Читать книгу И никого, кроме… Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 15 - Павел Амнуэль - Страница 5

Павел Амнуэль
Собрание сочинений в 30 книгах
Книга 15.
И НИКОГО, КРОМЕ…
И НИКОГО, КРОМЕ…

Оглавление

Я. Больше никого. И ничего.

Может, существует всё, кроме меня.

Возможно, правильны обе точки зрения.

Слышу, чувствую, иногда кажется, даже вижу, хотя и понимаю, что это лишь отображение звуков в известных мне зрительных образах. Воображаемое, но, как мне кажется, совпадающее с реальным настолько, что я могу сказать, в каком платье пришла сегодня Лера. Лерочка. Валера. Валерия. Дочь.

А они уверены, что нет меня. Представляю себя их глазами. Больница. Палата. Медицинская аппаратура. Кровать. На кровати – существо, которое было человеком, но теперь нечто, не реагирующее ни на какие раздражители. Пока еще живая пустая человеческая оболочка. Две капельницы. «Запредельная кома, степень четыре. Три балла по классификации Тиздейла и Дженнетт».

Сегодня Лера приходила чуть позже обычного. Утром, после гигиенических процедур (влажное обтирание, физиотерапия, смена памперсов… ненавижу). Гладила мою руку. Трогала пальцы. Плакала. Мне казалось, я видел ее покрасневшие глаза и челку, спадавшую на брови. Игра воображения. Знаю, что дочь поменяла прическу месяц назад, Алена об этом с ней говорила, я слышал. Лера пожала мне пальцы, и я ответил, но она, конечно, ничего не почувствовала, мои пальцы лежали в ее ладони так же безжизненно, как вчера. Неделю назад. Месяц. Двести тридцать семь дней.

Дочь держала меня за руку и тихо говорила о том, что Кен хотел ее поцеловать, и она этого хотела, а он смутился, у него комплекс, «но я его все равно люблю и не знаю, что делать».

Я хотел сказать… И сказал. Мысленно. Если бы дочь могла услышать, я кое-что объяснил бы ей о психологии закомплексованного юноши. Сам был таким Кеном, боялся прикоснуться к девушке, и если бы Марина с третьего курса не проявила инициативу, не знал бы вкуса поцелуя до знакомства с Аленой.

Помолчав, Лера произнесла фразу, отделившую прошлое от будущего. Конечно, дочь не подозревала, насколько фраза неотвратима. Для нее это была надежда. Для меня – ожидаемый финиш.

«Мама, наконец, уговорила доктора Гардинера применить его новое лекарство».

Уговорила, значит. Алена. Пусть Лера так и думает, хотя на самом деле Гардинеру, как я понимаю, стоило немалого труда уговорить Алену, причем так, чтобы ей казалось, будто она проявила инициативу.

Нужно было успокоиться, и, когда дочь ушла, я пробежал доказательство шестой теоремы инфинитного исчисления. Интересно, что показывает энцефалограмма, когда я размышляю? Вялые подъемы и спады электрической активности в мозжечке или где там в мозгу, по мнению врачей, бродят мысли и образы? Скорее всего, ничего не показывает. Даже наверняка – ничего. Я мыслю – следовательно, существую. Для себя. В себе.

К сожалению, в школе я не интересовался биологией, да и потом у меня не было никакого к ней интереса. Даже не знаю толком, чем ДНК отличается от хромосомы. Учили в школе, но с тех пор много воды утекло. Уверен: если мне было бы жизненно необходимо вспомнить школьные сведения из биологии, я смог бы это сделать. Конечно, чего не знал раньше, о том и вспомнить не могу, хотя… Если верна третья теорема (она верна, иначе я не смог бы доказать четвертую и пятую), то знать я могу столько, сколько не знают ни доктор Гардинер, ни его коллеги. Могу. Теоретически. Наверняка и практически смог бы, но не пытался. Страшно? Да, боюсь потерпеть поражение, боюсь понять, что все шесть теорем были доказаны неправильно, и на самом деле (что означает «на самом деле» в моем случае?) ничего из того, над чем я размышлял последние месяцы, не существует в природе и является математической фикцией. Необыкновенно красивой. Может, самой красивой за всю историю (как иначе, если я этой проблемой занимался!), но всего лишь и только – математикой, хотя Фрэнк Типлер из Тулана полагал, что всего лишь и только математикой является весь физический мир.

