо. Ее увядшее, бледное после сна лицо как-то вызывающе не вязалось с темно-вишневым, расшитым орхидеями и бабочками кимоно.

«Кажется, это кимоно Элеоноры, зачем она его носит? Почему ей не приходит в голову, что отчиму это может быть неприятно – видеть кимоно покойницы? Нет, это, конечно, ее кимоно, ведь Элеонора была раза в три толще дочери. Но все-таки привезен этот наряд давно, лет десять назад, из Японии. Он ездил с Элеонорой в Японию. Она очень хорошо помнит их первый совместный обед, это было приглашение Ферсманов, и разговор за столом».

Она тогда поняла, что он влюблен в нее и что Элеонора немного сумасшедшая и несчастна с ним.

Она всё время порывалась рассказать какую-то историю, случившуюся в Японии, а он ловко переводил разговор или взглядом предупреждал ее остановиться. Но Элеонора решила во что бы то ни стало рассказать.

– Не надо рассказывать эту историю, – довольно жестко попросил он жену.

– Но почему? Что плохого, если я расскажу, об этом писали все газеты.

– Тем более незачем вспоминать.

– Но мы не знаем, расскажите, – некстати помогла Элеоноре любезная Ферсманша.

– Я проснулась утром и увидела, что…

– Тогда я уйду, рассказывай без меня. – Он встал и ушел из комнаты.

– Ах, ничего! – махнула пухлой рукой Элеонора. – Он просто стесняется. А дело в том, что на рассвете я обнаружила его на балконе. Он стоял и смотрел на площадь, заполненную людьми, и все эти люди были на коленях. Они стояли перед нами на коленях!

– Перед вами? – насмешливо переспросил Детка.

– Ну да, – простодушно подтвердила Элеонора, – я ведь тоже была на балконе.

– Почему вы не хотели, чтобы ваша жена рассказала о том, как вас принимали в Японии? – спросила она, когда они вдруг оказались одни на террасе. Она видела, как нравится ему, и ей доставляло удовольствие смущать его.

Но он не смутился, ответил неожиданно серьезно:

– Никакое живое существо не заслуживает такого приема… – помолчал и, вдруг фыркнув, добавил:

– Боюсь, окажется, что я жулик и мы кончим тюрьмой. Вы будете навещать меня в тюрьме и приносить яблоки в бумажном пакете?

– Буду.

– А, бросьте! Навещать шестидесятилетнего прохиндея, что за интерес?

– Я буду приносить не яблоки, а всякие головоломки. Вы ведь любите разгадывать головоломки?

– Обожаю! Мне присылают их со всего мира, надеются, что я на какой-нибудь споткнусь… да вот так… кажется, действительно споткнулся.

Смотрела на него, улыбаясь. Знала, что он ждет вопроса, и не торопилась. Он начал возиться с трубкой, что-то бормоча себе под нос. Она молчала и смотрела всё так же спокойно, с легкой улыбкой.

По дорожке сада к террасе приближались Ферсманы с Элеонорой и Деткой.

– Милый, – крикнула Элеонора, – ты напрасно не хочешь посмотреть чудные цветы. У меня этот цветник вызывает чувство жгучей зависти.

– Зависти? – пробормотал он. – Значит, зависти? – И вдруг, бросив возню с трубкой, посмотрел на нее прямо и сказал: – На зависть будет счастлив тот смельчак, который сделает к вам первый шаг. Знаете, кто это сказал, милая Гретхен? – Она молчала, всё так же улыбаясь. – Знаете. Фауст.

Он ей польстил: она не знала, но уже через неделю могла на немецком цитировать из «Фауста» наизусть.

– Немногим женщинам известно, что таковым было имя Фауста, – сказал он, когда она впервые назвала его Генрихом.


Мадо никогда на нее не смотрит. Потому что ненавидит. Боятся взглянуть в двух случаях: когда любят и когда ненавидят. Здесь – второе, но когда-то Мадо ее любила, доверяла только ей свои простенькие тайны, подражала ей. Но после смерти матери возненавидела. Нет, «возненавидела» слишком сильное слово для ее вялой души, все силы которой уходили на любовь к матери и к отчиму. Вот и сейчас сравнивает безопасную поездку по озеру с путешествием Одиссея. А в смерти Элеоноры она не виновата и в том, что он ужасно относился к умирающей жене, тоже не виновата. Более того: именно она напоминала ему, что надо навещать Элеонору в ее душной, с зашторенными окнами комнате, именно она отсылала его вечерами почитать жене Эдгара Алана По перед сном. Странно, но жизнерадостная, глуповатая Элеонора любила мистические и зловещие книги По. А в смерти ее она не виновата, и тот странный намек на помощь… тот странный намек консула пусть останется на его совести.

– Бибо! – Мадо подошла к клетке с попугаем. – Бибо, ну почему ты такой печальный? Может, ему нужна подруга? – жалобно спросила отчима.

– Все это иллюзии. Когда ты думаешь, что у тебя есть подруга, – это иллюзия. А вот у Чико иллюзий нет. Смотрите, что он вытворяет.

Она обернулась. Фокстерьер Мадо – глупый и ласковый Чико носился возле ручья, подпрыгивая и широко разевая пасть: охотился на бабочек.

– Он так увлекся, что может свалиться в воду.

– Чико! – позвала Мадо.

Но пес, пытаясь настичь сверкающую в утреннем свете, изумрудно-голубую, трепещущую добычу, прыгнул вперед и свалился в ручей.

– О, мой дурачок! – Мадо через лужайку бросилась на помощь, помогла вылезти мокрому и сразу будто похудевшему псу.

– Это похоже на меня, – сказал он. Она обернулась:

– На тебя? Почему?

– Просто похоже. Я так же, как он, любил ловить бабочек у ручья.

Странная фраза – и сказана слишком серьезно, без улыбки, но расспрашивать, почему сказал ее и что она означает, не стоит, здесь, на этой террасе, в присутствии Мадо – совсем не стоит, у нее сегодня будет достаточно времени на вопросы и… ответы.

Она надела его любимое платье, темно-синее в крупных белых цветах, белые носки и белые полотняные туфли.

Эстер, как всегда по утрам, возилась со своими грядками.

– Вы надолго? – спросила, не вставая с колен, заслонившись от солнца ладонью.

– Спросите у капитана, он ведь решает.

Взяла весло и пошла к калитке.

С этой женщиной я знакома десять лет, и она для меня осталась загадкой. Я знаю ее так же мало, как в первый день. Очевидно единственное: она не любит меня тоже, но, в отличие от застенчивой и деликатной Мадо, не считает обязательным скрывать свои чувства, когда мы наедине.

Ветер был восточный, с океана, он умело управлялся с парусом, и они быстро вышли сначала к Верхним шлюзам, потом в Круглое озеро. Где-то на западе, над Верхним озером шел дождь, на горизонте темнело серо-лиловое пятно.

– Ну что, пойдем вверх или?.. – это была первая фраза за всё время пути.

– Давай, как ты решил дома, дождь уходит.

Над заливом Фладвуд стояла огромная радуга, и они прошли прямо под ней. Потом он взял восточнее и направил шлюпку к лесистому острову в Длинном заливе. Их острову.

