Читать книгу Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман - Павел Финн - Страница 3

Глава 2

Оглавление

Как птица в воздухе, как рыба в океане,

Как скользкий червь в сырых пластах земли,

Как саламандра в пламени – так человек

Во времени. Кочевник полудикий,

Уже он силится измерить эту бездну

И в письменах неопытных заносит

События, как острова на карте…


Владислав Ходасевич

Я по-прежнему уверен: все, что произошло со мной в жизни, – чистая случайность. К какой жизни был готов? Как представлял себе эту жизнь? Стал жить в ней как будто бы внутри приключения, к которому испытывал постоянный интерес, и потому все переживания, страдания уравновешивались этим интересом.


Вот главные города моей жизни. Ереван. Рига. Одесса. Ленинград. Ну, естественно, Москва.

Нет для меня чужих городов, все города – свои.

И вновь и вновь собирать – в поездках – давно не виденные, любимые города, как ищут и собирают – по еще живым адресам – когда-то отосланные письма.

Все-таки Бог дал мне повидать мир. Однажды я даже пил пиво в баре внутри дота, которыми Энвер Ходжа изуродовал Албанию.

Радоваться ли всему этому? Ну, например, тому, что я могу выйти на жаркий балкон номера под бьющимися на ветру флагами разных государств и увидеть сверху авеню Альмейды и памятник ему – Альмейде. Увидеть Лиссабон…

Да! Радоваться!


Я хотел, чтобы в романе – ненаписанном – был другой город, не Ереван. Но запахи его, и свет, и цвет увядающей листвы, – я всё позаимствовал там, на тех улицах и стогнах, в тех дворах – чтоб смешать всё в одном сосуде, в странном вареве воспоминаний.

В этом городе может быть море, хотя оно быть не может.

Запах моря присутствует в любом городе.

Таинственный город… Одни говорили, да, море у нас есть, там, в конце улицы, другие смеялись: какое море, вы что? Но море появлялось тогда, когда было нужно… Кому? Сашке? Морю?

Мне?

Море вообще было самой сильной мечтой моего детства – завистливой – социальной – мечтой, – море Артека, где я никогда не был, и море дачи Берии в Пицунде, где отдыхал тем школьным летом Сандрик Тоидзе и где по берегу несся табун белых лошадей.

Море как перемена жизни, положения в жизни.

Не забывать, что представление о море у меня всегда связывалось с представлением о богатстве, благополучии, нормальной семье.


Ереван – самое сильное впечатление моего детства, следы от которого протянулись по всей жизни.

Манит меня и тоскует до сих пор – во мне – южная кочевая жизнь, гостиница, кулисы театра, актерское глупое и вздорное племя, 49-й год, хинное небо, морская свинка, вытягивающая “счастье”…

Ереван – не просто воспоминание. “Ереван” – некая область моего экзистенциального существования, магическое пространство, куда моя душа возвращается постоянно – наверное, для того, чтобы узнать как можно больше о себе самой.

Роман, собственно, и стал возникать из желания отправить душу в это путешествие.

Сама та жизнь, ее пестрота и краски, ее невиданный вихрь и тон – все это осталось в моем Сашке. Самое сильное, самое главное, что было в его жизни, и то, что сделало его – хоть и забылось, стерлось, выцвело с годами – но сделало его.

Я решил: пусть Борис будет и в романе, как в жизни, Борис.

Мы с мамой собираемся в Ереван.

Отчим Борис уже уехал, он нанялся в Русский драматический театр имени Станиславского. Было еще предложение поехать в театр Дальневосточного флота, в Совгавань. Но он выбрал ереванский театр. Главным режиссером там – знакомый ему вахтанговец, актер и поэт Анатолий Миронович Наль. Не так давно я купил книжку его стихов с предисловием Кузмина, издание “Academia”…

Наль жил в Ереване на горе вместе с женой и дочерью, моей ровесницей. Теперь она поэтесса и жена знаменитого барда. С ереванской поры я видел ее, уже взрослой, только один раз, бесконечно давно – в “Национале”, в компании поэта Володи Файнберга.

Конечно же, не смог удержаться. Попросив прощения у благородной тени Анатолия Мироновича, я решительно преобразил режиссера в ненаписанном романе, дал ему другую фамилию, дал другие имена – да и все другое – жене и дочери. Уж очень они были все мне нужны. И сделал его не вахтанговцем, а таировцем, сбежавшим от разгрома Камерного театра.


Наброски из ненаписанного романа

Мягкое, удлиненное – насмешливо-приветливое – лицо, лысый череп, пересеченный серебрящимися и очень длинными и редкими прядями, прикрывающими череп, обтянутый розовой – с бледно-коричневыми пятнышками неправильной формы – кожицей. Мешочки щек, с нежной склеротической инкрустацией, тоненькие, как жилки просвеченного солнцем листика, бледно-красные сосудики, похожие на крошечные японские деревца. Белые мягкие узкие руки, перстень с черным агатом – с пламенем, поэтому он особенно ценен, – на пальце.

Такой изысканный, эстетствующий – в этом провинциальном, довольно-таки затхлом театре. Где, кстати, в некоторых ситуациях он ведет себя абсолютно как советский режиссер-чиновник. Зато дома…

Странной была не только его фамилия – для Сашки странным было все в его доме: ликеры, трубка, конфеты в золотых обертках и обязательный кофе в крошечных красных чашечках. И жена, бывшая танцовщица с маленькой и очень коротко стриженной головкой, высокая, худая, ходившая по квартире босиком. В память об Айседоре, у которой она могла учиться? Сашка глаз не мог оторвать от ее босых стоп и краснел, как пойманный на месте воришка. Она это замечала, усмехаясь.

Странными были картинки на стенах – с узкими вытянутыми женщинами и – густо обведенными черным – мужчинами в котелках. Странным было и приглушенно вспоминаемое прошлое в таировском театре. И настоящее – в провинциальном, – где он ставил Вадима Собко и Островского.


Мы ехали с мамой вроде бы на такое достаточно увеселительное мероприятие. Там прекрасно: фрукты, воздух, другая школа. Там будет вообще замечательно.

Скоро оказалось, что там вовсе не так замечательно.


Наброски из ненаписанного романа

Когда в финале Сашка будет сбегать из города – из этого своего Эльсинора, – он не узнает ту местность, которую он не так уж и давно проезжал вместе с мамой, – потому что он теперь другой, потому что прошла огромная жизнь, и местность изменилась так же, как изменился он, как изменился мир, как изменилось его представление о мире. Если дорога туда – это живые и доброжелательные пространства: степь, море, горы, то есть некоторые сущности мира, природы, то дорога обратно – это серые города цементного цвета, угрюмо и равнодушно дымящие вдали гигантские заводы, темные, низкие сырые села…

“Но перспектива путешествия слишком заманчива для всякого мальчика”.

Карло Гольдони

На билеты в Ереван нам с мамой денег не хватало. Мама то ли у кого-то одолжила, то ли что-то продала…

Проводы на Курском вокзале. Осень. Дождь. Дым. Провожают тетка Ирина, мамина младшая сестра, и мамина подруга Фира Маркиш, жена Переца Маркиша, уже посаженного, еще не расстрелянного, и мать двух сыновей – блистательного Симона и друга всей моей жизни – Давида. Мама была верная подруга. Когда многие шарахнулись от Маркишей, она даже подумать о таком не могла.

Трагедия! На перроне выясняется, что мама забыла дома мой портфель со всеми учебниками, которые тогда было не достать. Потом они долго добираются из Москвы в Ереван. “Словом, типично дамский отъезд”. Чья это фраза? Кажется, я нашел ее в маминой переписке с отчимом.

Вокзал утром в Тбилиси в 49-м году. Долгая стоянка. И еда в вокзальном ресторане – какие-то мясные шарики, что-то “по-гречески”, очень острое. И Ереван впереди. И мама.

Мама была прелестна овалом лица, нежной кожей, тихим кокетством и самостоятельностью молодой женщины, едущей к мужу на край света.

Мама была старше отчима на 10 лет. В 49-м ей было 37, ему 27.

А мне – 9.

Сашке в романе – 13. И это не 49-й, а 53-й год. Мне нужно было, чтобы в финале он отправился бы на поезде хоронить то ли Сталина, то ли – не удивляйтесь – Пушкина.


Навсегда утраченный свет, тот пленительный, неповторимый, какой-то бело-синий, какой-то песочно-рассыпчатый ночной свет моей первой в жизни дальней поездки из Москвы в Ереван в 49-м году.

Низкие молочно-синие станционные огни под металлическими веками.

Горбатое, скрежещущее, ерзающее под ногами железо переходов через тамбур из вагона в вагон, равновесие на горбатой площадке и страх, что сейчас вагоны расцепятся. И запах паровоза – жирноватый – липнущий к коже – запах дыма и гари – надолго остающийся в волосах и на рубахе – и превращающий – все это – в ощутимую носом, легкими, кожей – душой – памятью – реальность…

Особенно помню красный борщ с толстыми кружочками сосисок в металлических кастрюльках – поездных, ресторанных.


