Читать книгу Рубайат. Трактаты - Омар Хайям - Страница 2

Загадка Хайяма

Оглавление

«С чего начать?» – этот вечный вопрос не только созвучен строю русской души, но и удивительно актуален для каждого, кто пытается подступиться к прояснению проблем, связанных о творчеством Омара Хайяма, этого персидского гения ХI – ХII вв. Традиционный зачин об «открытии» Хайяма в XIX в. английским поэтом Эдвардом Фицджералдом, по-моему, уже всем надоел, однако факт остается фактом: именно после публикации в 1859 г. переводов четверостиший Хайяма, выполненных Эд. Фицджералдом, на европейском поэтическом небосклоне зажглась новая звезда. Эта звезда персидской поэзии разгоралась все ярче, подчиняя своему влиянию Европу, а за ней и Америку, Хайям превратился в моду, переходящую в эпидемию, а книга Фицджералда, содержавшая 101 четверостишие, выдержала до конца XIX века 25 изданий. В Иране, где Хайям прежде особой популярностью не пользовался, быстро сориентировались и «отыскали» (скорее, изготовили) немало старинных рукописей, включавших все больше и больше стихов.

Но тут в 1897 г. в Петербурге серьезный, хорошо зарекомендовавший себя ученый В.А. Жуковский издает статью «Омар Хайям и «странствующие» четверостишия», в которой довольно безжалостно развенчивает этого новоявленного кумира публики. В своей статье В.А. Жуковский показал и доказал, что атрибуция в данном случае – «авторская принадлежность»

Хайяму большинства четверостиший, которые тем временем были опубликованы в Европе, ошибочна; что касается меньшинства, то и там авторство Хайяма спорно… Жуковский поступил просто: сопоставил тексты четверостиший – в персидском оригинале, конечно, – с признанными собраниями стихов других поэтов, живших и творивших как до Хайяма, так и после него. И обнаружил, что там можно найти львиную долю «хайямовских» рубаи.

Вот такая получилась странная история, в которой очень многое нуждается в дополнительных пояснениях. Прежде всего нужно уточнить сам термин четверостишие/рубаи (рубаи – это единственное число слова со значением «четверка»/четыре строки»; множественное число – рубайят, оно и вынесено в название книги), который в русском понимании обозначает просто любой стишок из четырех строк, а в персидском – четко регламентированную стихотворную форму, определенным образом зарифмованную и, главное, всегда написанную одним и тем же стихотворным метром (именно метр, ритм выступает как определяющий признак, а метрика в персидской классической поэзии соблюдалась очень строго). Жанр (и метр) рубаи – исконно персидский, он восходит к пехлевийской литературе, а не к арабской, как ряд других стихотворных форм, однако считать его простонародным (как дубайти – персидские и таджикские частушки-припевки) неверно: рубаи сочиняли и изысканные поэты при царских дворах. Но все же в четырех строках особо не разгуляешься – вот почему «подписи», т. е. включенного в текст имени автора, в рубаи, как правило, не бывает, дата написания, конечно, тоже отсутствует. Поэтому и «странствуют» четверостишия из одного сборника, одного собрания в другие, приписываемые то одному, то другому поэту. Имя Хайяма иногда все-таки встречается в текстах рубаи, но именно это обстоятельство часто, хоть и не обязательно, выдает в них подделку.

Разумеется, «закрытия» Хайяма, отмены его славы после статьи Жуковского не произошло – строгая научная статья не получила такой массовой известности, как переводы Фицджералда, но сознание ученых-востоковедов она отравила. И российские, и западные ученые принялись развивать разрушительную идею Жуковского и пришли прямо-таки к убийственным результатам: одни после долгих расследований признавали достоверными лишь десяток-другой рубаи, другие доводили это число до ста – ста двадцати, а третьи (среди них и некоторые иранские знатоки) вообще отрицали существование Хайяма-поэта. До такого нигилизма дошли как раз самые строгие исследователи, приводившие весьма солидные аргументы. Дело в том, что в персидской классической поэзии за ее многовековую историю развития было выработано множество правил, критериев, оценок – целая система. Настоящим поэтом считался лишь тот, кто этим правилам соответствовал, подходил под схоластически выстроенную категорию «поэта» – придворного или отшельника, а вовсе не любой досужий писака, состряпавший пару-другую рифмованных строк. Само название поэзии – назм – происходило от слова «упорядочение», это была своего рода организация, оформление речи. Другое значение этого слова – «сверление и нанизывание жемчуга» – часто обыгрывалось в стихах, подчеркивая ювелирную тонкость труда поэта. Поэты были на виду: они долго учились мастерству, их удачные сочинения переписывались (не надо забывать, что книгопечатания в средневековом Иране не было до конца XIX в.), передавались изустно, часто цитировались современниками и потомками. Но современники Хайяма о его стихах молчат, называют лишь его ученые труды, трактаты. В «поэтический цех» его, очевидно, не включали.