Сюда редко причаливали другие яхты. Обычно те, кто попадал в Длинный залив, проделав долгий путь, стремились на север – к цивилизации, к гостинице, ресторану, венскому кофе с яблочным паем. А для тех, кто шел с севера, с Верхнего озера, причаливать было рано.

Заветное место – маленький песчаный пляж, причал, обложенное камнями кострище. Она взяла то, что он любил, – молоко, фрукты, ванильные булочки, мюнхенские сосиски. Специально ездила на Верхнее озеро, где была немецкая лавка.

Пока он пришвартовывал шлюпку, расстелила на белом нежном песке большую вышитую салфетку, разложила снедь.

– …Как аккуратно

Разложен по столу узорный плат.

И как песком посыпан пол опрятно!

Ты превратила скромный уголок

Рукою чудотворную в чертог,


– продекламировал он, подойдя. Их любимая игра: находить подходящее из «Фауста», но сейчас его голос не звучал как виолончель или как альт, в нем проступало что-то безжизненное.

– Ты никогда не забываешь взять то, что я люблю, а Элеонора всегда забывала. Брала наугад. Разведу костер.

Это тоже было необычным, да, он иногда по нескольку раз повторял конец фразы, но никогда по-старчески не комментировал своих действий.

«Бедный мой, – подумала, украдкой глянув в его сторону. – Бедный, бедный Генрих, бедная Гретхен!»

– Я не спросил тебя о дне отъезда, – сказал он, нанизывая сосиски на шампур. – Уже назначен?

– Через месяц из Сиэтла уходит пароход, надеюсь, что успеем.

– Надеешься? – он встал и ушел к костру, чтобы положить шампуры на огонь.

Так, на расстоянии, разговаривать было легче.

– Надеюсь, потому что еще не приступали к упаковке скульптур… ну, и того немногого, что я решила взять с собой.

– А что будет с твоими крысами? – он подошел, налил кофе, взял булочку и, повернувшись к ней спиной, стал смотреть на радугу.

– Это ужасно, но их придется оставить, карантин слишком долог. Их берет Глэдис. Мои Снежок, Крошка и Тучка осиротеют.

– Ничего. Конни их любит и будет хорошо ухаживать за ними, а кроме того, им всё равно скоро умирать и хорошо, что ты не увидишь этого, впрочем, как и моего ухода.

– Пожалуйста, не говори об этом.

– А что за тайна? Тайны нет. Мне почти семьдесят, пора и честь знать… О, идиот! Наша еда!

Вернулся с почти обугленными сосисками.

– Первый раз прозевал, первый раз за десять лет… проклятые эмоции… я всегда умел выключать их, как кран, а с тобой не получается…

– Ничего, они очень вкусные поджаристые. И всё остальное, что ты делал эти десять лет, было прекрасно. Ты всё всегда делаешь прекрасно. Даже удивительно. Ведь ты плохо управляешься с парусом, не знаешь навигации и мореходных сигналов, у тебя никогда нет карт и спасательного жилета, и все-таки ты – отличный моряк, ты здорово ориентируешься без компаса, предчувствуешь шторм и не боишься бури.

– Я и сейчас предчувствую шторм.

– Да, милый, никуда нам от него не деться.

– И ты зря меня утешаешь. Я – неудачник. Во всем. Как отец и муж я потерпел фиаско. И в науке… То, что я хотел доказать, не получилось. А я потратил тридцать лет, лучше бы я был водопроводчиком. Наша любовь тоже… Зачем ты уезжаешь? Это связано с тем, что произошло в Канаде, с этим бегством?

Она почувствовала, как сердце глухо стукнуло и остановилось. Конечно, готовилась к этому разговору, но чтобы он повернулся так… Ну что ж, так, может, даже лучше, без предисловия. Она молчала, подыскивая слова.

– Я понимаю, здесь тайна. – Он положил руку на ее колено и смотрел своими огромными лучистыми глазами прямо ей в глаза. – Помнишь, я сказал тебе в нашу первую встречу, что самое глубокое и прекрасное переживание, которое может испытывать человек, – это ощущение таинственного. Это так, и ты, когда я тебя увидел, ты была – сама тайна. С первого взгляда я физически ощутил прикосновение к тайне. Но это была другая тайна, не та, что сейчас.

– Да. У меня есть тайна. Тягостная.

И она начала с давних времен, со знакомства с Бурнаковым. Но когда рассказала о письме из Сарапула, о муках отца и о том, как Бурнаков посоветовал показать письмо одному человеку из консульства, попросить у него помощи, и что из этого вышло, он вдруг положил ладонь на ее губы:

– Замолчи. Ты всё врешь. Ты всегда была ужасной выдумщицей.

Она молча смотрела в его лицо сенбернара, сейчас – очень старого сенбернара.


Ей снился сон. Она на Ваганьковском кладбище. Одна. Сумерки. Стоит у открытой могилы. Вокруг густая зелень. Слышит чьи-то шаги по асфальту. Кто-то невидимый приближается к ней по дорожке, там, за кустами. Страх сковывает ее, и всё же когда некто уже рядом, в густых сине-зеленых кустах, она отталкивает его ногой, отталкивает с силой и просыпается оттого, что наяву чувствует, как нога прикоснулась к чему-то мягкому.

Она села и дрожащей рукой мелко перекрестилась – впервые за много-много лет, и сразу же отчетливая мысль: «Это была она! Она приходила за мной – значит, пора».

За мутным окном серел поздний февральский рассвет, но если зажечь лампу в изголовье, можно представить, что ночь еще продолжается, и попытаться уснуть. Зачем просыпаться? Зачем вставать?

Она снова опустилась на подушки, закрыла глаза. Кто это сказал: «Смерть ничего не меняет… граница между прошлым, настоящим и будущим – лишь иллюзия». Это он сказал – в тот самый длинный жаркий осенний день на озере, когда над заливом Фладвуд встала необычайно яркая радуга, и парусник прошел прямо под ней, и они причалили к одному из островов, где песчаный откос поднимался вверх и на нем шумели сосны, там был родник…

До нее донесся чей-то голос: «Олимпиада в Лейк-Плейсиде…»

Что делает там эта жуткая баба?! Как она туда попала? Лейк-Плейсид совсем недалеко от Саранак, они ездили в соседний городок по восемьдесят седьмой, маленькая кондитерская с чудным мороженым, он всегда брал сначала ванильное, потом фисташковое, приходилось его останавливать… Лейк-Плейсид окружен горами и водопадами, он подолгу смотрел на водопад Высокого ущелья и всякий раз удивлялся тому, как тихая с виду речка Озэбл вдруг преображается в мощный поток, рассыпающийся даже не брызгами, а небольшими шариками. Лицо у него становилось совсем детским… Но кто это всё время повторяет: «Лейк-Плейсид»? Это на кухне надрывается радио… Откуда им знать про Лейк-Плейсид и при чем здесь Олимпиада, что ей там нужно? Она опять жарит рыбу, назло ей, знает, как она ненавидит эту вонючую бильдюгу и нотатению, в ресторанчике старой гостиницы в Лейк-Плейсиде рыба пахла… как же она пахла?.. Да – девушкой, это он так говорил, что рыба пахнет девушкой… иногда он уходил до рассвета и возвращался с чудной серебряной рыбой, серебряной рыбой, пойманной в озере Серебряного неба, так на алгонкинском наречии индейцев называлось их озеро – Саранак…

– Вот и хорошо, – сказала Олимпиада, – хорошо, что не приедут, ничего не слу́чится, если их не будет, а то бы только сифилиса понавезли эти американцы, а наши всё равно всех победят…

– Зато продукты будут в магазинах, – возразил чей-то гнусавый голос.