Не потому ли еще я так запомнил дорогу в Ереван в 49-м, что на верхней полке в купе читал Гайдара? Большой однотомник, а в нем “Чук и Гек”. А там было написано, конечно, про меня: “Лампочка на потолке была потушена, однако все вокруг Гека было озарено голубоватым светом: и вздрагивающий стакан на покрытом салфеткой столе, и желтый апельсин, который казался теперь зеленоватым, и лицо мамы, которая, покачиваясь, спала крепко-крепко”.

Апельсина – оранжевого – точно не было, но стакан в металлическом подстаканнике, наверняка с Кремлем, а может, с Ильей Муромцем, правда подрагивал, как он будет подрагивать и позванивать ложечкой много-много раз во всех моих поездках. И такая прелестная и такая испуганная мама, и этот свет ночника, скорее синий, а не голубоватый, который не дает мне покоя всю мою жизнь…


И все-таки он молодец. Аркадий Гайдар. Верил в ложь, прославлял ложь, военную силу, мировой обман. Но при этом пробуждал в нас, в основном, конечно, в мальчишках, “чувства добрые” и благородные. Как Дюма. И ведь, по правде говоря, нам было совершенно не важно, какая это власть – советская или королевская. Главное, чтобы Тимур вовремя доставил Женьку на мотоцикле в Москву. Как Д’Артаньян подвески королеве в Париж.

Современные дети не читают “Три мушкетера”, теперь это книга для стариков. Счастлив тот, кто сохранил волнение, рожденное некогда “Тремя мушкетерами”.

Нет, не помог Аркадий Гайдар советской власти. Ничего не получилось, не стала она лучше выглядеть. Но – человек очень талантливый – обманул он многих. Да и меня поначалу, пожалуй, тоже.

Именно Гайдар со всем своим талантом ввел в сознание советских детей, которые потом становились советскими взрослыми, советским народом, постоянное присутствие в нашей светлой краснозвездной жизни коварных, но обреченных врагов – шпионов, диверсантов, изменников, кулаков, мошенников, предателей. И не только это, конечно. Главное то, что он открыл какую-то тайну – военную тайну? – магии советизма. Все, кто сейчас тоскует по СССР, должны были бы скинуться и памятник ему воздвигнуть.


Сегодня мне показалось, что я вспомнил свое ощущение, когда, девятилетний, первый раз – в осеннем золотом и розовом Ереване – ел пудреный, вязкий рахат-лукум, которым Борис встретил нас на вокзале. Не вкусовое ощущение вспомнил, а реальное – южное, горное, водяное, воздушное – чувство – счастья и необычайности, новизны, объема существования, где я – в центре. Как солнце.

Был исход фруктовых месяцев, хурма лопалась и плавилась, вино было дешево, оно называлось красиво и как-то вежливо и восточно: Воскеваз… Вернашен…


Наброски из ненаписанного романа

На вокзале Борис встречает их вместе с Левашовым – тоже актер, старше Бориса, приехал из города Кинешмы, о котором он говорит как о каком-то рае. Там он работал в знаменитом провинциальном драматическом театре. Оставил его и город из-за несчастной любви. Двое веселых, остроумных, весело пьяноватых актеров, в меру развязных, встречают московскую молодую даму – с сыном – в другом городе. И мамино желание сразу же показать Сашке, что эта жизнь – хороша.

Гостиница – вроде как меблированные комнаты, где – “одной семьей” – живут актеры и военные. Здесь жили и циркачи, и однажды к самым дверям гостиницы подъехали цыгане на фаэтоне, с птицами в клетках – со всем этим разноцветным машущим и орущим цирковым – цыганским – безумием. Мальчишки, которые всегда шныряли в этом дворе и которых Сашка боялся, были потрясены, увидев, как он свободно и легко разговаривает с цыганами в красных рубахах, как со знакомыми. Ему было приятно, краем глаза, видеть, что мальчишки завидуют ему.


Очень большой номер – он был дан отчиму, может быть, даже в обход какого-то военного начальника. Борис скандалист, и, кроме того, он все-таки премьер, от него зависит репертуар, он специально приглашен на главные роли, поэтому он может капризничать, ставить свои условия. Поэтому еще я учусь в непростой – “русской” – школе вместе с детьми армянских министров и замминистров.

Классная руководительница – мужеподобная Евдокия Степановна – жаловалась на родительском собрании, что утром на первом уроке невозможно заниматься. Армянские дети пахнут армянскими завтраками и к тому же еще и пукают. Наверное, родители обещали принять меры. За провинности она лупила линейкой по головам третьеклассников. Меня, правда, никогда. Я был – москвич!


Наброски из ненаписанного романа

Сашка спит далеко от мамы и Бориса, за ширмой или занавеской. Место для готовки, где на табурете стоит керогаз, тоже отгорожено занавеской.

Соединение в одной комнате – в пространстве – трех тел, накрытых ночью, сбрасываемой, как сбрасывается простыня, толчком ноги – когда уже невмочь… И это любопытство, расширяющее грудь и покрывающее холодной, но потом вскипающей до жара, влагой – сразу все тело…

Иногда кажется, что Сашка готов полюбить Бориса, даже уже любит. Во-первых, потому, что он хочет, чтобы было хорошо, был мир, а во-вторых, Борис обаятелен, притягивает его к себе.

Мама особенно любила Сашку, когда он, как ей казалось, любил Бориса.


Лучшее состояние семьи – это состояние покоя, я бы сказал, метафизического покоя, который и превращает семью в целое, нераздробленное целое, даже несмотря на все тяготы и сложности быта и неизбежное разнодействие характеров. Худшее же состояние – центробежное действие эгоистических воль, которые семью раздробляют. Несмотря на какое-то внешнее благополучие и даже внешний блеск быта.


Трехэтажный дом филиала гостиницы “Севан” стоял во дворе, налево пойдешь – была баня, направо – пекарня. Запахи бани и пекарни смешивались над двором. Пахло по́том банщика и пекаря, жаром бани и пекарни. Сюда по утрам врывались безумные мальчишки с криками. Они продавали орехи и мацун. И меня ужасно смущало, что они преследуют отчима с криком: “Сирун дядя!” Что – наоборот, – оказывается, означало “Красавец дядя!”.

По прошествии тринадцати лет после первого Еревана, приехав туда с телегруппой, я нашел двор, где была наша маленькая гостиница, – по запаху. Хлеба и пара, пекарни и бани. Запах этот сохранялся здесь в воздухе все эти годы в ожидании моего прихода. Возможно, сразу после этого исчез, сделав свое дело. Как исчезли и сама гостиница – уже давно, – и двор, и соседние дома. В чем я мог убедиться в последующие мои приезды. А вот криков мальчишек, продававших орехи и мацун, и тогда уже в воздухе не было.

Орущих камней государство –

Армения! Армения!


Осип Мандельштам

Запись 2013 года

Вдруг бессонной ночью – здесь, в Алматы – почему-то всплывает тот вечер в Араратской долине. Мы с Валькой Туром в командировке – он от журнала “Октябрь”, я от Союза кинематографистов, где мы все состоим в молодежном объединении под руководством Даниила Храбровицкого и Анатолия Гребнева.

Потом мы уже с Наташей Рязанцевой сами руководили этим объединением.

Да, сидим ночью недалеко от Октемберяна в каком-то маленьком духане – у радушного Нерсеса – при станции, пьем много дешевого вина и смеемся. Дует сильный ветер. Дверь распахивается, и видно, как деревья клонятся под ветром в одну сторону – черные кипарисы на черном диком небе.

Помню воздух и цвет вечера…

Если бы вспомнить все запахи, все звуки, все взгляды.

Чем занимается в Ереване мама? Она не имеет профессии. “Подрабатывает”. Печатает на машинке для театра ужасные пьесы местных авторов и роли из репертуара. У нее привезенный отцом, военным корреспондентом, “с войны”, большой канцелярский “Континенталь” с изображением западного города и фабрики – на металлической пластинке, закрывающей клавиатуру.

Молоденькая, беленькая Зоя, наша соседка по гостинице, жена подполковника Владимира Степановича, отправила меня вечером в ближнюю аптеку за минеральной водой. И я бегу назад по бульвару, отчаянно боясь темноты, прижимаю к груди зеленую бутылку “Арзни”, как пакет с “аллюром три креста”, и для смелости играю в Тимура. “Дочь командира в беде!” – “Жена командира в опасности!”

Прошло 65 лет, а я слышу, как бегу в темноте… В Армении…

Наброски из ненаписанного романа

Сашка очень любил это осеннее южное состояние – вроде бы увядания, на самом деле бесконечности, явленной в формах гораздо более изысканных и разнообразных в красках, чем в пору цветения, полноты и самодовольства природы.

Желтые и странно для москвича зеленые деревья бульвара, фонтанчики. Борис бьет Сашку ладонью по голове, потом бежит за ним и плачет. Он несильно, по-утреннему пьян. Сашке стыдно за него. Потом они шли куда-то днем, в театр, может быть, и он на лестнице, поставив ногу на ступеньку, завязывал шнурок, и Сашка увидел, что на нем нет носок. И ему стало уж совсем – мучительно – стыдно. И потом в театре, где Борис вел себя, как всегда, развязно и хмельно, он страдал и мечтал, чтобы никто не заметил его голые ноги.