Что вообще нам известно о Хайяме, которого в персидской традиции обычно величают хаким – «мудрец»? Годы жизни, восстановленные по косвенным данным, по гороскопам, астрономическим таблицам, – 1048–1131. Родился Хайям, по-видимому, в Нишапуре, тогда крупном городе на востоке Ирана, учился, вероятно, в Нишапуре и в Ираке (Багдаде), преуспел в науках, был известен своими трудами по математике, астрономии, философии. Принимал участие в оборудовании обсерватории в Исфахане, при дворе Малик-шаха Сельджукида, но вскоре после его смерти в 1092 г. вынужден был покинуть Исфахан из-за дворцовых интриг. Там же, в Исфахане, принимал участие в создании новой календарной системы, более точной, чем действовавшая, но она не привилась. У него не было ни жены, ни детей, да и вообще он слыл человеком не слишком общительным, замкнутым. Возможно, поэтому лишь двое из его современников, лично встречавшиеся с Хайямом, сохранили в своих сочинениях сведения о нем.

В основном же биографические данные – скудные, надо признать, были по крохам собраны позднейшими учеными из различных сочинений, часто составленных много лет спустя после смерти Хайяма. В средневековых сочинениях достоверная информация обычно сопровождается легендами и литературными анекдотами: в мусульманской традиции предание считалось вполне авторитетным источником. Порой и в современной литературе проскальзывает мысль, что-де легенда не возникает на пустом месте. К сожалению, суровая правда жизни, в том числе окружающей нас в настоящий момент, показывает, что это не так: легенда может родиться (и рождается) исключительно от силы мысли, целеустремленного накала воображения. А персы и в те далекие времена были известны своими выдающимися креативными талантами, они вдохновенно обрамляли любое имя, явление – порой, на современный взгляд, вообще не связанное с действительностью – такими прекрасными историями, яркими деталями, преданиями, что забыть их просто невозможно. Проходят века, сменяются эпохи, обычаи, нравы, а легенды живут. Но все же их колдовская красота не должна вводить в заблуждение современного трезвомыслящего читателя. В самом деле, ведь невозможно всерьез поверить, что персидская поэзия, как гласит легенда, родилась из ритмического биения в унисон двух влюбленных сердец: царя Бахрама Гура и его любимой невольницы Азаде! Или в чудесную историю о лукавой красавице Зухре, обольстившей ангелов Господних и вознесшейся на небо, хотя в этих преданиях приводятся имена и «факты»: царь Бахрам – был, персидская поэзия – была и есть; Зухра – планета Венера – восходит на небосклоне и поныне.

Но вернемся с небес на землю. Наиболее интересные и доброжелательные, что тоже существенно, сведения «очевидцев» о Хайяме содержатся в адабном (т. е. общеобразовательном, посвященном основам культурных знаний и стандартов того времени) трактате Низами Арузи Самарканди «Собрание редкостей, или Четыре беседы», написанном в 1157 г. В каждой из четырех «бесед» своей книги Низами Арузи описывает наиболее выдающихся мастеров четырех главных «интеллигентных» профессий современного ему общества: «дабирства» (дабир – средневековый письмоводитель/секретарь, ведавший при царском дворе и при вельможах дипломатическими и прочими «письменными» делами); поэзии, литературы; астрологии, науки о звездах; врачевания, медицины.