К Олимпиаде пришла в гости придурковатая «племенница», и они на кухне пили чай.

Она вспомнила сон и как перекрестилась истово.

Ну что ж, надо готовиться. Но она уже, наверное, готова, ведь эту жизнь назвать жизнью уже нельзя. Она во власти страшной бабы, и никто не может ее защитить, потому что никому до нее нет дела. Никому во всем свете. Нет, там, далеко, есть люди, их осталось немного, но они помнят о ней, они просто не знают, как ей плохо. Не знают, потому что лучше умереть, чем сознаться в своем бессилии, признать свое полное непоправимое поражение. Она никогда не умела признавать своего поражения. Даже тогда, в сорок пятом, когда всерьез думала о смерти, – никому ни слова, даже Детке.

Она поняла знак и будет готовиться.

Хмыкнула: «Смешно. Ты неисправима: собираешься готовиться к встрече со Всевышним, как готовилась к сеансам со знаменитыми персонами. Пока Детка ваял бюст, развлекала беседой. И к этим беседам готовилась очень тщательно: привычки, привязанности, излюбленное занятие, тогда вошло в моду словечко “hobby”, и ты щеголяла им. Но тогда ты старалась ради денег и связей, а теперь зачем?

Чтобы разрешили встретиться с ними. Детка верил в то, что они встретятся там, а Генрих – нет, он говорил, что его религия – преклонение перед силой… – Она нашарила на тумбочке пачку «Беломора», закурила первую, самую сладкую… – перед силой, которая присутствует за всем, что человек в состоянии постигнуть.

Детка один раз обозвал его дураком. Его довольно часто называли дураком, он сам любил рассказывать историю, как еще в Цюрихе или в Берлине одна маленькая девочка, завидев его, бежала на угол и, когда он проходил мимо, тихо говорила: «Ты дулак».

– …и у нас была очень умная кошка Шнюгра. Один раз мы поехали с папой в Крестцы, и она бежала за нами, пока мы не взяли ее на телегу. А папа, твой дедушка, был строгий, мог и выпороть. Ешь биксюльчик, а то наша кобыла скоро проснется, надо будет ее ворочать. Ничего уже сама не может делать – до того разленилась и разъелась, а мне дотрагиваться противно. Ешь, ешь, с нее и рыбы хватит. Пусть здесь с нами поест, невелика царица. А знаешь, какая была? Всех на рога поднимала. Мне за стол садиться не разрешала. Кончилось ее время. Так, говоришь, мать в «Детский мир» наладилась, куда ж тебе в «Детский мир», у тебя уже вон – груди. Ну ладно, что-нибудь придумаем. Пошла я, а ты тоже двигай, а то экскурсии скоро придут…

– …Ну что, проснулись? И сразу за цигарку? Вот отниму у вас эту дрянь, весь дом провоняли, внизу в зале чувствуется, а ведь там культурные люди бывают.

Стояла в изножье, мощная, грудастая, а голова почти лысая – редкие седые космочки зализаны назад. Откуда она взялась? Уже не вспомнить…

– Вставайте, мойтесь и идите завтракать на кухню, я сюда больше таскать не буду, нечего церемонии разводить.

Гретхен молчала.

– Ну!

– Я больше вставать не буду.

– Это как?

– Не буду – и всё. Не хочу.

Олимпиада размышляла.

– Значит, не будете? Ну хорошо. – Повернулась и вышла.

Гретхен откинулась на подушки, закрыла глаза: «А если она уйдет? Что же я буду делать – больная, немощная и одинокая?» Но Олимпиада вернулась, зачем-то подошла к шифоньеру, резко открыла створки.

– Значит, бастуете? Ну тогда я вот что сделаю! – Вынула шубу и быстро отрезала рукава. Изуродованную шубу бросила на постель. – Вам ее уже больше не носить, раз вы вставать не будете, пойдет на воротник моей племеннице.

– Зачем ты испортила? Лучше бы просто забрала. – Гретхен наклонилась, притянула к себе шубу. От меха шел слабый запах «Шанели номер пять». Она зарылась лицом в серебристый мех и заплакала беззвучно.


Эту шубу они покупали с Валей в «Мейсизе», году в двадцать девятом, незадолго до кризиса. Норвежские чернобурые лисы. Детка получил большой гонорар за бюст Верховного судьи, и Валя Кошуба сказала, что в «Мейсизе» будут с большой скидкой продавать вещи с последнего показа. Валя тогда была самой красивой женщиной в Нью-Йорке и самой модной манекенщицей.

Они почему-то без конца смеялись, Валя всё повторяла каламбур «Кошуба-шуба», пошли в кафе на последний этаж, и там она встретила Бармина. Она его знала по Москве, близко знала – у них был мимолетный роман. А настоящая фамилия у него была Графф. С двумя «ф». Красив он был необычайно и ходил весь в ремнях и портупеях, потому что учился в военной академии на каком-то хитром отделении, где изучали восточные языки. Он был моложе ее, но совсем ненамного и так же, как и она, не особенно распространялся насчет происхождения. И всё же однажды рассказал, что родился в маленьком городке под Киевом, отец – немец, учитель гимназии. Они встречались в маленьком кафе «Бонжур» на углу Благовещенского, его академия была рядом, а у нее портниха – в Мамоновском. Он приносил папиросы «Эсмеральда» – самые дорогие, потому что ему нравилось смотреть, как она курит. А иногда, когда какой-то его друг уезжал в командировку, они встречались в красивой квартире, тоже рядом – на Миусах, в маленьком зеленом особняке. Однажды они вышли из кафе на Тверскую и увидели рикшу, настоящего рикшу – китайца, и Александр поговорил с ним по-китайски. Вскоре он исчез – тоже уехал в командировку, и остались милые воспоминания о необременительном романе. Его отъезд был кстати еще и потому, что у них снова наладились отношения с Деткой. Потом она встретила его на дипломатическом приеме, он немного помедлил, но всё же подошел к ним, почтительно поцеловал ей руку. Теперь он был не в гимнастерке с портупеей, а в отличном костюме и сказал, что служит по дипломатической линии. Она смотрела на его красивое, породистое лицо и вспоминала полумрак комнаты, заставленной мебелью карельской березы, на Миусах, его мощные плечи и грудь в буграх мышц. Он был замечательным любовником: радостным и нежным. И еще любил слушать ее рассказы о жизни в Сарапуле, о Каме, о поездках в Пьяный бор за земляникой, о курорте на серных источниках, о доме дяди – чудесном доме с башенками и разноцветными стеклами на веранде и в эркерах. Им, с их непролетарским происхождением, было что рассказать друг другу.