Вспоминаю, что отчим Борис всегда возил с собой реквизит – складной шапокляк, раскрывающийся от удара о колено, шпагу с откидывающейся гардой, на которой был вензель “N”, принадлежавшей какому-то французскому офицеру наполеоновского времени, и совершенно бессмысленные твердые, вечно крахмальные пристегивающиеся манжеты, которые невозможно было пристегнуть.


Запах кочевья, подгоревшего аджапсандала, который мама неумело готовила на керогазе в углу нашего номера. Домашняя жизнь ей никогда не удавалась как постоянный уклад. Но она ее красила в дни праздников и гостей – в прямом смысле, в смысле милого персикового румянца – и возбуждала, но ненадолго. Остались выцветшие маленькие листочки с химическими расплывающимися расчетами и итогами трат.

Переписанные мамой на голубом почтовом листочке стихи песен Вертинского.

Видимо, Вертинский – в невероятной ереванской дали – первый открыл для меня ощущение лирики и чувства. А еще раньше мама пела мне на ночь “Желтого ангела”.

Разговоры о Вертинском – легенды. Бабушка видела его в Киеве в костюме Пьеро. “Вертинская” жизнь – как тоска по какой-то иной жизни, прошедшей, которая никогда уже больше не наступит. Но представляется как райская.


Наброски из ненаписанного романа

Вечер с Вертинским. Актер Левашов “поет Вертинского”. Взрослые слушают Вертинского – Левашова при свечах и пьют глинтвейн. Их тени на занавеске, отгораживающей Сашкину кровать.

“Я – Гамлет. Холодеет кровь, когда плетет коварство сети…” – слышит Сашка сквозь занавеску. Тени гостей-актеров перемещаются по гостиничному номеру. Звенят рюмки. Теперь Левашов читает Блока.

Сашка, затаившись, впитал и запомнил эти строки. Потом бормотал их постоянно. Под одеялом. На улице, убегая от злобных преследователей-бесенят. И спасаясь от коварных демонов-искусителей в собственной душе.

…И гибну, принц, в родном краю,

Клинком отравленным заколот.


Мамина тень на занавеске…

Постоянно: как мама освещена…

То светом движущегося моря – из окна поезда, светом надежды. То светом лампы, когда они втроем за столом, в одном случае светом семьи, в другом – светом драмы. То светом тьмы, когда Сашка ее не видит, а слышит в ночном подростковом ужасе – ее чужой голос, повторяющий Борису такие слова, что у Сашки под одеялом становится жутко и горячо.


Так все-таки я или Сашка?

Когда как. По мере художественной необходимости. Чтоб не очень смущаться и смущать.

Музыка. Какая? Из Дома офицеров – под дирижерскую палочку потомка Айвазовского с совершенно лысой головой, похожей на гранат. Не по цвету, а по устройству: гранат – грани. В зеленом парадном мундире с золотыми погонами генерала и золотым поясом он командовал музыкой.

Цвет воздуха, цвет этой жизни. Зеленый, как в тот день, когда нас в школе накормили хиной – против глистов. Да, тогда было небо зеленое.

Дорога из школы и дорога в школу. Влекущаяся по камням обмелевшая зимняя, лохматая Зангу. Театр, запах ремонта. Наш номер в старом “Севане”. И мамина пишущая машинка. И Новый год. И лица актеров. И зеленое пыльное стекло бутылок с “Джермуком” или “Арзни”, которые я несу из аптеки на углу. И огоньки на горах, которые до сих пор дружески подмигивают мне.


“Купила еще Пашке брюки, так как он день тому назад явился из школы с такими огромными дырами на коленях, что пришлось на другой день не пустить его в школу и срочно купить новые. Ботинки же он носит всё те же”. Мамино письмо – из Еревана.


Много лет спустя я с моими учениками с Высших сценарных и режиссерских курсов, Ваграмом Галстяном и Арманом Чилингаряном, буду искать мою школу. Все почему-то говорят по-разному, где эта школа имени Чкалова. Наконец, Ваграм находит ее.

Медицинский институт, мост, тогда деревянный, а сейчас металлический, река, которая тогда бурлила по камням, а сейчас спрятана под асфальтом, дорога, тогда обыкновенная, узкая, а сейчас – автострада. И сама школа, которая словно поднялась выше – над дорогой и над моей памятью.

Три этажа, серые стены, голые коридоры – имени Чкалова. А еще раньше была – имени Берии. Нам – Ваграму, Арману и мне – всё это рассказывает сторож, белобородый старик, который моложе меня на четыре года. Реки – оказывается, это был приток Зангу – давно нет, она под землей, нет и моста, откуда мы, дети, смотрели на трупик неродившегося младенца в воде.

Сине-красный, похожий на семядолю из учебника ботаники. Перламутровый, блестящий, с переливами, в тонкой росписи сосудиков, словно заменяющей ему кожу, под мелкой водой, бегущей по камням и несущей это крошечное тельце и ударяющей его о камни.

Но она же была – эта речка, этот мелкий, взлохмаченный на камнях поток, окрашенный кровью мальчишек, которые молча резали друг друга бритвами, стоя на большом валуне над водой. И была пионерская комната, где высокая комиссия и пионервожатый товарищ Алик с удивлением взирали на зеленого пластилинового крокодила, слепленного женой подполковника Зоей и принесенного мной в дар товарищу Сталину, который был тогда моложе, чем я сейчас.

Знать бы мне тогда, что без этого воспоминания не будет картины “Подарок Сталину”, где герой – снова Сашка, еврейский мальчик, еще одна ипостась.


Приезжаю в Ереван членом жюри на фестиваль “Золотой абрикос”. Отель “Royal Tulip”. Крошечный Шарль Азнавур неожиданно проходит у меня под мышкой навстречу фото- и кинокамерам. Отель рядом с кинотеатром “Москва”, на Абовяна. В 49-м году, когда я по утрам тащился по этой улице в школу, она, кажется, была Сталина.

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, –

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?


Владислав Ходасевич

Разве девятилетний мальчик, зимним пронзительным утром – мимо Сиса и Масиса, он же Арарат, и овец, блеющих на площади, бредущий – со страхом – по проспекту имени Сталина – в школу имени Берии, – это я, тот, кого сейчас называют здесь “ваарпет” – мастер?


Я стою возле отеля на бывшей улице Сталина, жду Рому Балаяна и его Наташу, чтобы отправиться на очередной банкет. Мимо интеллигентный армянин ведет на поводке далматина, а тот несет в зубах корзиночку с желтыми цветами.

Здесь обязательно надо читать Мандельштама. И я читаю. По вечной своей привычке – сам себе. Вслух. В номере.

Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,

Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?


Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.


Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.


Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо…


И как же я раньше не догадывался, дурак! Синица Пушкина и синица Мандельштама не разные птицы, а одна и та же. Это именно ее, тихо живущую за пушкинским морем, думал посмотреть в Эривани поклонник вчерашнего солнца.

Нет, я, сидящий во дворце-ресторане на банкете и получающий игрушечное звание “почетного профессора”, суетный ловец иллюзий, не наследник Мандельштама…

Наконец, всё заканчивается – суета, обжорство, пьянство, просмотры.

А самая большая радость на этом фестивале – моя переводчица, пятнадцатилетняя Маша, Мариам. Она улыбается, похоже, как наша любимая внучка Манька – но только по-армянски, – светится, подпрыгивает и берет под козырек своей кепочки, подходя ко мне.

Забудет, забудет…

Как это прекрасно придумано Богом, что все люди – разных национальностей. И как это трагически не понято людьми.

Три главных Божьих дара человеку: душа, слово, национальность.

И что же он с этими дарами вытворяет!

С самого раннего детства мне ужасно нравилось, что люди могут быть грузинами, армянами, татарами, узбеками. У всех народов, а у русского, кажется, особенно, широкий набор прозвищ, унижающих чужую национальность: армяшки, черножопые, косоглазые, япошки, хохлы, америкосы, азеры, чурки, чучмеки… Среди них “жид” занимает достойное и едва ли не первое место.

Подождем до Страшного суда – раньше справедливости не добиться – может быть, там будет вынесено специальное определение: унижение чужой национальности – словом и делом – страшный и не искупляемый грех перед Господом.

Вы думаете, на Страшном суде вы будете предъявлять советские паспорта с любимой вашей графой? На Страшном суде наконец-то все узнают, кто и от кого произошел. Кровь знает о тебе всё. Да не сразу всё скажет.


Заслуживают также особого внимания некоторые пословицы, поговорки и афоризмы, посвященные жидам. Например: “За компанию и жид повесился”. Ведь и впрямь не сосчитать, сколько раз жид вешался за компанию – с самыми разными компаниями. Например: с такой компанией, как Россия. Сколько раз. Вешался и вешается по сей день. Сколько бы ни отвалило на ПМЖ.

Или вот еще: “Два еврея, третий – жид, по веревочке бежит”. Тут целое философское наблюдение. Вроде бы они все вместе: два еврея и третий из них – жид. Но они как-то при этом разделены, и не только пластически, не только положением в пространстве. Два еврея – в этом даже есть нечто солидное – стоят как бы в стороне, в то время как бедный жид, вроде гоголевского Янкеля, бежит – над ними? – по веревочке. Что это? Для чего? Для увеселения? Евреев? Неевреев? Для заработка бежит? По принуждению, во спасение? Шагалу позирует? Или просто так бежит – от нечего делать – жид по веревочке? А два еврея стоят и наблюдают. Видимо, все-таки это его судьба такая, обыкновенная, жидовская, – бегать по веревочке. Пока два еврея стоят и наблюдают.