Дверь открывается почти бесшумно, вошедший старается не производить никаких звуков. Почему? Никто из входящих в палату не соблюдает тишину – зачем, если больной не может ни слышать, ни видеть, ни, тем более, осознавать?

Гардинер обычно входит, насвистывая свою любимую мелодию Лея из «Истории любви». Хотел бы я знать, о ком он в это время думает. Об Алене? С какого-то времени, насвистывая, он точно думает об Алене, и я подозреваю – что именно. Могу даже вспомнить с какого времени: час и минуту, когда он первый раз взял мою жену за руку – я это почувствовал, потому что рука Алены лежала на моей груди, а он положил сверху свою ладонь, пожал, Алена мягко ответила на пожатие; наверно, они посмотрели друг другу в глаза, но этого я не могу знать наверняка.

Вошедший молчит. Ступает так тихо, как может, но я понимаю, что вошла женщина. Очень слабый – на пределе восприятия – запах духов. Не Алена. Не Лера. Не кто-то из медсестер – они ходят в тапочках, не пахнут дорогими духами и не стараются быть тихими, как ангелы.

Женщина подходит к кровати, и я слышу ее дыхание. Она нервничает. Мне кажется, она то и дело оглядывается на дверь, хотя как я могу быть в этом уверен? Ощущения опережают знание, но не помню случая, чтобы знание не последовало за ощущениями – всегда появлялась возможность подтвердить интуитивную догадку звуками, чьими-то словами, прикосновениями; информацией, которой реальный мир снабжает меня, несмотря на нежелание иметь со мной что-то общее.

Женщина не хочет, чтобы ее застали в палате. Она не старая (сужу по дыханию), но и не очень молодая (судя по запаху духов, от которых Алена отказалась два года назад, потому что они перестали быть модными). Высокая (легко дотянулась до противоположного края кровати и поправила спадавшее одеяло) и худощавая (будь она толстой, коснулась бы меня животом).

Женщина наклоняется и целует меня в губы. Прикосновение мимолетно, поцелуй скорее лишь обозначен, но у меня сбивается дыхание, она может это увидеть, понять, почувствовать. Нет. Наверняка ни одна линия на самописцах (понятия не имею, как они выглядят, и что видно на экранах на самом деле) не сдвигается, не меняется ни один фиксируемый параметр моего состояния.

– Пожалуйста, – шепчет она, и мне кажется, что звучит весь воздух в палате: такое ощущение возникло у меня однажды, когда я оказался внутри большого колокола, стоявшего в лаборатории Биркесмана для исследования резонансных явлений.

– Пожалуйста, – повторяет она, и мне кажется, что время возвращается вспять к уже прошедшей секунде – чтобы я расслышал, воспринял, понял сказанное лишь один раз слово. – Хочу, чтобы ты жил. Я люблю тебя. Не уходи насовсем. Пожалуйста.

Она повторяет фразу восемь раз, и с каждым разом слова звучат тише, пока не становятся неотличимы от молчания.

Интуитивно я понимаю, почему это происходит. Но не хочу (боюсь?) впускать догадку в сознание.

Женщина уходит так тихо, что шагов ее я на этот раз не ощущаю вовсе.

Из коридора доносится шум, и я с тревогой думаю, что мою неожиданную гостью увидели выходившей из палаты. Кто-то из сестер или врачей задает ей вопросы, на которые она, возможно, не хочет или не может ответить.

В следующую секунду осознаю ошибку: дверь стремительно распахивается, и входят двое. Я давно узнаю обоих по шагам и, главное, громким голосам. Симмонсу и Гардинеру не приходит в голову разговаривать тихо, входя в палату. Зачем, действительно? Больному в глубокой коме ничто помешать не может.

– …И на восьмой минуте забил красивейший гол, – продолжает фразу Симмонс. Вчера было воскресенье, и профессор, конечно, смотрел игру «Ливерпуля» не знаю с кем, а гол забил, безусловно, Мердок, о своем любимце Симмонс говорит с придыханием. Гардинер футболом не интересуется и отвечает невпопад:

– Остин, я переслал вам эпикриз Лестера?

Один стоит слева от кровати, другой – справа, они обмениваются какими-то бумагами, лист планирует мне на живот, и Гардинер поднимает его, сильно ткнув в меня пальцем.