И вот вторая встреча. Он пил кофе за стойкой бара и, конечно, увидел ее и Валю первым, потому что она почувствовала его взгляд и обернулась. Они встретились глазами, и он снова медлил, но теперь уже долее, чем тогда, на приеме, и она не торопилась здороваться, щурилась, словно близоруко, рассеянно улыбалась. Теперь, при встрече с земляками «оттуда», они с Деткой всегда оставляли право выбора за ними: те должны были решить, как себя вести с людьми, так долго не возвращающимися на родину. Но с ней была Валя – женщина редкой красоты, да и она уже была не совдеповской щеголихой в купленных на углу Петровки и Театральной площади фильдеперсовых чулках и вязаной шапочке с помпоном сбоку, на ней был костюм мужского покроя с широкими брюками, лаковые туфли «а-ля тореадор» и белые гетры.

Самый последний писк моды.

Он подошел к их столику, наговорил ей кучу комплиментов, а на Валю смотрел с откровенным восхищением. Она не спросила, что он делает в Нью-Йорке, а он, вот уж действительно дипломат, умудрился не спросить о Детке и об их жизни в Америке.

Потом, в тридцать седьмом, она узнала из газет, что он стал невозвращенцем, в тридцать девятом кто-то сказал, что он перебрался в Америку и служит в военной разведке, этот кто-то говорил о нем с ненавистью, особенно когда Бармин оказался в Управлении стратегической службы. Кто же это мог быть? Наверное, Луиза…

Надо будет спросить у нее, помнит ли она этого человека, слушает ли его мягкий баритон по «Голосу Америки»? С Луизой можно говорить обо всем, слишком многое их связывает. Но ведь она больше не выйдет из дома. Никогда. А Луиза после смерти Виталеньки превратилась в старуху, занята внуками, своими болезнями… Они и раньше встречались разве что случайно на чьих-то похоронах. Пожалуй, только они вдвоем остались от всего того немыслимого, как древние черепахи на берегу навсегда отхлынувшего океана.

Они с Деткой, конечно, тайно слушали «Голос Америки» по «Спидоле», за которой специально ездили в Ригу, и всякий раз знакомый голос пробуждал в ней воспоминания, но странно – не об их с Барминым романе в прекрасной и гнусной Москве двадцатых, а о детстве, о Сарапуле, о землянике, от которой клонило в сон, так она была душиста и пропитана солнцем.

Была еще одна встреча, о которой не знал никто.

На углу Шестой авеню и Сорок первой был кинотеатр, в котором крутили советские фильмы. Стоял чудный прозрачный октябрь, кажется, сорок четвертого, они с Кристой пошли смотреть «Радугу». Детка в те времена из дома уже почти не выходил, разве что в Центральный парк за материалом и на собрания своего «Братства».

Зал набит битком, но ерунда полная: предательница Пуся с педикюром, накрашенные ногти на ногах, конечно же, свидетельствовали о моральном разложении; ее сестра – звероподобная партизанка, – в общем, абсолютная агитка, но почему-то сжималось сердце даже от павильонных пейзажей родины. Под конец слезы катились неостановимо, она кривилась, смеясь над собой, и плакала. Криста поглядывала искоса с удивлением.

Когда выходили в проход после сеанса, лицом к лицу столкнулась с Барминым. Взглянул как на стену. Но в толчее кто-то взял ее за локоть, и знакомый голос прошептал прямо в ухо: «Ваша “Шанель” пахнет шинелью… НКВД». Ухнуло вниз сердце, и несколько дней была сама не своя, но… то ли пошутить ему хотелось, напугать ее, то ли пощадил – в общем, беда пришла, кажется, не от него.


В гнусном дворе, заваленном тарой, начали разгружать рыбу. Грузчики, матерясь, швыряли ящики вниз, в тускло освещенные недра подвала. А когда они приехали, здесь был маленький сад и Детка кормил в нем птиц. В этой стране ничего не становится лучше, всё только хуже. Даже бульвар. Когда-то он был тенистым и оживленным. В двадцатые здесь собирались забавные личности: графологи, музыканты, букинисты, моментальные художники. Появлялся даже цыган с медведем. Был живописный старик, игравший на цитре. Детка, конечно, тоже просил поиграть. Старик разрешал, он Детку уважал, они подолгу беседовали, пока она ходила здесь же неподалеку, на Тверской, восемь, чинить щипцы для завивки в мастерскую Ивана Острого – забавнейшего типа.

Господи, какая странная вещь – память, она сохранила имя этого забытого всеми мастерового. Тогда она была быстрой и легкой, иногда успевала добежать до Филипповской булочной и под кариатидами, изваянными Деткой, съесть пирожное.

Теперь она больше не выйдет на улицу. Всё. Хватит. Набегалась. Скажу, что не работают ноги.

Я могу только летать… Ничего не жаль… черт с ней, с шубой… жизнь истекает. Сил осталось только на воспоминания и на то, чтобы перечитать письма Генриха… ничего не жаль… только деревьев. Я их помню, все деревья моей жизни: и ту шелковицу в Сарапуле, и орех во дворе коттеджа номер шесть в графстве Франклин, и тополь на Тверском, он был моим последним другом. Каждое утро я здоровалась с ним и каждый вечер прощалась. Напротив дома Ермоловой. Чем-то этот дом напоминал другой – на Саперной… Там, там всё и начиналось… с девочки… она одна сохраняла самообладание, накрывала чай, приносила постельное белье, восьмилетняя крепенькая девочка с черными, чуть косо поставленными глазками. Лизанька Кивезеттер. Почему Кивезеттер? Разве она была настоящей Кивезеттер? Конечно, настоящей, ведь ее отец был братом Иоахиму – высокому, вальяжному, ироничному, неотразимому Иоахиму по прозвищу Лорд.

Но тогда, осенью восемнадцатого, он не был ни ироничным, ни вальяжным: Лека сидел в Чека и ждал приговора.

Она увязалась за Деткой в Петроград. Детке что-то срочно понадобилось в Питере для барельефа «Павшим», который должны были открыть через месяц на одной из башен Кремля. Там работали и днем и ночью, жгли костры, стояла охрана. А Детке, кажется, понадобилась какая-то особая позолота для крыльев Гения, неважно, что ему понадобилось, важно, что ей надо было повидать Кивезеттеров, Леку ждал расстрел. Уже был объявлен Декрет о красном терроре, и это было связано с тем, что совершил Лека. Несчастное совпадение: в тот же день покушение на вождя. Навещать Кивезеттеров было опасно, но Детка ничего не сказал, он ничего никогда не боялся. Это уж потом, когда вернулись из Америки и поняли, что попали в мышеловку, он испугался. Испугался сильно, но делал вид, что именно такой жизни и хотел. А что ему еще оставалось, бедному?

А тогда, осенью восемнадцатого, сидели в гостиной, вздыхали и молчали.

Окаменевшая Рогнеда Леопольдовна с идеально прямой спиной, старший Сергей весь день просидел не отрываясь глядя в окно, Лулу вздыхала и хлюпала носом, Лорд, не останавливаясь, кружил по комнатам, и только восьмилетняя Лизанька приносила чай, забирала у Лулу мокрые платки и давала чистые, зажгла лампы, когда стемнело, открыла дверь Детке, когда он вернулся вечером, и принесла им в спальню чистые простыни.