Вот что он пишет о Хайяме:

«В году 1113 в Балхе, на улице Работорговцев, в доме Абу Саида Джарре, остановились ходжа имам Хайям и ходжа имам Музаффар Исфизари, а я присоединился к услужению им. Во время пиршества я услышал, как Доказательство Истины Омар сказал: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну ветерок будет осыпать меня цветами». Меня эти слова удивили, но я знал, что такой человек не станет говорить пустых слов. Когда в году 1136 я приехал в Нишапур, прошло уже четыре года с тех пор, как тот великий закрыл лицо свое покрывалом земли и низкий мир осиротел без него. А для меня он был наставником. В пятницу я пошел поклониться его праху и взял с собой одного человека, чтобы тот указал мне его могилу. Он привел меня на кладбище Хайре. Я повернул налево и у подножья стены, отгораживающей сад, увидел его могилу. Грушевые и абрикосовые деревья свесились из этого сада и, распростерши над могилой цветущие ветви, всю могилу его скрыли под цветами. И мне пришли на память те слова, что я слышал от него в Балхе, и я разрыдался, ибо на всей поверхности земли и в странах Обитаемой четверти я не увидел бы для него более подходящего места. Бог, святой и всевышний, да уготовит ему место в райских кущах милостью Своей и щедростью!» (Перевод С. Баевского и Э. Ворожейкиной.)

Но это и другое сообщение, где он также называет Хайяма «великим», Низами Арузи помещает в главе об астрологах! Он приводит и другой эпизод, при котором присутствовал, – с удачным предсказанием погоды для царской охоты, которое сделал Хайям, – замечая при этом, что сам Хайям не выказывал веры в предсказания по звездам, но ни слова не говорит о его стихах.

Зато именно о них упоминает историк-ортодокс Ибн ал-Кифти (1172–1248), который сам никогда с Хайямом не встречался (он и родился-то лет через сорок после смерти Хайяма). Отдавая должное его учености, познаниям в «естественных науках» и астрономии, Ибн ал-Кифти писал, что стихи Хайяма подобны змеям, красивым, но смертельно опасным для Божьего Закона (шариата). Значит, стихи все-таки были! Как же их «вычислить», определить авторство, отделить, так сказать, зерна от плевел?

Обратимся к содержанию дошедших до нас четверостиший. Исследователи довольно быстро подметили, что в «Рубайят» легко прослеживаются несколько основных мотивов, вокруг которых можно (хотя бы условно, для удобства изучения) сформировать группы или блоки близких друг к другу четверостиший. Так, постоянно встречается мотив Гончара, под которым подразумевается Творец, создавший, вылепивший из глины людей и запустивший механизм (круговорот) жизни и смерти на земле.

Например:

Лепящий черепа таинственный Гончар

Особый проявил к сему искусству дар:

На скатерть бытия Он опрокинул чашу

И в ней пылающий зажег страстей пожар.


Перевод О. Румера

Поглядите на мастера глиняных дел:

Месит глину прилежно, умен и умел.

Приглядитесь внимательней: мастер – безумен,

Ибо это не глина, а месиво тел!


Перевод Г. Плисецкого

Я однажды кувшин говорящий купил.

«Был я шахом! – кувшин безутешно вопил. —

Стал я прахом. Гончар меня вызвал из праха —

Сделал бывшего шаха утехой кутил».


Перевод Г. Плисецкого

Этот выразительный мотив – создание Богом человека – очень искусно и красиво переплетается c мотивом бренности, непрочности (и краткости) человеческой жизни:

Этот старый кувшин безутешней вдовца

С полки в лавке гончарной кричит без конца.

«Где, – кричит он, – гончар, продавец, покупатель?

Нет на свете купца, гончара, продавца!»


Перевод Г. Плисецкого

Как представляется, исполненная глубокой печали тема бренного мира вообще одна из любимых у Хайяма, во всяком случае тому есть многочисленные примеры, из которых приведем хотя бы два:

Этот старый дворец называется – мир.

Это царский, царями покинутый, пир.

Белый полдень сменяется полночью черной,

Превращается в прах за кумиром кумир.


Перевод Г. Плисецкого

Вижу смутную землю – обитель скорбей,

Вижу смертных, спешащих к могиле своей,

Вижу славных царей, луноликих красавиц,

Отблиставших и ставших добычей червей.