– Да, файл в компьютере. Ну, как вам это?

– Нормально. Я потом еще посмотрю.

– Жаль, Невилл, такая красота проходит мимо вас.

– Красота? А, вы о голе… как его… Мерчисона?

– Мердока. Он с подачи…

– Да-да, я понял. Скажите лучше вот что. Миссис Волков попросила меня использовать ницелантамин, и я нахожусь в некотором смятении. Скажу иначе: в большом смятении.

Симмонс молчит, я не слышу никакого движения и представляю: он изумленно разглядывает стоящего напротив Гардинера.

– Откуда ей известно о ницелантамине? – резко (с визгливыми нотками в голосе) спрашивает Симмонс и роняет мне на живот что-то не очень тяжелое – похоже на папку с бумагами. Каким взглядом профессор смотрит на Гардинера, с которым, насколько я понимаю их отношения, никогда не был дружен? Скорее, они коллеги-соперники: оба метят на пост заведующего отделением, старик Мариус на пенсию пока не собирается, но его тихо сживают, о чем сестры не раз судачили при мне, полагая, что плотно закрытые двери палаты охраняют их от посторонних ушей.

Теперь молчит Гардинер, шуршат бумаги – должно быть, он пытается скрыть волнение, неуверенность и какие-то другие чувства, делая вид, что изучает записи в моей медицинской карте. Зачем ему это? Не мог Гардинер сообщить коллеге о согласии Алены, не подготовив ответ на вопрос, который, как он прекрасно понимает, будет задан.

– Не знаю, кто ей сказал, – сухо произносит Гардинер и неожиданно взрывается: – Господи, Остин, вам известно, что творится в отделении, сколько человек на самом деле так и или иначе, в большей или меньшей степени, знает о том, какой эксперимент мы проводим, и сколько могло узнать хотя бы из оговорок Мариуса!

– Да, Мариус… – бормочет Симмонс и поднимает папку с моей груди, будто камень.

Нашел для себя объяснение. Начальник отделения не сдержан на язык, мог и проговориться.

– Какая разница, – вздыхает Гардинер, – откуда узнала миссис Волков? Она попросила меня… да что там «просила»… умоляла использовать препарат, потому что…

– Что вы ответили?

– Что я мог ответить? – Я так и «вижу», как Гардинер пожимает плечами. – Правду, конечно. Она настаивала, и я обещал, что подниму вопрос на ближайшем консилиуме.

– Завтра, – уточняет Симмонс.

– Завтра, – эхом повторяет Гардинер.

– Клинические испытания так или иначе необходимы, – раздумчиво произносит Симмонс после долгой паузы, во время которой перелистывает бумаги, я слышу характерный шорох. Похоже, он уговаривает себя, и ему это удается.

– Вот и я о том же.

– Хотите, чтобы на консилиуме я поддержал эту просьбу?

– Хочу, чтобы вы знали, о чем пойдет речь. Я ни о чем не прошу, профессор Симмонс. Я сам в сомнениях и ничего пока не решил.

Не решил он, как же.

– Хорошо, – вяло отзывается Симмонс. Слышу шаги. – И все-таки жаль, что вы не смотрели матч. Классная была игра.

Прежде чем дверь за ними захлопнулась, я успеваю расслышать часть ответа Гардинера.

– Не сомневаюсь, только мне…

Тишина. Темнота. Отсутствие. Обычное мое состояние.

Эта женщина…

«Я люблю тебя. Не уходи насовсем. Пожалуйста.»

Кто она? Почему никогда прежде не появлялась в моей палате? Почему поцеловала? Мы были знакомы раньше? Она меня знала? Переживала за меня? Кто-то из знакомых Алены? Не Леры. Женщина показалась мне гораздо старше моей дочери. И если она сказала то, что сказала, значит…

Кто эта женщина?

Смутно припоминаю. В тумане. Может, мы действительно знакомы, но почему тогда я не помню? Знакомы настолько близко… «Я люблю тебя».