Сидели молча весь день, только Лулу судорожно прошептала ей подробности, когда понадобилось в туалет. Ждала в коридоре. Оказывается, Лека мстил за гибель друга, «какого-то Перельцвейга, кто мог предположить, – Лека такой нежный, такой хрупкий…»

В густеющем сумраке гостиной ей виделся Лека, таким, каким видела его в этой гостиной последний раз: точеный, прилизанные черные волосы, сидел возле камина в обнимку с золотоволосым поэтом и о чем-то всё время шептался с ним.

Он уже не был юнкером, ушел из Михайловского артиллерийского училища и учился в Политехническом, Лулу таинственно сообщила, что Лека – член партии народных социалистов. В этой семье были помешаны на политике, хозяин – инженер, строитель военных кораблей, богатый человек, почему-то очень гордился тем, что живут на той же улице, где была типография «Народной воли», и всегда показывал неказистый дом – историческую достопримечательность, брат его – отец Лизаньки – и вовсе как-то был связан с этой самой «Народной волей» и сгинул где-то за границей: то ли умер от туберкулеза, то ли оставил мать Лизаньки.

А Рогнеда Леопольдовна была в наилучших отношениях с самим Германом Лопатиным, и он был желанным гостем в доме на Саперной. Конечно же, бедный Лека неизбежно должен был стать членом какой-нибудь партии.

Он намекал ей на таинственность своей жизни, когда приезжал в Сарапул году в тринадцатом. Собирался съездить в Саратов, чтобы повидаться с людьми выдающимися – депутатами Государственной думы от партии народных социалистов – Окуловым и Захаровым-Вторым, отсидевшими в тюрьме за участие в освободительном движении. Взял с нее слово, что о его поездке в Саратов не узнает ни одна живая душа, но всё откладывал поездку, потому что в музыкально-драматическом кружке познакомился с Олечкой Башениной и влюбился без памяти. Днем, сводя с ума гимназисток, ездил по Большой Покровской мимо дома Олечки на велосипеде. Одет был по-столичному: в кожаную куртку, бриджи, клетчатое кепи и щегольские желтые краги. Вечерами, если не было репетиций в кружке или танцев у Ижболдиных, тоскуя по Олечке, валялся на тахте и читал журнал «Друг детей». Там печатали с продолжением историю из жизни индейцев.

Они очень сошлись в то лето, и она тоже поведала ему свою тайну: она была влюблена в своего учителя пения, и у них были встречи. Учителю пения, красавцу, сыну дьякона Покровского собора, было далеко за тридцать, а ей в ту пору, как и Леке, – семнадцать.

Лека деловито поинтересовался, настоящие ли встречи у нее с сыном дьякона, она покраснела и что-то промямлила. С Брониславом Геннадиевичем они иногда занимались чем-то стыдным и непонятным. Это стыдное заключалось в том, что они лежали на диване под прекрасной копией «Сикстинской мадонны» на стене, целовались и терлись друг о друга. Иногда она чувствовала, что готова на всё, но Бронислав Геннадиевич в такие моменты только мычал страстно и укладывался на спину.

Но потом он очень осторожно все-таки научил ее любить.

Много лет спустя они жили в пяти минутах друг от друга, но, странно, никогда не сталкивались. Она знала, что он профессор в консерватории, холост, была какая-то попытка и скорый развод. Ей никогда не хотелось повидаться с ним: то давнее сарапульское разделило навсегда. А встретила незадолго до его смерти в троллейбусе на Тверском бульваре, он был уже очень стар, но красив и вальяжен, как и полагается профессору консерватории, и они сделали вид, что не узнали друг друга.

А тогда ей очень важно было спросить у Леки, девушка ли она или нет. Только Лека мог дать ответ на мучивший ее вопрос.

Потому что у них с Лекой была стыдная тайна.

Когда им было лет по десять, вот так же летом Лека приехал к бабушке со своим старшим другом, тем самым Перельцвейгом, из-за которого он убил председателя Чека. Перельцвейг был рыжим, веснушчатым и высокомерным гимназистом лет четырнадцати, он цедил слова сквозь зубы, всё время сыпал латинскими изречениями, и Лека смотрел на него с обожанием.

Однажды они втроем тайком поехали на ту сторону в Пьяный бор за земляникой. На веслах был Перельцвейг. Оказалось, что он замечательный гребец. Лодка шла ровно и необычайно быстро. Она похвалила его мастерство, на что он процедил что-то, а Лека сказал с гордостью, что его друг в Петербурге имеет доступ в «Яхт-клаб» и участвует в соревнованиях по гребле.

В Пьяном бору они объелись крупной, как клубника, душистой, пропитанной горячим солнцем земляникой и пошли купаться. Лека всё время хохотал как сумасшедший, а она испытывала какую-то необычную легкость. Казалось, стоит только оттолкнуться от песчаного берега – и она полетит над таинственной Камой туда, вдаль, за синие леса, где живут тептяри и бесермяне. И когда они разделись, чтоб искупаться, Перельцвейг предложил им снять исподнее и поиграть в папу-маму, то есть просто полежать друг на друге. Он предложил это так весело и просто, что Лека от хохота упал на песок, Перельцвейг упал на него, они возились и боролись, а ей было весело, потом они перестали бороться и лежали тихо, Лека – уткнувшись лицом в песок, и это тоже было смешно, а потом, кажется, Перельцвейг лежал на ней. Вот и всё, что сохранила память, и это мучило: действительно ли Перельцвейг лежал на ней и, если лежал, было ли что-нибудь меж ними?

Генрих, когда она рассказала ему эту историю, сказал, что от земляники нельзя опьянеть так, чтобы не помнить себя, но, по Фрейду, это называется вытеснением, поэтому она и не помнит, и тема быстро исчерпалась; она спросила, как он относится к учению Фрейда, с которым состоит в переписке, а он сказал, что между ними всё время бегают кошки, но этот разговор произошел через много лет, тоже на песчаном берегу, и он спросил, кто лишил ее невинности, а она честно ответила «не знаю».

А в то лето, когда Лека разъезжал на велосипеде, ей очень важно было знать, девушка ли она или нет. Но что-то ей подсказывало, что и Леку напоминание об играх в Пьяном бору не сильно обрадует. Он никогда не говорил о Перельцвейге, будто того и не существовало.

Оказалось – существовал.

И на обратном пути из Петрограда ночью в вагоне Детка сказал:

– Ну что он убил этого шута и урода, так туда тому и дорога, но, похоже, что убил не по идеологии, а по другой причине.

– По какой?

– Никакая это не революционная месть, а месть за смерть друга, причем за друга особенного.

– Я тебя не понимаю, – сказала она, уже догадываясь.

– А что тут не понимать… Мой домовладелец Якунчиков всё уговаривал меня изваять «Тоскующего юношу»… Я так понимаю, что этот Лека был Тоскующим юношей с гомосексуальными наклонностями, раз с Сергеем якшался. Тот не без греха. Иногда накрасится и напудрится.

– Ты тоже с ним якшаешься.

– Я – другое дело. Я, во-первых, не юноша, во-вторых, не тоскующий. А ты лучше вот что – расскажи мне о Кивезеттерах. Они тебе родня?