Перевод Г. Плисецкого

Иногда этот мотив оборачивается глубокими размышлениями о непрерывности процесса жизни на земле, неизбежности смерти, о бесконечном круговороте материи в природе – эти раздумья часто тоже не лишены меланхолической окраски:

Сладка ль, горька ли жизнь, – мы умереть должны,

И Нишапур и Балх для мертвого равны.

Пей! Много, много раз чередоваться будут

И после нас c тобой ущерб и рост луны.


Перевод О. Румера

И пылинка живою частицей была,

Черным локоном, длинной ресницей была.

Пыль с лица вытирай осторожно и нежно:

Пыль, возможно, Зухрой яснолицей была!


Перевод Г. Плисецкого

Безусловно, очень большое место занимает в «Рубайят» тема вина во всевозможных вариантах: вино как Божий дар (и следовательно – пить разрешено); вино как средство утоления печали, мировой скорби; вино как способ ухода от жизни – и как символ протеста против строгих религиозных норм; вино как неоспоримая жизненная ценность и т. д. Но чтобы не усугублять впечатления, которое и без того легко может возникнуть у читателя, будто перед нами средневековое пособие для комплексующих пьяниц, – а это, конечно же, не так, по возможности ограничим примеры на эту животрепещущую тему.

Ни держава, ни полная злата казна —

Не сравнятся с хорошею чаркой вина!

Ни венец Кей-Хосрова, ни трон Фаридуна —

Не дороже затычки от кувшина!


Перевод Г. Плисецкого

Вино питает мощь равно души и плоти,

К сокрытым тайнам ключ вы только в нем найдете.

Земной и горний мир, до вас мне дела нет!

Вы оба пред вином ничто в конечном счете.


Перевод О. Румера

Все недуги сердечные лечит вино.

Муки разума вечные лечит вино.

Эликсира забвения и утешенья

Не страшитесь, увечные, – лечит вино!


Перевод Г. Плисецкого

Не менее важной темой, очень характерной для ученого, мудреца, представляется скептицизм, сомнения и раздумья автора о Боге, человеке и смысле жизни, хотя объявлять их «гуманистическими» или «материалистическими» нет особых оснований:

Был ли в самом начале у мира исток?

Вот загадка, которую задал нам Бог.

Мудрецы толковали о ней, как хотели, —

Ни один разгадать ее толком не смог.


Перевод Г. Плисецкого

Те, что веруют слепо, – пути не найдут.

Тех, кто мыслит, – сомнения вечно гнетут.

Опасаюсь, что голос раздастся однажды:

«О невежды! Дорога не там и не тут!»


Перевод Г. Плисецкого

Что там, за ветхой занавеской тьмы?

В гаданиях запутались умы.

Когда же с треском рухнет занавеска,

Увидим все: как ошибались мы!


Перевод И. Тхоржевского

Наконец, необходимо отметить «протестные» мотивы: острую неудовлетворенность автора окружающим миром, его попытки выразить свое отношение к несправедливостям жизни, так называемый спор с Богом. В разных вариантах эти настроения проходят через весь текст «Рубайят». Такие четверостишия, (наряду с винными) особенно часто переводились и цитировались в советские времена, когда всякое недовольство жизнью трактовалось как явление социальное, как зеркало противостояния средневековых «трудящихся масс» феодалам-угнетателям, а порой – и как призыв к борьбе. Любое откровенное несогласие с религиозными правилами и практикой рассматривалось как свидетельство последовательного материализма и атеизма: «От веры к бунту – легкий миг один»; «Такое небо – тьфу! – не стоит и плевка», – энергично заявляют переводчики от лица Хайяма, мягко говоря, смещая акценты. Вот рубаи, известное в различных русских переводах:

Когда б я властен был над этим небом злым,

Я б сокрушил его и заменил другим,

Чтоб не было преград стремленьям благородным

И человек мог жить, тоскою не томим.