Неужели мое место в “народной судьбе” в этой стране определено только тремя буквами на бетонной стене?

Иногда мне кажется, что моя душа – это мишень, куда летят оперенные стрелки, пущенные тысячей рук. Кто-то попадает в самый центр, а кто-то в дальний от него круг. Но попадают все.


Никакого Бога в моем детстве не было. Была мольба.

Странные и неосознанные поиски Бога в каких-то повторениях, заклинаниях, в детской, полуязыческой метафизике, в каких-то бормотаниях с просьбами, еще очень далеких от молитв, которые я тогда просто не знал.

Я молился странными словами, вздохами под одеялом, слезами. Чтобы мама снова жила с отцом. Чтобы мы не были бедными. Чтобы отчима Бориса взяли сниматься в кино – в фильм Ефима Дзигана, чтобы мы поехали в этом году на дачу. Чтобы меня не оставили на второй год. Чтобы меня не обижал Витька. Чтобы меня не бил жуткий одноклассник Борисов. Чтобы мама скорее родила…

Значит, в точности как Неточку Незванову, мучило и унижало меня наше положение и волновала мечта о возвышении ненавидимого Бориса?


Наброски из ненаписанного романа

Сашка слышит разговоры о себе.

Кто-то: мальчик очень нервный, все-таки у него было такое детство, эвакуация, болезнь, а разрыв? – это ведь очень отражается на них. (На них? – закричал внутри себя Сашка. Нас много? Нет уж! Я один!)

Но что его ждет? У него нет никаких интересов – это Борис?

Мама – про Сашку: он очень обидчив, у него очень обидчивая душонка. Это у него от меня… А характер – это от отца…


Ничтожные удары по самолюбию я переношу так же болезненно, как и в детстве. Хотя тогда я не понимал, как они ничтожны, а сейчас понимаю. Но ничего с собой поделать не могу. И ведь чаще всего этих ударов просто нет, и они только мнятся моему самолюбию.


Наброски из ненаписанного романа

Сашка не выносил это мамино слово: вещички. Он вообще не выносил некоторые ее слова. Особенно его раздражали слова с умалительными суффиксами – ему слышилось в них какое-то жалкое признание собственной бедности, ничтожности, униженности и неравноправности их состояния в том мире, о котором он пока еще только догадывался. Это было подлое чувство. И он понимал, что оно подлое, но ничего не мог с собой поделать. Только скрипел зубами. Но “вещички” было так же отвратительно, так же противно, как “душонка”, “человечек”.


Из всех летних месяцев я больше всего любил июнь – не потому, что там был мой день рождения, а потому, что от июня было все-таки чуть дальше до школы, чем от июля и августа.


В середине ночи проснуться, вспомнив, как пахнет мой пионерский галстук, только что поглаженный мамой темным, зимним московским утром, пока я собираюсь в ненавистную 59-ю школу. Галстуки были шелковые и сатиновые, для бедных. Я все-таки носил шелковый, хотя он и был нам не очень по карману. Но нельзя было опускаться так уж совсем низко.

Не с того ли времени пошла моя рабская зависимость от социальной суеты? Жизнь отучает, отучает меня от суетности, да никак не отучит…

Помню и тот запах, и то, что проглаженный чугунным утюгом алый шелк становился какого-то желтоватого, паленого оттенка.

С каким наслаждением мы, перейдя в восьмой класс, выбрасывали наши галстуки в чернильных пятнах и с изжеванными кончиками из окна физкультурного зала нашей 59-й школы в Староконюшенном переулке!


Просыпался от ощущения зимы, тоски, безнадежности. Как чернила, сильно разбавленные водой, светлело за окном небо. Шел проходными дворами, розовый, болезненный свет только что с трудом вылупившегося солнца, и скрип снега под ногами, и страх, что сегодня – спросят.

“…По дороге из дома в школу он или выбирал какого-нибудь прохожего впереди, которого надо было обогнать, прежде чем он дойдет до определенного места, или старался ступать так, чтобы каждый шаг приходился на плитку тротуара, и таким образом загадывал…”

Джеймс Джойс

О боже! Может ли быть совпадение более буквальным? И значит ли это, что где-то в то или иное время какой-то юный турок, или юный китаец, или юный эфиоп придумывали для себя точно то же самое? Или все-таки нас двое в этом мире?

Стивен Дедал, он же Джойс, и я.


Как бы мне хотелось взглянуть на того мальчика на бесплатной деревянной, кружащейся на железном кронштейне площадке в Парке имени Горького пятидесятых годов. Помню, как земля закачалась у него в глазах, а потом и под ногами, и стало тошно от кружения. Весело ему было, восторженно? Интересно жить?

Почему-то именно это я постоянно вспоминаю с точностью. Это было время “межквартирной” дружбы. Алёшка Габрилович, Вовка Вербенко и Нисик Вафа, сын писателяэмигранта, полуеврей-полуиндус. Все из одного подъезда. Все старше меня.

В парке я как-то, видимо, очень романтически засмотрелся на небо, наверное, что-то воображал и изображал. “Куда ты смотришь?” – спросил Алёшка. “Он смотрит в даль”, – насмешливо сказал худой полуиндус. Наверное, мне было десять лет.


51-й год, страшный, длинный ночной звонок в дверь, особенно страшный после рассказа, как в 49-м ночью брали Переца Маркиша.

Значит, я все это уже знал?


Не надо представлять себе жизнь того времени как полностью подавленную, раздавленную гнетом сталинизма. Уродливую, ужасную, кровавую – да, – но не раздавленную в тех обычных формах, в которых жизнь существует всегда, даже при самом страшном режиме. Увы, неладно бывает в любом королевстве, но все равно там живут, смеются, соединяются, радуются. Тем более, что большинству режим вовсе не казался страшным, не ощущался он как режим – что тоже было, конечно, страшно. При этом та жизнь была по-своему и живой и насыщенной, в ней многое тянулось от войны, от довоенного времени.


Сидели в большой комнате, “столовой”. Мама, Борис, я. Кто еще? Витька? Вряд ли… И я вслух из лохматой черной книжки читал Зощенко. Год, должно быть, 52-й.

Вообще я любил “острить” – это был стиль семейных разговоров. И я страшно гордился – особенно внутри себя – что я умею “острить”.


Почему-то вспомнилось, как я – маленький, лет двенадцати – тащу, изнывая от тяжести, чемодан с дачи в Москву. Дорога, станция, электричка, метро, Гоголевский бульвар, Гагаринский переулок, наконец, моя Фурманова, дом 3/5, тащу на пятый, последний этаж в нашу квартиру 67… Дотащил!

Я подробнее помню себя с тринадцати лет. Потому что это был 53-й, последний сталинский год?

Сталин и Пушкин. Действительно, кто еще был важнее для моего детства?

Наши дети всё дальше уходят от Пушкина.

Пушкин – это были тетрадки 37 года с таблицей умножения и с “На смерть поэта”, и вообще – всякое слово. А Сталин – война, героизм, греза о величии и справедливости. В моем – детском – сознании Сталин и Пушкин постоянно состязались в важности, величии, исключительности и притягательности.


Академик Луппол, впоследствии посаженный, написал: “Чествование Пушкина – это чествование ленинско-сталинской национальной политики. Сталин и Сталинская конституция дали народу Пушкина”.

Национальной политики? Что он имел в виду? Что Пушкин был из арапов?


Мы с мамой идем по нашему Гоголевскому бульвару, и я громко читаю наизусть “На смерть поэта”, выученное с тетрадной обложки. Тетради выпущены к юбилею 37 года, но они до сих пор в ходу. Цвет этих обложек. Блекло, выцветше-зеленый, с бледной желтизной.

“Невольник чести” – что может быть лучше, возвышеннее этих слов?

Одно из первых – пушкинских – стихотворений, даже до “Лукоморья”, – это “Песнь о вещем Олеге”. И тоже с тетрадки. Очень рано – “Евгений Онегин”. Но пока только началом, вступлением и первой песнью. “Мой дядя самых честных правил”. В этом было что-то детское, вернее, для детей – в этом “мой дядя”. До слов “молодой повеса” все было очень близко – дядя, болезнь.

Вообще, стихотворная форма, стихосложение, рифмование, ритм – особый, неразговорный, – воспринимается ребенком с рождения как абсолютнейшая данность. Ребенок рождается со стихами – в стихах. И только потом, позже, стихи начинают удивлять его несовпадением с реальной речью, с реальной жизнью. И вот тут – распутье…


Вот еще одно соединение: Пушкин особенно материален для меня – в смерти. Конечно, в драме отношений с Гончаровой, в дуэли с Дантесом, но более всего, рельефнее – в смерти. И Сталин тоже – в последних этих его таинственных днях.


Одноклассник Володька со сморщенным, как яблочко печеное, старообразным и очень некрасивым лицом. 9 марта 53-го года мы с ним приперли к стене коридора какого-то несчастного пятиклассника, который позволил себе смеяться в такой день.

Отец специально приезжает к нам на Фурманова, потому что Витька собирается идти в Колонный зал.

– Я запрещаю тебе. Ты знаешь, что такое масса?