Всю ночь она рассказывала ему о своем детстве, о городе в садах, об извилистой таинственной Каме, о няньке-мещерячке, которая пугала ее тептярями и корка-муртами, которые подменивают детей на своих, корка-муртовских. Нянька пила чай с медом и изюмом, а когда она умерла, приехала ее родня и похоронили ее стоя.

– Откуда знаешь? Ты ведь была ребенком.

– Сестра сказала, она слышала, как папа и мама говорили об этом.

– А отчего твоя сестра умерла?

– От дифтерии. Однажды цыганка нагадала, что она скоро умрет, а я буду жить долго и счастливо.

– Так и будет.

– В этой стране?

– В этой или другой.

– Мы уедем?

– Когда-нибудь. Возможно. Как одевалась нянька?

– Я только помню на ней шапочку, расшитую бисером, монетками и пуговицами. Она давала мне ее надеть… У меня была шубка из голубых белок, папа привез из Вятки. Когда Кама замерзала, примерно в конце ноября, дядя Павел Андреевич Башенин катал нас на своих рысаках по реке. Он был очень красивый. Ходил в серой тройке и щедро жертвовал, его дача – деревянный модерн, лучший дом из всех, какие я видела в жизни. На Святки мы играли в игру пельсион. Ходили по соседям…

– Ты о Кивезеттерах хотела рассказать.

– У моей мамы есть две задушевные подруги, почти сестры. Одна Рогнеда, она из семьи ссыльных поляков, другую звали Лика. Лика была внучкой Дмитрия Григорьевича Ижболдина, купца, разбогатевшего на поставке сапог во время Крымской войны. В Сарапуле очень развито кожевенное производство. У меня с детства были изящные туфельки, сапожки, отсюда страсть к хорошей обуви.

– И к хорошей одежде, и к хорошим духам, ну, неважно, а почему ты сказала «была»?

– Сначала о Лике, о ее судьбе. Она вышла замуж за брата Иоахима, то есть они с Рогнедой вышли замуж за братьев.

– Это я понял.

– Но Николай Вильгельмович был совсем иным человеком, нежели брат.

– Тоже был?

– Да. Он принимал участие в революционном движении, жил в ссылке, их знакомство с Лопатиным через него. И он был, как говорит мама, уж какой-то совсем неистовый. Вроде бы даже бомбист. Они с Ликой уехали в Швейцарию, и от них долго не было ни слуху, ни духу, но еще перед отъездом они почти разорвали отношения и с Рогнедой, и с мамой, и с Иоахимом. Презирали их. А году в десятом Лика вдруг появилась в Сарапуле – нищая, больная и с грудным ребенком – Лизанькой, с той девочкой, которую ты видел. Ижболдины отказались от Лики сразу после ее замужества и не думали ее прощать, да она и не собиралась просить у них ни прощения, ни помощи. Поселилась из гордости в Александровском доме призрения бедных, который, кстати, организовал ее дед, также как Дом трудолюбия, а мой дед организовал бесплатную столовую. Заштатный городок, а в нем были публичная библиотека, драматический театр, музыкальное училище, богадельня Колчина, гимназии – и всё на щедрые пожертвования купцов. Когда мама узнала, что Лика с ребенком в доме призрения, помчалась к ней, просила переехать к нам, предлагала деньги. Но Лика помощи не приняла, она, кажется, не совсем в себе была, такая ожесточенная… и очень красивая. Лизанька не в нее. Лика была тоненькая брюнетка с очень белым, как у японской куклы, личиком, иногда на нем горел румянец, у нее была злая чахотка, глаза очень блестели, а губы нервически кривились. Я ее очень хорошо помню, мы с мамой ее навещали часто. Муж ее как-то пропал: то ли умер, то ли бросил ее, она о нем никогда не говорила. Зарабатывала она изготовлением шляпок, изящные шляпки делала, но у мамы – ни рубля, сумасшествие какое-то, один раз мама перед ней даже на колени встала. Да, да, она была не в себе, один раз сказала: «Когда я умру, Лизаньку отдайте в убежище для бедных детей имени Курбатова» – и даже написала об этом в завещании, мама над этим завещанием рыдала три дня, но от меня спрятала, потому что это была «исповедь мятущейся души».

– История в духе Чарской. А когда она умерла?

– В одиннадцатом. Рогнеда приехала с ней попрощаться, когда она уже совсем плоха стала, попрощалась, похоронила и увезла Лизаньку в Петербург. Они к ней как к дочери, ты же видел, особенно Лулу ее любит.

– Сколько лет Лулу?

– Она на два года старше меня.

– Значит, двадцать четыре. Вот и станет Лизаньке вместо матери, свои у нее навряд ли появятся. Быть ей старой девой.

– Это почему же? Она совсем недурна собой и мила.

– Такие женщины хороши для мирного времени, а мирное время кончилось. Вот ты – другое дело, ты для всякого времени годишься, и с тобой нигде не пропадешь.

– То-то ты у беспризорников спрашивал: «Эй, ребята, жениться мне на ней или нет?»

– А он, помнишь, сопливый, грязный, крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!» Ну я и женился… хотя ты мне и не девкой досталась. Слишком вольные у вас, барских детей, нравы были, не то что в нашей смоленской деревне, там девки себя блюли.

Она ошеломленно вглядывалась в его узкое, как у породистого коня, лицо с косо падающей на лоб иссиня-черной прядью и таким же конским, почти без белка, темным глазом.

Это было невозможно, немыслимо, но он, кажется, угадал ее маленькую тайну, он приблизился к ней совсем близко, мог дотронуться до нее. Как? Ведь она никогда не рассказывала о той поездке в Пьяный бор: блеск воды на солнце, теплый песок, детское безумие…

Тогда, в холодном вагоне, мчащемся сквозь мрак, она впервые догадалась о его даре прозрения и, догадавшись, поверила в этот дар навсегда.

Но того разговора о женитьбе в восемнадцатом быть не могло, он был позже, потому что тогда она ТЕРПЕЛА. Терпела изо всех сил. Ночные пьяные приходы золотоволосого поэта, их песни и чтение стихов до утра, терпела дворника Павла Петровича, который приходил, когда ему вздумается, и тоже пил с Деткой. Терпела формовщика Климова – бывшего матроса и пьяницу, терпела игру на лире в компании нищих и слепцов. Они даже приперлись в их первую ночь. Терпела пресненских детей, вечно торчавших во дворе в ожидании леденцов и пряников…


Терпела и тянула, на всякий случай, роман с сыном знаменитого певца.

На робкие просьбы хоть немного утихомириться – ведь все-таки член Академии художеств, действительный статский советник – отвечал, что Екатерина, учреждая Академию, назвала ее «Собранием людей, свободных от недостатков общества», а главные недостатки как раз и есть предрассудки вроде «не пей и дружи только с себе подобными».

А ведь так хорошо всё начиналось. Весна шестнадцатого. Они играли в черный резиновый мяч в одном из дворов Трубниковского переулка. Она жила рядом, на Поварской, в семье доктора Бунина и лениво посещала юридические курсы мадам Полторацкой. В Трубниковский к своим друзьям ее привел жених – милый Петя Дромирский, а там этот черный, сухой, с огненным конским глазом, в сапогах и косоворотке. Она знала о нем от Оли Овчинниковой. Оля ему позировала, потом спала с ним, говорила, что в постели нет ему равных, но пьет сильно. Оля ходила позировать, когда он еще жил в Афанасьевском, там была артель художников «Мурава», а Оля в те поры очень нуждалась, это потом привалило нежданное наследство.