Перевод О. Румера

Но Хайям никогда не выступал в качестве борца – ни в «борьбе роковой» с небесами, ни в дворцовых схватках, – он был рефлексирующим ученым, философом аристотелианского толка, стремившимся познать и понять жизнь и ход времен, признанным искателем истины, оставаясь при этом гордым индивидуалистом, а вовсе не «пролетарием умственного труда». Да, он констатировал (если это действительно был он):

Дух рабства кроется в кумирне и в Каабе,

Трезвон колоколов – язык смиренья рабий,

И рабства черная печать равно лежит

На четках и кресте, на церкви и михрабе.


Перевод О. Румера

Однако значительно более достоверными представляются другие строки:

Пусть пьяницей слыву, гулякой невозможным,

Огнепоклонником, язычником безбожным, —

Я, верен лишь себе, не придаю цены

Всем этим прозвищам – пусть правильным, пусть ложным.


Перевод О. Румера

Среди таких «прозвищ», навязанных Хайяму то ли зложелателями, то ли, напротив, не в меру ретивыми доброжелателями, затесался и ярлык «суфия», который неоднократно пытались прилепить к нему и его стихам как на Западе, так и на Востоке. Опровергалось, отбрасывалось подобное, совершенно необоснованное, истолкование стихов Хайяма тоже не раз, но почему-то все время всплывало вновь – мусор не тонет. Особенно рьяно взялись за «суфийскую версию» в последнее время: суфизм стал модой (среди тех, кто понятия не имеет, что это такое). Здесь не место излагать основы суфийского мистического мировоззрения, достаточно привести документированный пример подлинно суфийской поэзии – рубаи, принадлежащее перу покойного Имама Хомейни:

Плачу по Другу в дурмане питейного ада.

Лик Его тонет в тумане мирского разлада.

Долгие годы пройдут, совершатся событья…

Жду избавленья от мук с середины Хордада.


Перевод И. Фаликова

По-моему, без всяких комментариев ясно, насколько этот текст – по духу и по букве – отличается от хайямовских стихов.

Что же касается «Рубайят», то число выделенных тем, как и число примеров, можно увеличить, но внимательный читатель уже заметил, наверно, что все эти примеры совершенно недоказательны, неубедительны, если рассматривать их в качестве аргументов для определения авторства Хайяма, а именно такова была цель обращения к содержанию стихов. Конечно, Хайям мог бы написать стихи такого плана, такого типа, но ведь и другие авторы до и после него тоже могли это сделать! Известный иранист профессор А.Н. Болдырев даже высказал мысль, что более поздние поэты могли специально писать рубаи в духе Хайяма и затем вставлять в стих его имя/подпись, чтобы из-под этой маски бросать обвинения – властям, Богу, судьбе, не навлекая на себя кары. И вообще, кажется, мы приблизились к «кругу в доказательстве» (circulum in demonstrando), логической ошибке, где одни недостоверные суждения – недоказанные факты биографии, часто субъективное истолкование стихов – используются для доказательства других суждений, также не поддающихся проверке (об авторской принадлежности рубаи), и наоборот. Нужно поскорей выбраться из этого порочного круга и испробовать какой-нибудь другой метод. Кстати, упоминавшийся уже российский ученый В.А. Жуковский тоже пытался подтвердить свои наблюдения над четверостишиями, кочевавшими от одного поэта к другому, анализом их содержания и пришел к непререкаемому, как ему казалось, выводу: в одном человеке, «если только он не нравственный урод», не могут совмещаться столь противоречивые убеждения, склонности, направления, – т. е. опять-таки отнес поэтическое наследие Хайяма к числу позднейших компиляций. Можно, конечно, спорить с Жуковским, упрекать его в ограниченности кругозора, незнании человеческой натуры и т. д., но лучшим опровержением его слов послужит такое блистательное рубаи:

Мы источник веселья – и скорби рудник.

Мы вместилище скверны – и чистый родник.

Человек, словно в зеркале мир, – многолик.

Он ничтожен – и он же безмерно велик!


Перевод Г. Плисецкого

(Хотя стопроцентной уверенности в том, что это написал именно Хайям, тоже не существует.)