– Я на “Динамо” ездил.

– Я запрещаю!


Все дни, пока Сталин был выставлен в Колонном, я провел в квартире Тоидзе. С балкона над Пушкинской площадью мы смотрели на черные толпы внизу.

Мы учились вместе с первого класса, кажется, по четверый.

Сандрик Тоидзе, сын художника Ираклия Тоидзе, четырежды лауреата Сталинской премии, знаменитого военным плакатом “Родина-мать зовет!” и росписью стен в ресторане “Арагви”. В его доме, особенно когда они переехали с Гоголевского бульвара на Пушкинскую площадь – напротив кинотеатра “Центральный”, я провел часть моего детства.

Мать Сандрика – красавица Тамара Теодоровна; это ее лицо на плакате “Родина-мать”. Ее тетка, матрона из Санкт-Петербурга, тогда твердо называвшегося Ленинградом, – родственница Бенуа? – привозит какую-то фамильную люстру, раскрывавшуюся над столом диковинным образом при помощи противовеса с дробью в мешочке.

В доме Тоидзе культ Сандрика был посильнее, чем культ Сталина.

Там не было демонстрации богатства. Там была демонстрация другой жизни, другого существования, других возможностей. Не было чванства, нет. Хотя все-таки недаром Ираклию Моисеевичу были отданы для натурщиков китель Сталина и фуражка Берии, которые мы надевали для игры в войну. Нет, что-то было иное. И вместе с тем была какая-то тайна во всем.

Сталин? Бенуа? Берия?


Когда я оставался там ночевать, я, конечно, садился за стол вместе с Сандриком. С тех пор я ненавижу вкус сливок. От которых меня тогда – молча – тошнило, с непривычки.

Как-то раз я был у Сандрика (а я бывал там постоянно, даже оставался на два-три дня с разрешения мамы), и мне сказали, что Сандрик должен уехать. Мы вышли вместе во двор дома, и я увидел, как Сандрика увозит черный “ЗиМ”. В этой машине сидела Нина Теймуразовна, жена Берии. Она очень любила Сандрика. Он был красивый мальчик, добрый. И очень способный.

Федор Константинович, бывший царский офицер, в галифе и мягких сапожках, учил нас с Сандриком – среди других – фехтованию на рапирах. Сандрик был к этому способен, а я нет. Он ко всему был способен.

Спортивная районная школа. Она действует по вечерам в помещении школы для дефективных детей, которые беззлобно бродят вокруг нас, пока мы разминаемся и фехтуем. Это улица Фрунзе.


Сандрика забрали из школы, но дружба не прервалась.

Мы с ним слушаем “Татьяну” Лещенко с “ребер” и танцуем вдвоем танго – он меня учит – в его комнате.

Напротив, через Пушкинскую площадь, дом с “памятником неизвестной бляди” – так в Москве называли уже давно уничтоженную огромную женскую скульптурную фигуру на крыше углового дома, где теперь магазин “Армения”. Ночью мы будем с помощью “настоящего” телескопа на штативе глазеть, как там в окнах – в синих и оранжевых глубинах – раздеваются женщины.

В этой же комнате Сандрика стена, на которой мы смотрели отснятую им летом в Пицунде цветную пленку – с помощью “настоящего” киноаппарата: немой, бесшумный белый табун на желтом берегу синего моря – в поместье Берии.

И как я, несчастный, врал, что провел лето у Молотова.


Мертвого Сталина в гробу нельзя было фотографировать. Трем художникам – кажется, Герасимову, Налбандяну и, уж точно, Тоидзе – было разрешено “писать с него” ночами в пустом Колонном зале. Ираклий Моисеевич приходил по утрам из Колонного и расставлял у стен эскизы. Наброски, на которых лицо Сталина было грубым, плоским и темнокожим, сделанным не из плоти, а из краски, из грязноватого цвета, из мазков, похожих на маленькие волны, застывшие вместе с пеной.

Эскизов мертвого Сталина было пять или шесть, от них сильно пахло масляными красками – он ставил их на пол, прислонив к стенам, и долго смотрел, тихий, маленький, широкий в груди грузин со спокойным и, кажется, добрым лицом. Смотрел, задумавшись.

В главной комнате квартиры, в мастерской, все стоим и слушаем по радио, как говорит Берия на панихиде. “Кто слеп, тот не видит, кто глух, тот не слышит…”


Кстати, что помешало сделаться негодяем?

А вот что. Правда о Сталине. И не мне одному.


Еще июль, но откуда-то, как танки из далеких казарм, с ворчанием приближается новость о Берии. Он шпион Югославии и Англии, развратник. Мы спасены от него. Кем? Булганиным, что ли? Жуковым? Хрущев как-то меньше запомнился.

Желто-зеленая – дачная – сцена, Женька – двоюродный брат, смуглый красавец – и Витя идут, по-моему, играть в волейбол. Я увязался с ними. Идем через лес. Солнечно. Они говорят молодыми голосами о слухах. Женька, кажется, слышал что-то по “такому” радио. Витя сдержан. Он пока еще сталинист. Говорят о марксизме. Я слушаю. Женьке двадцать пять, Вите двадцать, мне только-только исполнилось тринадцать.


Мне четырнадцать. Я прогуливаю школу у Сандрика. Матовый, красный – призрачный – свет. Фотоувеличитель. В черно-розовой прозрачности проявителя проступают под аккомпанемент нашего взволнованного дыхания голые груди, ноги…

Пачка влажных, чуть слипшихся фотографий, которые мы тихо и восторженно печатали в ванной комнате. Я принес фотографии домой под серой форменной гимнастеркой. Когда, забыв, расстегнул ремень, они упали на пол. Я испугался ужасно. Но все обошлось гораздо спокойней, чем я ожидал и боялся, – взрослые были педагогичны и насмешливо снисходительны.

“Ганс Блюер… определил однажды эрос как «утверждение человека независимо от его ценности»”.

Томас Манн, из письма

Вот несчастье – вот этого нашего возраста – возраста подростков – что мы ЭТО ощущаем, как животные, и только потом приходит ощущение – человеческое. А до тех пор, пока это произойдет, такой огромный – такой катастрофический – провал, имеющий влияние на всю последующую жизнь. И чтобы избежать, чтобы избыть это влияние, нужны силы – воли и случайностей. Которые не всегда случаются.

“Любовь развивает характер”.

Дмитрий Веневитинов

Итак, любовь. Переделкино, Мичуринец, писательский поселок. Или “Литгазеты”? Сначала меня привозили туда Анастасьевы, у них был коттедж в Мичуринце.

Николка Анастасьев, тоже одноклассник с первого по четвертый, сын театрального критика Аркадия Николаевича, большого сибирского человека, с таким же большим отцом-врачом и большими братьями. Тогда, по-моему, он был членом редколлегии “Литгазеты” и у него был “персональный” “москвич”.

Тогда я был совсем маленький и на второй день тосковавший по маме.

Подрос. Подросток. Сам езжу на электричке с Киевского вокзала. Дачка Петровых-Катаевых, Илюша Катаев, будущий композитор. Его мама Валентина Леонтьевна. На дачном столике возле кровати книга “Три толстяка”, иллюстрации Добужинского. С посвящением ей и надписью рукой Олеши.

Женька Чуковский почему-то запускает шар-зонд. Где взял? Потом я всем врал, что видел, как Женька со своим огромным носом поднялся в воздух и улетел над деревьями, уцепившись за тросик шара-зонда.

Там же знакомство с ослепительным красавцем Мишей Казаковым, уже, кажется, снимающимся в кино. “Убийство на улице Данте” Габриловича и Ромма? Потом Миша снимется в роли Таирова в нашей с Бланком картине “Смерть Таирова”…

И, конечно, Таня Алигер.

Девочки. Таня. Рыжая Ира. Боксирование с Сашкой Рыбаковым в саду. Девочки смотрели с веранды дачи Виталия Озерова. Я намекал раньше на то, что занимался боксом. Встал в стойку и был немедленно побит.


Таня Алигер. О, как она была прелестна! Понимал я это?

Понял, но было поздно.

Она, девочка с библейским лицом и жесткими волосами, была тогда влюблена и приходила в Москве – в белых чулках – под мои окна на Фурманова. Как она сама потом мне рассказывала, смеясь. И мы оба знали, что уже поздно, и смеялись.

И совсем уже позже – библейская, как все говорили, красавица с сенбернаром, сочиняющая сказки.

У меня есть такое постоянное воспоминание – такая полулегенда. Мы договорились пойти в кино. Но оба что-то напутали. И она ждала меня у “Центрального”, а я ее у “Художественного”. Мне всегда казалось: встретились бы тогда – и вдруг наши обе жизни пошли по-другому.

Так что, возможно, к лучшему, что не встретились?


Отчего так дрогнуло сердце? Оттого, что вдруг увидел – в памяти – летнюю дорогу с поезда – от станции “Мичуринец” – вдоль заборов и писательских дачных участков – к коттеджу Маргариты Иосифовны Алигер, к Тане. Сейчас я влезу в дырку в заборе, чтобы не видела подслеповатая, всегда прищуренная Маргарита, не любящая меня, и лягу на траву под деревом. Сейчас от дома подойдет Танька в сарафане с голыми плечами и сядет рядом со мной…


Она была влюблена в меня, тогда, в белых чулках. За что? А потом я врал, негодяй, что у меня с ней “было”… Но это позже, позже, позже…

В детстве и в юности я очень много врал. Чтобы как-то выровнять свою жизнь по отношению к другим.