Черный платил за сеансы щедро и уже тогда был знаменит, к тому же оформлял особняки и богатые магазины.

В общем, резиновый мяч перебрасывали долго, она раскраснелась, волосы растрепались, но чувствовала, что очень мила в синей суконной юбке и белой блузке, похожей на матроску, – с синей каймой на большом отложном воротнике.

Потом сидели на скамье, и он разглядывал ее руки, говорил, что такие длинные и красивые пальцы видел только у девушек на картинах Боттичелли и лицо у нее – тоже боттичеллиевское, расспрашивал, откуда взялась такая, и, узнав фамилию, рассмеялся: «Рядом с нашей деревней был Воронцовский лес, не вашего ли батюшки собственность?» Она сказала – нет, хотя батюшка и дворянин, но служит присяжным поверенным и живет в Сарапуле.

А «Воронцовский лес» стал потом только их интимной шуткой: «Не пойти ли мне в Воронцовский лес». Но до таких шуток тогда в Трубниковском было еще довольно далеко.

Она и так металась между знаменитым певцом и его сыном, а тут закрутилось новое: ночные поездки в «Яр», мастерская на Пресне… Лужок перед домом он засеял рожью и васильками, но жизнь в мастерской текла совсем не идиллическая – все эти дворники, формовщики, слепые лирники с выпиванием «по маленькой», а по ночам, после театра, после концерта, собиралась московская богема. На ночные бдения со жженкой, с чтением стихов, чудной игрой на скрипке его друга, несравненного Сибора.

Паганини и Бах. Любовь на всю жизнь. Они и с Генрихом сразу нашли общий язык, потому что любовь к музыке у обоих была запредельная. Генрих говорил: «Музыка у меня в крови». А Детка воплощал музыку в своих портретах знаменитых музыкантов.

Она не позволила ему «пойти в Воронцовский лес», предвидела его горькое недоумение и уехала на лето домой. Вдруг телеграмма: «Встречай».

Отец был изумлен: «Какой такой знакомый?! Он – действительный статский советник, его превосходительство, для военных – генерал. Он в отцы тебе годится, откуда такие знакомства? И зачем едет?»

Оказывается, приехал делать предложение руки и сердца, так его забрало в ее отсутствие, да и преданность Пети пугала.

Она встречала его на пристани, специально в той же синей юбке и белой блузке с синей же каймой. Было жаркое солнечное утро, и он потом говорил, что волосы ее светились золотым нимбом.

Но отец держался с ним очень почтительно и очень сухо. Называл «ваше превосходительство», но в сватовстве отказал, сославшись на слишком большую разницу в возрасте.

Весь следующий день они гуляли по городу. Прямые улицы, белые одноэтажные дома, сады, сады и нескончаемые разговоры. Решили ждать до осени, пускай Иван Тимофеевич привыкнет к мысли, но не утерпела и в начале августа объявилась на Пресне. Сразу увидела на подиуме свой бюст из темного полированного дерева, одну из лучших его работ. Увидела – и отлегло от сердца: «Ничего, как-нибудь обойдется!»

Обошлось, но не сразу. Тогда-то и сказал о смоленских девках, которые себя блюли, и о женитьбе не заговаривал, вот и пришлось терпеть шесть лет, пока сопливый маленький беспризорник не крикнул на всю улицу: «Зенись, дед, зенись!»

А в поезде он сказал что-то другое, какой-то намек на ее отношения с певцом, да, вспомнила: он готовил тогда представление для Первого московского цирка. Пластическую сюиту «Самсон» с участием борцов и знаменитого певца в заглавной роли. У певца действительно было прекрасное тело борца, мощное, с проработанными мышцами. Вот на этот счет Детка и прошелся, мол, тебе же хорошо известно, какая у него замечательная фактура. Детка был большой ехидной, до старости припоминал ей грешки, да и вообще мог отмочить такое, что иногда дух захватывало от страха за него и за себя.

Например, в восемнадцатом.

После возвращения из Петрограда он дни и ночи проводил у кремлевской стены, руководил установкой своего барельефа «Павшим». Барельеф открыли седьмого ноября, очень торжественно – со знаменами, с оркестром. Присутствовали все бонзы новой власти, а вождь сказал пылкую речь.

Когда возвращались на Пресню с Красной площади, он, и обласканный, и довольный своей работой, вдруг сказал, фыркнув, как конь: «Надо же! Ты слышала, что он сказал? Какая-то абракадабра. Мол, “на долю павших товарищей досталось великое счастье победы… Великая почесть… по вашим телам пошли дальше”. Нет, это даже не абракадабра, это что-то людоедское».


Одиночество – это когда вздрагиваешь от телефонного звонка, так непривычен этот звук…

Одиночество – это когда бесконечно говорят, говорят, как Нинка сейчас. Ее последняя подруга. Последняя еще живая. Когда-то была хороша необычайно, и умна, и хитра, а сейчас – просто болтливая старуха. С Нинкой прошла вся жизнь здесь после возвращения из Америки. Поселили сначала в гостинице «Москва», назначили хорошее содержание, но вокруг пустота. Как от прокаженных, коллеги старались держаться подальше. Боялись и ненавидели. Наденька Пешкова поначалу прибегала, но после того, как она сказала ей по телефону: «Я бы к тебе пришла, но здесь у вас такая грязь на улицах», Наденька бросила трубку, не попрощавшись, и перестала звонить и прибегать. Объявилась, когда Детка получил и премии, и высокие звания. Она не сердилась на Наденьку, к тому времени она уже поняла правила и законы жизни на своей «старой, огрубевшей родине». Именно так написал Генрих в письме: «старой, огрубевшей»; откуда мог знать? Он знал всё: и то, чего другие не могли знать, и то, чего не хотели. Надо перепрятать его письма, забрать из секретера и положить в щель между изголовьем и матрасом, тогда никто, даже Олимпиада не доберется до них.