Я должен вспомнить. Знаю, что вспомню, но бессмысленно напрягать память. Да сейчас и не получится. Эти посещения выбили меня из колеи. Я не успею. Если Гардинер сегодня же начнет… Нет, дождется консилиума. Не станет брать ответственность исключительно на себя. Не потому что совестливый и не из-за страха быть обвиненным. Он ничем не рискует, если больной скончается, так и не выйдя из состояния комы. Принципиально новый препарат, первое клиническое испытание. Минимальный (пока) шанс на успех, но необходимо исследовать все возможности, вот одна из них, а пациент все равно скорее мертв, чем жив. Очень глубокая кома, состояние мозга близко к терминальному. Гардинер ничем не рискует, даже наоборот. Он и в случае неудачи (на которую, безусловно, надеется) получит все дивиденды. Признание коллег: да, первый опыт не удался, больной умер, но это все равно был безнадежный случай. Когда в 1969 году Бернард в Южной Африке пересадил сердце Вакшанскому, обоим было ясно, что больной умрет через неделю-другую. Но Бернард сделал это, и сейчас пересадка сердца – рутинная, хотя, конечно, сложная операция.

Гардинер не за репутацию опасается. Он боится другого: вдруг препарат поможет. Шанс невелик, да. Судя по разговорам, которые велись в палате, вероятность семь десятых процента. Один шанс из ста пятидесяти. Если испытать препарат, взяв сто пятьдесят безнадежных больных в состоянии комы, то один из них придет в сознание (и, конечно, не будет помнить ничего из того, чем были заполнены его дни, когда он выглядел бревном), а остальные сто сорок девять погибнут – все равно они обречены, ну так умрут не через неопределенное время, а очень быстро. Зато медицинская наука сделает шаг вперед в лечении практически безнадежных ком.

Но даже один шанс из ста пятидесяти Гардинера, наверно, пугает. Если я приду в сознание, он своими руками погубит собственное счастье. Он воображает, что Алена —счастье, которое мужчина упускать не должен. Любовь. Следя за тем, как развивались их отношения, я смог составить впечатление о том, что такое любовь для Гардинера, и что —для Алены.

О чем я думаю? Почему неприятные моменты вспоминаются чаще, чем то немногое хорошее, что происходило за эти двести тридцать семь дней? Почему мне приходят на память разговоры о том, насколько безнадежна моя ситуация, и что в этом состоянии я могу просуществовать много лет, и что, даже если когда-нибудь приду в себя, то почти наверняка останусь дебилом, как больной N, который в две тысячи тринадцатом… или как больная M в тысяча девятьсот восемьдесят девятом. Или… Они перечисляли эти трагические случаи – Гардинер и его коллеги, обсуждавшие у моей кровати шансы на мое спонтанное «возвращение».

Ужасно, но эти слова Гардинер, похоже, и Алене говорил – как это сейчас принято, сурово и без утайки. «Мозг вашего мужа безнадежно поражен. Доктор Волков находится в тяжелой травматической коме и с очень большой вероятностью никогда не придет в сознание. Нужно надеяться на чудо, но вы знаете, как редки чудеса в нашем мире. Пока сохраняется очень слабая электрическая активность, практически на уровне фона, посмотрите на экран. Безусловно, он ничего не чувствует, зрачки не реагируют на свет. Конечно, жизнедеятельность организма будет поддерживаться, пока консилиум (единолично такие вопросы не решают) не зафиксирует смерть мозга. Да, страховка позволяет, вы ведь будете продолжать выплаты по его страховому полису? Значит, никаких проблем с этой стороны».

«Никаких проблем с этой стороны», – сказал Гардинер Алене через одиннадцать дней после того, как она выписалась из больницы и стала приходить ко мне каждый вечер. Сидела у изголовья и говорила, говорила, говорила, не умолкая, о чем угодно, бог знает какие глупости и чепуху, потому что ей объяснили: с больными в состоянии комы нужно много разговаривать, это, возможно, способствует, нет, не выздоровлению, но помогает быстрее выйти из комы, бывали, знаете, случаи…

«Никаких проблем с этой стороны, и я вам больше скажу, – Гардинер в тот раз впервые, как я понимаю, посмотрел на Алену глазами не врача, а мужчины, и понял, что она красива, умна, и что, хотя она замужем, проблем с мужем не будет. – Даже если бы у вашего мужа не было страховки, лечение все равно оставалось бы таким, как сейчас, потому что ничего больше сделать невозможно. Долг накапливался бы, клиника разбила бы сумму на много платежей. Есть, кстати, фонд Спиллера, который помогает в подобных случаях. Пожалуйста, не думайте об этом, мы делаем все возможное. И невозможное тоже».