“В детях, одаренных живостию ума, склонность ко лжи не мешает искренности и прямодушию”.

Александр Пушкин

Вообще – вранье. Тут надо разобраться. Вранье и ложь. Вранье и обман. Вранье и фальшь. Вранье, правда и истина. Правда и реальность. Воображение и достоверность.

Путаница жуткая.


Значит, это был 54-й год, когда отец водил меня на “Турбиных”? В Театр имени Станиславского на улице Горького.

Пожалуй, в то время отец испытывал по отношению ко мне некоторую тайную брезгливость. Я был плохо одет, неряшлив, с дурацкими волосами. А он шил костюмы в Литфонде – “у Зингера”.

Хотелось бы все-таки понять, что за человек был мой отец. Может быть, я сейчас во многом – он?


У отца во Внукове появился радиоприемник “ВЭФ”. Иногда отец вечером уезжал в Москву до утра. Я оставался на большой, тихой “гусевской” даче. Сторожа жили в своем домике на участке, на дачу приходили только следить за паровым котлом. Ночь. Я один. Какое наслаждение. За черными блестящими окнами второго этажа деревья в снегу. В кабинете отца натоплено, пахнет крепким чаем из термоса, старыми книгами и журналами с полок. Я сажусь в кресло к приемнику и – без обычного страха – спокойно кручу круглую ручку, ловлю джазовую музыку. Шкала приемника светится в теплой полутемноте красным, желтым, зеленым. Я один. За окном скрипучая морозная зима. Впереди – жизнь.

Запись 2014 года

Мне семьдесят четыре года. Ночь. Всемирная печаль поет голосом Билли Холидей. Ночь – это мир. В котором много страшного и прекрасного, в котором перепутались корни страданий и корни воспоминаний. Ночь – шире, необъятнее сна. Сна, а не сновидений. Сон только лишь начинка ночи. Ночь многослойна. Сон, полусон, сновидения, мысль на границе сна и во сне, бред, улыбка внезапного пробуждения, страхи, бесконечность, зримая иллюзия близости и наслаждения, разочарование, погоня. Ночь – это роман.

Я помню, когда умерла бабушка – мамина мама – “Елочка”, как ее называл дед, не родной, Сергей Григорьевич Филиппов. Я стоял у окна в большой комнате на Фурманова и заставлял себя думать, что мне очень горько.

Мне было 15 лет. И тогда же – чуть ли не на моих глазах – родилась Олька, сестра. Мы были с мамой вдвоем дома, у нее стали отходить воды, я пригнал с ближней стоянки такси и повез ее рожать.

“Какая в Москве жара. Очень противно, пыль.

Я сидел днем у Паши. Была его сестра трех лет по имени Ольга. У нее такие удлиненные синие глаза, как на картинах Пикассо. Он так рисует глаза женщин. Я спросил:

– Оленька, что ты будешь делать, когда вырастешь?

– Я буду пудриться и одна гулять по тротуарам.

– А как ты будешь гулять?

– Налево – направо.

Вот такая девочка трех лет”.

Геннадий Шпаликов, “Разрозненные заметки”

Филипповы – бабушка, дед и тетка – жили в доме на Смоленской площади.

Что-то было в нем для меня – необъяснимо – и тогда в детстве, но и сейчас – в памяти – праздничное. В этих посещениях дома на Смоленской, бабушкиной квартиры в конце длинного – коммунистического быта – коридора – в дурацком и веселом доме, где в первом этаже был Гастроном № 2.

Нужен талант Трифонова, чтобы написать об этом фантастическом доме и его обитателях. Казалось, что они все знакомы друг с другом.

Смоленский дом, длинные коридоры и “черные” выходы. Общие сортиры – Дом-то был коммунистический. И – как во сне – неясное воспоминание: я – маленький, мороз, жду взрослых – на воздухе – с изнанки дома, которая обращена на Садовое, и всегда терпко воняет рыбой – ее подвозили в Смоленский гастроном в грузовиках-фургонах.

Наверное, в таких же фургонах везли на Лубянку.


Был такой период жизни, когда мне часто (повторяющиеся сны) снилась лестница в Смоленском – “бабушкином” – доме, втором доме моего странного детства. Но не главная – к подъезду с Арбата, а на другую сторону дома – во внутренний двор и на Садовое кольцо. Она тоже была вонючая, как двор, и грязная, эта лестница, но я почему-то больше любил спускаться по ней. Наверное, я во что-то играл, прыгая через ступеньки и слушая эхо, – кем-то себя воображал.


Бабушка была тихая, в семье считалось, что она не может прийти в себя после самоубийства первенца Виктора. Тетка Ирина была властная и ненасытная, среди ее любовников – еще до войны – был ее ровесник, смазливый мальчик Борис Авилов, живший на пятом этаже с матерью-ведьмой. Позже он станет актером Малого театра, будет играть вместе с Яблочкиной в “Лесе”, а еще позже окажется моим отчимом и отцом моей младшей сестры.

Когда мама – в эвакуацию – уедет из Ташкента в Москву – к отцу, мы с Витькой останемся с теткой. И я буду называть ее мамой.

Кроме бабушки и тетки Ирины, в этой квартире жил еще и ее отец, мамин отчим, наш дедушка Сергей Григорьевич Филиппов, странное таки событие для семьи Гольдфельдов и Гайсинских. В детстве взятый из деревни Филипповка “мальчик” у булочника Филиппова, в 19-м году комиссар в красных штанах, сшитых из портьеры, потом студент Промакадемии, инженер-строитель, пьяница и развратник, старый большевик и гениальный грибник.

Значит, все-таки во мне – хоть и слабой струйкой – течет кровь скрипача – неведомого мне Бенедикта…

Но был у бабушки еще и первый муж, Бродский, туманный несколько, однако произведший на свет, кажется, в Женеве, бабушкиного старшего сына, ставшего троцкистом и писателем под псевдонимом “Виктор Дмитриев”. И познакомившего свою прелестную шестнадцатилетнюю сестру Жанну, мою будущую маму, с моим будущим отцом-писателем. И чуть позже вместе с любовницей, московской красавицей Ольгой Ляшко, застрелившигося в своей квартире – в этом же дурацком и веселом доме коммунистического быта.

Виктор Дмитриев был отцом моего обожаемого брата, двоюродного Женьки. Тот умер очень рано, в двадцать восемь лет – в Киеве. Там его хоронил Виктор Платонович Некрасов, всю жизнь влюбленный в его мать Раю Линцер. Переводчица с испанского и сама похожая на испанку, она уже была женой Игоря Саца. Он, брат Розенель – жены Луначарского и его секретарь, много позже заведовал знаменитой критикой в “Новом мире”.

Как я проклинаю себя, идиота, за то, что так и не расспросил Раечку о их дружбе с Платоновым. Все откладывал, откладывал…


Андрей Платонов в письме Игорю Сацу от 30 августа 1938 года передает привет “Рае и Жене”. Жене было тогда девять лет.

В примечаниях к письму написано: “Женя – неустановленное лицо; возможно, подруга Р. И. Линцер…”

Это он для вас “неустановленная подруга”, меня бы спросили. Но никто не знает об этом моем родстве.

Платонов бывал у Сацев, видел маленького Женьку, передавал ему привет. А я сидел у Женьки на закорках, когда в году 46-м он – после купания – переносил меня с одной дачи на другую.

Сацы тоже имели квартиру в том веселом и дурацком доме. Где у них часто пил Твардовский и иногда гостевал Солженицын. И куда – через того же Вику Некрасова – как-то раз попал общий любимец Шпаликов и под пьяную руку весело обошелся с Твардовским, но был прощен в связи с явной талантливостью, простодушием и безудержным обаянием.

В другой раз он отправился занимать деньги в квартиру Сацев, а я в ожидании таился возле дома, где знал всех и все знали меня с детства. Гена вернулся с добычей, и выпивку мы купили тут же – в Гастрономе № 2.


А сейчас я вспоминаю, как собирался на экскурсию – вместе с классом – в Планетарий – нам тогда в старших классах преподавали астрономию, – собирался перед зеркалом в нашей ванной на Фурманова – и пытался побриться, обдирая нежную кожу, когда кровь – толчками, точками – выступает из каждой поры, откуда потом вылезут волоски бороды, сначала мягкие, потом жесткие, потом седые…

Боже, как же тогда не терпелось быть старше, взрослым. Желание это буквально проступало из моих пор капельками крови, когда я в ванной перед зеркалом тайком корябал свои девственные щеки безопасной бритвой.


Интересно, какие сочинения писал в школе? Помню только одну фразу, написанную в тетрадке хорошо ко мне относившейся нашей литераторшей старушкой Домбровской. Фраза, вернее ее обрывок, застрявший в памяти, такая: “Вы пропели гимн русской березке…” Помнится, дальше было какое-то “но”. Гимн-то я пропел, но, видать, как-то не очень удачно – по мнению славной старушки. То ли ошибок нашмалял, то ли вообще не на тему пропел. Сейчас пишу и вызываю в памяти ее подвижное, с красивыми морщинами лицо и серебряные, коротко подстриженные волосы.