Встала, грузная, в несвежей ночной сорочке, подошла к окну. Заметенный снегом двор, груда безобразных деревянных ящиков у люка, закрытого обитыми жестью ставнями, в этих ящиках привозят ненавистную бильдюгу и нотатению, ими Олимпиада кормит ее. Нинка всё собиралась прийти устроить Олимпиаде разнос, выгнать ее наконец, обещала найти другую помощницу, но то ли забыла, то ли пороху не хватает, а может, уже дотащиться не может. Она теперь живет на Ломоносовском, а раньше они с Ванечкой круглый год жили на шикарной даче в Барвихе. Нинку это устраивало, потому что она приезжала только на субботу и воскресенье, крутила романы, а с Ванечкой поселила какую-то замшелую тетку. Нет, одно время на даче жила Ванечкина мать – маленькая деревенская старушка. К столу ее не приглашали, а летом она сидела где-нибудь в углу огромного участка. Сидела почему-то на корточках, одна. Всё было понятно. Ванечка очень любил Нинку. Был он талантливым, смелым, на войну пошел добровольцем, но вот перед Нинкой гнулся. Когда мать умерла, он на похоронах рыдал над могилой даже как-то по-женски, не стесняясь, давясь слезами. Она сказала: «Не ожидала, что Ванечка может вот так… убиваться», а Детка отрезал: «Значит, знает, отчего так горько и… тошно». Детка Нинку недолюбливал и даже подозревал в особом, специальном интересе к их жизни, впрочем, подозревал не ее одну, а она всегда помнила, что Нинка с Ванечкой были единственными близкими людьми, остальные не могли простить, будто бы за то, что в лихие и тяжелые годы они ОТСИЖИВАЛИСЬ в Америке, а на самом деле – завидовали, сначала тому, что отсиживались, потом мастерской, потом наградам и премиям Детки. Нинке было не до зависти, она жила своей бурной жизнью, а Ванечке это низкое чувство вообще было незнакомо: он жил холстами, красками, пленэром, мазком, колоритом. Художник какой-то былинной мощи, это их с Деткой и сближало. Хотя один раз из-за них чуть не поссорились.

Нинка стала подозревать замшелую тетку в воровстве и позвала на дачу поприсутствовать при досмотре теткиного чемодана. Тетка на выходные отъехала. Гретхен было противно, но она хорошо помнила слова Достоевского, что дружба существует для излияния помоев, и считала слова эти справедливыми.

Было это в начале пятидесятых. Нинка досмотрела нищенское имущество тетки, ничего своего не нашла, Ванечка что-то пробурчал невнятное и пошел прочь из каморки наверх, в свою мастерскую, работать, они с Нинкой выпили кофе, Нинка села за руль лоснящегося «ЗИМа», и они поехали в Москву, где ждала их посылочница Клара с тряпками, доставленными из Риги.

«Разве такими были мои подруги там? – думала она, глядя на красоты Рублевского шоссе. – И что бы подумали обо мне Глэдис, Криста или сотрудницы комитета, которые всегда смотрели на меня с обожанием?»

Нинка, небрежно положив руки на руль, увлеченно рассказывала, как надо ухаживать за лицом, чтоб сохранить красоту и молодость: например, очень полезно смазывать кожу утренней мочой. «Господи, какая гадость!» – поморщилась, но Нинка не заметила, и чтобы не слышать ее, она стала вспоминать своих первых подруг в Нью-Йорке. Это были удивительные женщины, красавицы, труженицы. Таня Яковлева, пока не вышла замуж за виконта Дюплесси, работала продавщицей в шляпном отделе магазина «Сакс», княгиня Софья Мегалашвили тоже одно время работала продавщицей. Люда Федосеева… нет, она сразу стала манекенщицей. Париж сходил по ней с ума, а в Нью-Йорке… даже Генрих, уже по уши влюбленный в нее, увидев Люду, начал суетиться вокруг, флиртовал он всегда очень смешно, как-то дергался, семенил, в общем страшно напоминал героев Чарли Чаплина. Один раз она сказала ему об этом, и они долго хохотали, а потом он, подражая Чаплину, исполнил для нее чаплиновский номер с бритьем под Венгерский танец Брамса. Изобразил очень талантливо, они были одни в ванной в Кинстоне, но хохотали на весь дом, у Мадо за завтраком и без того узкие губы вообще словно изчезли, такую осуждающую гримасу скроила она. Эстер, как всегда, была непроницаема.

Вскоре она подарила ему отличную бритву «Жилетт», но он продолжал бриться своей старой безопасной и деликатно отклонял рекомендацию вместо мыла пользоваться пеной той же фирмы. В привычках он был непреклонен. Правда, волосы подстригать разрешал, но страшно нервничал и всё просил закругляться.

А девочкам пришлось плохо после осени двадцать девятого, когда доллар рухнул и наступила Великая депрессия. Всем пришлось плохо, Детка одно время даже подновлял лепнину в богатых домах на Парк-авеню. Заглохли вечеринки, показы мод, закрылись разные шикарные заведения. Вот тогда бывшие княгини, и они же бывшие манекенщицы, пошли продавщицами в дорогие магазины.

Она вернулась домой в дурном настроении, от обыска остался тошнотворный осадок, Детке решила об обыске домработницы не рассказывать и, конечно же, проболталась. Они сидели в сумерках внизу, в мастерской, одни, словно на дне огромного аквариума.

Чтобы через огромные стекла меньше видеть гнусную улицу, она уставила и подоконники, и все углы мастерской горшками с тропическими растениями. Зеленый сумрак нравился Детке, а вечерами он всё равно зажигал мощные лампы.

Вот тогда-то и произошел тот странный страшный разговор. Она рассказала, как в присутствии ее и Ванечки Нинка рылась в чемодане. Рассказывала легко и даже, кажется, остроумно, но Детку провести было очень трудно.

– А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?

– Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.

Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:

– Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.

– Я? Никогда!

– Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?

– Для меня – не сделали бы, а для него – да.

– Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.

Вот и весь разговор.


Ах нет! Об этом вспоминать не надо. Лучше о детстве. О доме дяди Дмитрия Григорьевича, деревянном доме с башней, на башне маленький эркер-фонарь с цветными стеклами. Чудесный сад. За Камой сосны, дубы, песок… Саранак был похож очень, может, и за это она так его любила.

Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол – восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле «Пойнт» на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, всё перепуталось…

Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался «Ирокез».

Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому «просто затерялась в огромной постели “Ирокеза”, такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе».

– Ах ты ж моя умница, ты даже поняла принцип Лоренца! Знаешь, как я люблю этого старика. Ты всё знаешь, – он взял ее за руки, притянул к себе и нежно потерся лбом о кончик ее носа. – И носик у нас уточкой…

Он любил давать ей разные прозвища и сочинять для нее забавные стишки. Кажется, в тот день он придумал такое четверостишие:

Жил на свете человечек,

Был он тепленьким всегда.

Сорок восемь тысяч печек

Заменял он без труда.


Милое четверостишие. Интересно, что бы он сказал, увидев «человечка» сейчас. Ледяные шершавые ноги (Чехов прав – шершавое животное), огромное пузо, вместо золотых волос тусклая пакля. Пропахла «Беломорканалом». Нет, всё было правильно, надо было уезжать из Америки. Но ведь и он в старости, судя по фотографиям, стал походить на старого сенбернара. А Детка в последние годы здорово смахивал на грустную обезьяну.

Детка любил до последнего дня, любил, несмотря ни на что, любил изо всех сил… А Генрих? Кого он любил долго и неизменно? Элеонору разлюбил очень быстро, что, правда, было не мудрено, в юности бросил девчонку, бросил мимоходом, даже объяснить не умел (или не хотел) почему, а уж с первой женой обошелся хуже некуда, какую ужасную фразу о ней сказал: «Жить с ней – было то же самое, что носить под носом говно». Это о матери-то своих детей! Но своих детей он тоже не любил, любил чужих. Вот чужих любил искренне, возился с ними, играл для них на скрипке, помогал готовить школьные задания. Где бы ни был, сразу же находил детей, и они прилипали к нему.

Последняя любовь Эйнштейна

Подняться наверх