Таким методом, по моему глубокому убеждению, скорее всего может оказаться язык и стиль, хотя серьезный анализ того и другого возможен, конечно, только на основе персидского оригинала, а не переводов и не в рамках небольшой популярной статьи. К тому же, как справедливо указывает профессор М.-Н. Османов, объем каждого отдельно взятого рубаи (надо ведь проанализировать каждое) слишком мал, чтобы удалось применить современную сравнительно-статистическую методику. Тем не менее М.-Н. Османов еще в конце 50-х годов прошлого века опубликовал весьма интересные наблюдения о логике построения рубаи в книге о Хайяме, написанной совместно с Р. Алиевым. Эти наблюдения Османов развил и обосновал, на мой взгляд, весьма убедительно в статье, сопровождавшей первое издание «Рубайят» в переводе Г. Плисецкого: стилистика хайямовского рубаи, по его мнению, диктуется логикой ученого, а не поэта-профессионала. В том же духе о рубаи Хайяма отзывался другой тонкий знаток персидской поэзии – М.И. Занд: в статье к журнальной публикации переводов Плисецкого он указал, что эти четверостишия построены как парадокс (подразумевалась логическая категория). Действительно, логический парадокс (или антиномия) присутствует во многих рассматриваемых четверостишиях. Возможно, что именно такой прием в значительной мере обусловил бурный успех Хайяма на Западе в конце XIX в., он же мог помешать его популярности в родных краях: в персидский канон парадокс как поэтическая фигура не входил.

Может быть, в таком сокращенном (и упрощенном) изложении эта гипотеза кажется неубедительной, но рациональное зерно в ней все же есть. И дело не в одной лишь логике построения: в конце концов, логика во всех своих разновидностях определяет лишь жесткую риторическую основу любого произведения, а не его образный строй, создающий художественный эффект.

Догматическая система выразительных средств средневековой персидской поэзии, которая сложилась очень рано, в Х – ХI вв., существенно отличается от европейского канона, возникшего в литературной практике гораздо позднее. Чем вообще определяется стиль? В первую очередь жанровой принадлежностью и «оснащенностью» литературной традиции соответствующими образными средствами, а не личной волей или вкусом автора. В персидских поэтологических трактатах теория жанров практически отсутствует, а набор поэтических фигур, численно превосходящий европейский, по содержанию и употреблению часто не совпадает с привычным европейскому и русскому читателю. Казалось бы, невелика беда, мы все равно переделаем на свой лад, переосмыслим, как захотим.

Чтобы было понятно, о чем идет речь, приведу несколько простейших примеров, лежащих, так сказать, на поверхности. Для русского читателя попугай – глупая (попка-дурак) крикливая птица, в переносном/образном смысле – болтун, не способный мыслить самостоятельно; для иранского – воплощение мудрости и красноречия; «грызущий сахар попугай» – традиционное обозначение искусного оратора-дипломата. Мотылек в русском понимании – воплощение беспечности и легкомыслия, порхающий «от цветка к цветку» летун (мужчина с донжуанскими наклонностями), для иранцев же это олицетворение беззаветно влюбленного, летящего на огонь свечи/ возлюбленной и сгорающего в огне этой любви (а она стоит себе и плачет восковыми слезами). Луна – образ красавицы (или красавца), с нею всегда сопоставляется красивое лицо («луноликая»), что, на наш русский взгляд, не такое уж бесспорное достоинство (вспомним: «кругла, красна лицом она, как эта глупая луна…»). Вода, особенно «текучая вода», – символ прекрасного, гармоничного, нежного, так что если о поэте говорится, что он «сложил стихи, как вода», – это высшая похвала, а вовсе не намек на водянистый слог.

Но это еще только начало: приведенные примеры, при всех смысловых «разночтениях», в нормативной персидской поэтике вообще не считаются настоящими образами/тропами – они составляют лишь понятийный ряд, первичный материал, из которого лепится образ более сложный, а усложненные образы, например, «ходячий кипарис», что означает стройную, как кипарис, благородную красавицу, наделенную в отличие от кипарисового дерева способностью к передвижению, выстраиваются в невидимую порой и в известной степени условную (как модель структуры атома) систему, понятную «своему» кругу читателей, но зачастую абсолютно недоступную иноязычному читателю, отделенному к тому же барьером времени. На каждую такую структуру наслаиваются новые ассоциации, возникают новые смысловые мостики/ связки (часть из них потом забывается), но все это здание растет и блистает «в уме», тогда как письменный текст, зачастую приобретающий характер шифровки, чахнет и вянет на бумаге.