А в десятом литературу у нас преподавал Петр Георгиевич Волкоедов, фронтовик и пьяница, неврастеник. Он меня терпеть не мог – за собственное – наглое – мнение. Помню, как я с ним сцепился – с задней парты – из-за Зощенко. Надо думать, мы тогда “проходили” знаменитое постановление. Вот я и брякнул что-то наглое и невинно-крамольное. Все-таки это был 56-й или 57-й год. Вообще, надо сказать, при том, что был трус, я иногда был смелым.

Смелые поступки я всегда совершал со страхом.

До сих пор.


А в классе пятом другая учительница все той же литературы, большая и сырая тетка Александра Ивановна, после моего ответа у доски встает из-за кафедры, подходит ко мне со своим запахом, стукает костяшкой пальца по голове и восклицает безнадежно и торжествующе, на радость классу: “Темный лес! Темный лес!”


Пожалуй, испытываю – иногда – те же чувства, что когда-то в школе, на контрольной, за десять минут до звонка, – торопливости и безысходности.

Рыжий Вовка Бутов, одноклассник, неразлучный друг последних школьных лет. Хриплый гандболист, лучший ученик, поступил в Физтех, собиратель джазовых пластинок. Жил в “доме ЦК” в Староконюшенном. Отец – зам. Прокурора РСФСР.

Это был первый роман в нашем 10 “В” классе – его с Анькой Ильницкой. Потом поженились. Родился сын. Теперь он писатель – Михаил Бутов, лауреат Букеровской премии. Вовка и Анька развелись. Она до сих пор работает во МХАТе. Вовка почему-то стал военным специалистом, полковником, был в Афгане. Потом умер. Это было как раз накануне того дня, когда я после долгого перерыва встретился со своими одноклассниками на юбилее нашей 59-й школы имени Гоголя.


Я стою в Сивцевом Вражке на углу своей родной улицы Фурманова. Теперь она снова Нащокинский переулок и застроена произведениями бездарной – кондитерской – архитектуры. Напротив, на пересечении Нащокинского и Большого Афанасьевского, воздвигается здание Академии парикмахерского искусства “Долорес”. На этом месте когда-то стоял домик, в нем жила Милка Тарасова, высокая, прямая, успевающая, честная, ходила в коричневом платьице с белым воротничком и черном фартуке. Она была комсоргом класса, и под ее руководством меня не приняли в комсомол, за что я ей бесконечно благодарен. Мы встречаемся с ней на наших ежегодных сборищах.

Запись 2012-го года

Вот еще один мой грех. Толька Алферьев – одноклассник, шпана, мы с ним дружили, я ему сочинения писал – умер, оказывается, год назад. А я так ему и не позвонил, хотя он оставлял Ирине свой телефон. Бумажка эта до сих пор лежит в ящике моего стола… Пишу это и любуюсь собой, какой я искренний и честный – ведь мог же не писать…

“…Жизнь наша – постоянный стыд, ибо она – постоянная ошибка”.

Франсуа Шатобриан

Мне за многое в жизни стыдно, за многое. Часто это просто мелочи столетней давности. Но всё равно они – со слепой настойчивостью – лезут и лезут мне в память. И как в детстве, наказанный, в темной ванной, всхлипывая, говорю сам себе:

– Ах, если бы этого никогда не было! Ах, если бы я этого не делал!

Запись 2012 года

Встреча с одноклассниками. Все такие живые, слава богу. И галдят, как маленькие. А тем временем в этом году 55 лет, как мы окончили 59-ю школу в Староконюшенном переулке, напротив Канадского посольства. На которое некий злодей из седьмого класса совершил нападение. Кинул из окна на машину посла пузырек с красными чернилами – такие всегда стояли на учительской кафедре для отметок в журнале. Машина тотчас – задом – вернулась на свою территорию. А по всем классам, окна которых выходили на посольство, прошли в сопровождении директора школы чекисты. Но никто из нас не выдал злодея. Хотя он был гад тот еще, и по его наводке с меня – по дороге из школы домой – сняли часы, швейцарские, квадратные, старенькие, которые отец подарил мне на тринадцать лет. Видимо, тайно имея в виду бармицве.

Удивительная история! Перелистываю книгу Юрия Бродского, вывезенную мной с Соловков, “Двадцать лет особого назначения”. Нахожу: Энгельфельд Павел Петрович, внук Ганзена, с кавалерийской выправкой, танцор-фокстротист и прочее – довольно разноречивые сведения в разных воспоминаниях. Сиделец или охранник на Соловках, в одном из воспоминаний спасший от гибели заключенного. И понимаю – это же наш доброжелательный и ироничный военрук в 59-й школе, преподаватель “военного дела”, который навсегда утвердился в моей памяти с этой своей красивой фамилией и кривыми ногами кавалериста.

То, что он, оказывается, внук Петра Ганзена, мужа Анны Ганзен, с которой они перевели всего Ибсена, добавляет еще краску. Ведь Ибсеном я, школьник, тогда зачитывался.

Какое, видимо, впечатление произвел на меня в детстве Ибсен, и в первую очередь Пер Гюнт. Ведь он сопровождает меня всю жизнь. В чем тут дело? В идее “быть самим собой”. Или так меня поразила Кривая, которую даже сторонкой не обойти? А может быть, великая смерть матушки Пера?


55-й год. Меня не пускают в Пушкинский музей, где выставлялась экспозиция трофейной Дрезденской галереи, – не пускали до 16 лет. Впрочем, если бы мне и было 16, все равно бы не пустили, такой я был тогда. А туда же, на выставку подарков Сталину, пускали. И я с наслаждением прогуливал там школу среди каких-то совершенно диких предметов. От действующего макета шахты, занимавшего целый зал, подаренного польскими шахтерами, до зернышка, на котором была написана, кажется, не то Конституция СССР, не то речь Сталина.


Удивительно! Даже до сих пор мне все равно кажется, что все старше меня.

Сначала борьба с молодостью, потом со старостью. Вся жизнь в борьбе.


Интересно, что же я думал в отрочестве, стоя перед картиной Иванова “Явление Христа народу”? Ведь тогда я часто бывал в Третьяковке. Сначала любил Брюллова и Крамского, конечно “Неизвестную”, в карете. Потом Серова. То уже был шаг к очарованности импрессионистами.

Тогда как раз открылась та знаменитая выставка импрессионизма в любимом Пушкинском музее. 56-й? В те залы на первом этаже я потом часто ходил. И больше всего любил тогда Матисса и Гогена. Любил, конечно, всех – от Мане-Моне до Сера. Но дольше всего стоял перед “Рыбками” и “А ты ревнуешь?”. Как и в Эрмитаже перед “Танцем”. Восхищение Ван-Гогом пришло чуть позже. А вот к Дега и Тулуз-Лотреку всегда был равнодушнее.

Был я или не был на открытии выставки Пикассо в Пушкинском музее? Но не сон же это. Я помню, как мы, со всех сторон сбежавшись, жадно обступили Эренбурга, и он что-то говорил нам. Да, я помню толпу в зале на первом этаже – или в вестибюле? – и голос из центра толпы. Голос Эренбурга. Самого его я не видел, потому что он маленький и я маленький… Нет, все-таки, наверное, не сон…

Потом я увидел его, когда хоронили Михаила Аркадьевича Светлова. Он вышел из черной “Волги”, остановившейся у Бразильского посольства напротив ЦДЛ, и стал переходить улицу Герцена в домашних туфлях.


Фойе и буфет кинотеатра “Художественный”, пятидесятые годы. Певица. Бутерброды с копченой колбасой на подсохшем белом хлебе. Библиотека на втором этаже. Потом, попозже, я прогуливал там школу, незаметно оставаясь на вторые и третьи сеансы итальянского неореализма.


Зима. Стою в кассах кинотеатра на Цветном бульваре. Как он назывался?

Кто-то из моих друзей у окошка, берет билеты. И я волнуюсь – я всегда волнуюсь – а вдруг нам не хватит билетов? – такое тогда вполне могло быть. Вижу грязные лужицы на полу от растаявшего снега, нанесенного сюда нашими ногами. Чувствую, как мне зябко – потому что я, наверное, очень неважно одет. Слышу, как раз за разом хлопает дверь и вместе с новыми вошедшими вваливается новая масса холода.

Но почему сейчас? Почему именно это воспоминание?

Эти необъяснимые вспышки памяти с неожиданными адресами прошлого – совершеннейшая тайна.


В пятидесятых годах в киосках первым делом покупалась яркая “Польша”. Это был знак новой жизни. И как радовался я мальчишкой, когда луч – нет, лучик – света выхватывал из кромешной тьмы еще одно имя, еще одно лицо.

В 56–57-м самые романтические герои для нас были те, кто вышел из лагерей.

Нас в конце пятидесятых, во времена так называемой “оттепели”, невероятно интересовало прошлое. Мы жили этим. Прошлое вызывало у нас бурю эмоций, страстей, отвращения, негодования, сарказма и любви. Интерес рождал влечение к свободе. Властное ощущение необходимости свободы и справедливости породило диссидентство. А оно, в сущности, и расшатало советский строй.