Алена всхлипнула, и Гардинер взял ее руки в свои, прижал к груди… Впрочем, тогда я еще не научился распознавать и анализировать звуки, путал звуки шагов со звуками открываемого окна.

И что же? Ничего. Ни-че-го. НИ. ЧЕ. ГО. Все будет так, как они задумали. Консилиум, конечно, примет нужное решение, ведь речь идет о спасении жизни больного! Знаю я их: заведующий отделением профессор Мариус, главный невропатолог профессор Огдон, главный нейрохирург профессор Мортимер… Никого из них я не мог видеть, но слышал каждого, они замечательные специалисты и, безусловно, поддержат Гардинера, потому что на самом деле, если существует хотя бы один шанс из тысячи, что пациент придет в сознание, нужно этот шанс использовать. Никому не придет в голову, что Гардинер рассчитывает на то, что – и теория вероятностей на его стороне! – девятьсот девяносто девять шансов в девятьсот девяносто девять раз больше единицы.

Не думаю, что препарат убьет меня сразу. Мне неизвестны его клинические характеристики, да если бы и были известны, что я понял бы из медицинской абракадабры? Неделя? Месяц? Как это будет происходить? Полное исчезновение электрической активности мозга, отмирание нейронов? Когда на энцефалографе мелкие дрожания перейдут в устойчивую прямую линию, Гардинер произнесет со вздохом: «Жаль. ницелантамин тоже не помог. Мы его потеряли. Отключайте».

А что будет для меня? Потеря памяти? Ощущений? Я даже не узнаю, что перестал жить? Усну. Сейчас я не сплю и не ощущаю в сне никакой необходимости. Перестал спать, когда Гардинер на шестые сутки после аварии констатировал: кома перешла от уровня пять по классификации Глазго к самому глубокому уровню – третьему.

Неужели даже то, что я в панике, никак не отражается на показаниях энцефалографа? Видимо, нет, не отражается. Что они знают о сознании и ощущениях человека в коме? Почти ничего. Люди, вышедшие из комы, не помнят того, что чувствовали. Для них – для меня тоже, если случится чудо и я приду в себя после курса ницелантамина – пребывание в коме полностью выпадает из памяти. В редких случаях сохраняются очень обрывочные воспоминания. Как-то попалась на глаза заметка в Интернете: некий Гилфорд… надо же, и фамилию вспомнил, хотя, как мне казалось, забыл сразу после прочтения… этот Гилфорд впал в кому в шестом году, вышел из нее двенадцать лет спустя (к счастью для него, никто не пробовал лечить его новейшими препаратами) и уверял, что все ощущал и слышал. Но что именно ощущал и что конкретно слышал – сказать не мог.

В новостях Би-Би-Си показывали пенсионера… как же его… кажется, Морган. Неважно. После сердечного приступа впал в кому, а когда очнулся через несколько дней, неожиданно заговорил на валлийском языке, которого не знал. Правда, в детстве провел лето у бабушки в Уэльсе, где слышал валлийскую речь.

Не хочу об этом думать. В первые месяцы пытался пробиться в мир, который еще недавно был моим. Бился, как куколка в коконе, кричал, рвал катетеры, торчавшие у меня из носа и рта. Казалось, сойду с ума, и, возможно, действительно с него сошел, потому что неожиданно успокоился, понял… нет, не понял, понимание пришло значительно позже, я почувствовал, что эмоции, переполнявшие меня первые недели после аварии, не то чтобы стали слабее – они и сейчас не уменьшились ни на йоту, – но разум научился ими управлять. Как говорил шекспировский Полоний: «Даже в потоке, буре или, скажем, урагане страсти учитесь сдержанности, которая придает всему стройность».

Я не учился сдержанности, я ужасался тому, что мне придется неизвестно сколько времени – месяцы, годы? – провести в адовой темноте и неподвижности без возможности быть услышанным, не говоря уж о том, чтобы быть понятым. Я чувствовал, думал, мучился, и неужели абсолютно ничего из моих переживаний не отражалось на показаниях приборов, стоявших в палате и фиксировавших малейшие изменения в работе мозга?

И никого, кроме… Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 15

Подняться наверх