Так вот, никаких этих поэтических сложностей и изысканностей в «Рубайят» Хайяма нет. Он, как правило, пишет очень просто, прямым текстом. Настолько просто, что переводчики (особенно хорошие, честные, стремящиеся к точности), никак не могут вдохновиться скупым, почти «голым» оригиналом или подстрочником, который всегда ограничен и бездушен. Переводчики часто не улавливают большинства тех невидимых («неконтролируемых») связей/ассоциаций, о которых только что говорилось, они берут контроль на себя, «дополняют» стих разъяснениями – правильными или ложными – как повезет, что совершенно меняет его облик, а иногда и смысл. Наряду с этим и переводчики, и читатели постоянно впадают в заблуждение, принимая за свежие, оригинальные авторские образы обычные устойчивые языковые клише, давно утратившие метафорический смысл, превратившиеся в понятия/знаки (в семиотическом смысле). Так что иногда «яркая картина», «меткое выражение» возникают там, где их не было, где оригинал предлагает лишь скупую, порой сухую, констатацию фактов, указывает лишь на связи причинно-следственные, да и то «по-ученому», т. е. с большой долей сомнения.

Отсюда следует, что стиль, как и определенный набор тем, к которым чаще всего обращается автор, имеет очень большое значение для установления авторства того или иного четверостишия – только не нужно подходить к этой работе поверхностно, решать вопросы второпях, без привлечения необходимого арсенала аналитических средств и методик. Думается, что весьма полезным может оказаться сопоставление стиля «Рубайят» и сохранившихся ученых трактатов Хайяма – произведений «подписных», авторство которых общепризнано.

Три небольших трактата («Свет разума…», «Трактат о существовании», «Трактат о всеобщности существования»), публикуемых в этой книге, написаны безупречно: строго, лаконично, ясно – насколько могут быть ясны философские трактаты. Тематически они, пожалуй, соответствуют проблематике, так или иначе затронутой в «Рубайят», стилистически тоже не противоречат друг другу, хотя создается впечатление, что автору скучно писать так строго и ровно, вот он и бросается очертя голову в парадоксы и дерзкие обличения. Во всяком случае, сходства между этимя двумя группами текстов – четверостишиями и трактатами – больше, чем различий. Если не считать кардинального различия между стихом и прозой, писать то стихами, то прозой позволяли себе и другие выдающиеся авторы – в различных литературах, в разные времена.

Богатейший материал для сопоставлений и размышлений, для понимания места Хайяма и его творчества в современном ему обществе содержит трактат «Науруз-наме», написанный, как явствует из его текста, уже после 1092 г., т. е. после смерти вазира Низам ал-Мулка, покровителя Хайяма при сельджукском дворе, и самого Малик-шаха. Календарная реформа, которой столько лет занимался Хайям, была завершена, но оказалась невостребованной. Хайям пишет в своем сочинении о ней и о старинном иранском празднике Науруз довольно подробно, но не ограничивается этим, хотя, по отзывам современников, «был скуп на писание книг»: он дает, как теперь сказали бы, «краткий очерк» истории древних домусульманских царей Ирана.

Конечно, история представлена весьма фантастически, в основном мифами и легендами, наивными датировками, смешными этимологиями, иначе и быть не могло, но при этом важно, что мифы восходят к иранским корням, а не к преданиям арабо-мусульманского круга. Останавливается Хайям и на «обычаях царей», прежде всего отмечая их «верность слову» (имеется в виду обещанное вознаграждение за службу) и щедрую поддержку царевых слуг, к которым относились и приближенные ко двору ученые. Никакие имена не названы, но ясно, что Хайям подразумевает себя, свое положение при сельджукском дворе, видимо, резко ухудшившееся после смерти Малик-шаха.

Далее, без видимой связи с предшествующим изложением или с Наурузом, идут короткие очерки «о мече», «о пере», «о коне», «о вине», «о красивом лице». С какой целью приводит их автор? Быть может, он рассматривает эти темы/экспликации как необходимую принадлежность истинно царского обихода? Сомнительно. Мне кажется, что трактат «Науруз-наме», не привязанный обращением или посвящением ни к одному конкретному историческому лицу, был для автора своего рода пиаровским ходом – в средневековом исполнении, разумеется. Он составлен как «резюме», которое в наше время сочиняют, чтобы продемонстрировать потенциальному работодателю (нанимателю, покровителю) свои возможности и способности. Вот вам Хайям: известный астроном, математик, мудрец, – а как хорошо рассказывает о сортах и качествах мечей! Отлично знает, как выбрать калам (перо), досконально разбирается в лошадях. Здесь надо указать (в Примечаниях к трактату «Науруз-наме» это тоже отмечено), что демонстрацию своих познаний Хайям подкрепляет длинными терминологическими списками: перечисляет разновидности мечей или каламов, конских пород и мастей. Эти списки оказались камнем преткновения для переводчика «Науруз-наме» – математика и историка науки Б.А. Розенфельда (см. Примечания к трактату), но на средневекового читателя они, вероятно, производили должное впечатление.

Во всем Хайям показывает себя ученым знатоком: даже вину и его употреблению, запрещенному Кораном, старается дать рационалистическое, «научное» объяснение: «в нем много пользы для людей», с точки зрения великих медиков прошлого. Он также приводит редкую легенду о появлении вина в Иране.

Завершается трактат прелестным разделом «о свойствах красивого лица», удивительно светлым и добрым. Перечислив несколько пышных метафорических определений красивого лица, Хайам пишет: «Что касается ученых и философов, то они говорят, что оно есть доказательство божественного создания и желания изучать науку. Оно является следом Творца и показывает доброту Его сущности».

Можно, конечно, отвергать мою интерпретацию «Науруз-наме» как авторского «резюме», своего рода самооценки – и саморекламы – собственных знаний и умений. Но было бы просто непростительно не использовать обозначившиеся там направления авторской мысли, подхода к различным явлениям и сторонам жизни человека для идентификации неопознанных (якобы) и неприкаянных (якобы) рубаи. Ведь стоит только вооружиться этими данными из-под авторского пера/калама, как туман сомнений развеется, появятся доказательства подлинности и принадлежности Хайяму «Рубайят», – словом, все станет просто и ясно – иншаллах (т. е. «если Аллах пожелает»).

Это осторожное присловье должно послужить талисманом или прививкой от излишней самоуверенности. Туман, возможно, развеялся, но далеко не везде. Как ни вдохновляйся «Науруз-наме», невозможно с полной уверенностью определить, сколько всего четверостиший можно считать подлинно хайямовскими. Двести? Четыреста? Четыреста пятьдесят? Так и просится на язык пророческое рубаи Хайяма:

Много лет размышлял я над жизнью земной,

Непонятного нет для меня под луной.

Мне известно, что мне ничего не известно! —

Вот последняя правда, открытая мной.


Перевод Г. Плисецкого

На новые сенсационные находки и открытия надежда тоже плоха: Хайям не искал широкой известности, не составлял сам сборника своих поэтических опытов, более того, он писал:

То не моя вина, что наложить печать

Я должен на свою заветную тетрадь:

Мне чернь ученая достаточно знакома,

Чтоб тайн души своей пред ней не разглашать.


Перевод О. Румера

Будем считать, что печать эта снята временем – ведь минуло уже около девятисот лет! И теперь независимо от стараний и суждений ученых знатоков любой читатель может сам формировать для себя образ Хайама – не запретишь! В этом – великая сила литературы, на этом зиждется ее бессмертие. Литература, поэзия жива, пока есть желание ее читать и перечитывать, размышлять над ней и решать те загадки, которые она перед нами ставит.

* * *

В наш сборник включены 803 четверостишия. Это не значит, что число «достоверных» стихов возросло: просто они частично повторяются у разных переводчиков. Произведения наиболее известных переводчиков, сформировавших собственную концепцию, свой подход к творчеству Хайяма, публикуются блоками, но нумерация рубаи сплошная, сквозная – она ведь сделана для удобства отсылок и поисков внутри книги. Комментарии и всякого рода пояснения к публикуемым текстам даны в конце книги (см. Примечания и Глоссарий).


Н. Кондырева

Рубайат. Трактаты

Подняться наверх