И в те годы – особенно – постоянное ощущение, что всё еще только впереди, что всё только начинается и что-то хорошее еще обязательно будет.


Место действия: квартира Туров в доме 6 на улице Горького, Валькина комната. Я сижу у письменного стола, который у окна. Белла и Валька, два поэта, ближе к двери в прихожую – сидят рядом на тахте. Белла – толстая, в широкой цветастой юбке колоколом, такая была мода. Ей девятнадцать, нам с Валькой по шестнадцати. Что она думала тогда, глядя на меня? Надеюсь, что-то хорошее. Потому что последующие пятьдесят четыре года, когда мы виделись, она относилась ко мне с нежностью.

Какая все-таки радость так писать об Изабелле Ахатовне Ахмадулиной.


Начало 57-го.

– Только бы дожить до Фестиваля!


В нашем доме ниже этажом жили Габриловичи. И главный из них – Алёшка, студент сценарного факультета ВГИКа, у которого уже был роман со знаменитой Даей Смирновой, только что снявшейся в фильме “Солдат Иван Бровкин”.

Кино я обожал – именно это слово.

Куда мне было податься? Конечно, в кино, на сценарный.

Особой надежды на то, что сдам на аттестат зрелости математику и физику, не было. И мне наняли репетитора. При помощи соседки Веры Дмитриевны Богдановой.

Изысканный любитель поэзии Серебряного века и балета. Мы с братом довольно быстро разгадали еще одно его пристрастие, и это почему-то нас страшно веселило. Я же был от него прочно защищен. От меня так чудовищно воняло табаком “дуката” и перегоревшим в младой утробе портвейном “три семерки”, что, конечно, вожделение тотчас же должно было угаснуть в его тощих чреслах.

Сейчас – по “Орфею” – слова Рихтера: “Те, кто имел счастье слышать живого Софроницкого…” А между прочим, я имел это счастье. В музее Скрябина. Меня привел туда изысканный репетитор. Чуть ли не на последний концерт пианиста.

Никак не могу повернуть в памяти тот концерт. Влево, вправо? Никак не могу вспомнить мое положение в зале по отношению к играющему Софроницкому. Я вижу – смутно – как пятно: рояль… он… И все пытаюсь развернуть картинку, чтобы определить свое положение в этом воспоминании.


Не символично ли – для меня, – что когда-то на заре, в 16 лет, я влюбился в простенькую – тогда, правда, она казалась верхом формальной сложности – бельгийскую картину “Чайки умирают в гавани”. Сейчас я утверждаю, что в кино меня привела именно эта картина. И еще “Сорок первый” Григория Чухрая.


57-й год. Репетитор помог только отчасти. Кончил школу с двойкой по физике в аттестате. Уже получив сообщение из ВГИКа о допуске к экзаменам по результатам “творческого конкурса”.

После двойки бреду домой через двор. Алёшка Габрилович стоит на балконе. Мне страшно ему признаться.

Если бы не семья Габриловичей, я бы не был во ВГИКе. Особенно, конечно, Нина Яковлевна и Алёша. Евгений Иосифович, “старик”, был, как всегда, приветливо-равнодушен. Но Нина Яковлевна, которая меня любила с рождения, произнесла историческую фразу: “Пашка хочет быть во ВГИКе, и он будет во ВГИКе!”

Так что я поступил по блату.


Бывают семьи, которые точно ветром сносит с лица земли – всех, все листья одного дерева.

Семья Габриловичей, семья Туров…


Физик Сергей Макарович сквозь пальцы смотрит, как я на разрешенной – из милости – пересдаче списываю что-то по поводу оптики из учебника.

Это утром, а вечером уже выпускной. И замечательная математичка Татьяна Николаевна Фиделли отдает нам конфискованные полгода назад три бутылки вина “Телиани”. А почему “Телиани”? Не догадались? А потому что я уже любил Мандельштама.

В самом маленьком духане

Ты товарища найдешь,

Если спросишь “Телиани”…


Началом жизни считаю 57-й год – Фестиваль молодежи и студентов, ВГИК…

Сокольники. Деревянный дом. Первая “не детская” любовь.

Эхо от бодрого стука босых пяток черных йеменских иудеев по настилу сцены в театре на площади Журавлева – в 57-м, во время Фестиваля молодежи и студентов – откликнулось – аукнулось – через пятьдесят лет – в Тель-Авиве, в закусочной возле рынка Кармаль – над тарелкой йеменского супа.

На выступление израильской делегации меня привела моя любовь из противоположного дома – Ира, с которой мы поступали на сценарный факультет ВГИКа. Тогда – яростная сионистка, много-много позже жена знаменитого советского разведчика, сотрудница радио “Свобода”. Умерла в Мюнхене. Я искал ее там и не нашел.

Черная гривка-шапочка еврейских волос над голым – до пояса – маленьким полненьким телом. И как снималась – скатывалась – в наклоне – с повисшими – так трогательно болтающимися в голубом искристом воздухе – нежными розовыми мешочками-грудками – матовая шкурка чулка с крошечной ножки – с соблазнительно шевелящимися влажными пальчиками. Оттиск металлической застежки на розовой коже бедра. Вечно-прелестные слова: не надо, я сама. Ну подожди, подожди. Я сама. Не торопись. Какой ты смешной.

Ох, какой же я был смешной!

И всё же! Я или Сашка?


Мы вместе с ней поступали на сценарный. Ее не приняли. А если бы приняли и мы бы вместе учились? Ничего того, что сейчас, – не было бы?

Опять же к вопросу о предопределении и зависимости судьбы.

Ранний сексуальный успех, ранняя сексуальная катастрофа или раннее сексуальное равнодушие – это как три надписи на камне при развилке дорог, уводящих в будущее твоей жизни и твоего характера.


Вспомнил вдруг плохо одетого возбужденного мальчика, ходившего в институт с одной только книгой под мышкой, но так, чтобы это было заметно, – “Пролегоменами” Канта. Тот мальчик был – я. А “Пролегомены” я так никогда и не прочитал. Все времени не было. Да и скучно.

Это было в то далекое время, когда я изо всех сил старался выглядеть умнее, чем был на самом деле. Впрочем, некоторые рудименты этого сохранились до сих пор. И по-прежнему мне это стоит труда.


Каждый живет еще и для того, чтобы стать частью чьих-то воспоминаний.

“Интересно, я существую в чьих-то воспоминаниях?” – писал я в 1982 году. Существую, оказывается. В Мамонтовке, на празднике у замечательного фотографа Миколы Гнисюка, выпускник ВГИКа моего года, художник, вспоминал, как в 1961 году он шел с кем-то – видимо, из моих знакомых студентов – по Гагаринскому переулку, тогда улице Рылеева. И я вроде бы бежал навстречу с криком: “Хемингуэй умер!” Не знаю, насколько это точная картинка, но нечто подобное вспомнилось и мне.

Надо еще знать, кем тогда для нас был Хемингуэй!

– Великий Пан умер!

Это было в те времена, когда “Фиесту” мы любили больше, чем “Прощай, оружие”.


Никогда не мог определить, кто же мой самый любимый писатель. Они все мои самые любимые. И я совершенно убежден, что они все – французы, англичане, русские, американцы, евреи, немцы – независимо от времени их существования, веры или неверия, независимо от того, кто из них плохой или хороший человек, – некоторые, может быть, даже воры и сумасшедшие, наркоманы и самоубийцы, даже отлученные от церкви, – они все в раю.


Куба, Гавана, 88-й. Прилетаем на фестиваль вместе с Галей Долматовской и Сашей Кайдановским. Дом Хемингуэя. Кабинет. Мебель. Книги. Чучела. Ружья. Фотографии. Спальня. Сортир с “библиотекой”. Могилы собак. Чувство необычайной растроганности. Деревня, где как бы жил Сьенфуэгос. Синяя лагуна, бедная яхта, такие же старики, такие же мальчишки. И сразу же, конечно, в памяти – Гена. Шпаликов. Кто бы мог подумать тогда, когда мы смеялись и подражали, что я буду через окно рассматривать дом Хемингуэя. И почему я, а не он?

Вот бы перечитать всего Хемингуэя! И вообще все любимое. Но любимого так много. Вряд ли можно успеть.


Вспомнил опять нашу квартиру на Фурманова. Молодой американец-ученый приехал к коллеге, брату Вите, а мне, как поклоннику Хемингуэя, привез книжку – “Зеленые холмы Африки” – на английском.

Прочитав по-русски, я выловил там фразу о Горном Алтае. О том, что это почему-то единственное место в России, где Хемингуэй хотел бы побывать.

Уговорил своего сокурсника Одельшу Агишева – все называли его Адик, – и после второго курса мы отправились – “на практику” – через Барнаул – в Горный Алтай. И налегке прошли на своих двоих – и на попутках – по Чуйскому тракту, чуть ли не до границы с Монголией. Конечно, не представляя тогда, как, спустя девятнадцать лет, пересекутся наши с ним судьбы. Пересекутся трагедия и счастье.

Он женится на красавице Норе Рудаковой, тогда редакторше с “Мосфильма”, старше его, а у нее будет маленькая дочка Ира, красотой в маму и отца – Владимира Николаевича. Дочка вырастет, и у нее уже тоже будет маленькая дочка. Катя. И я увижу Иру – на Кузьминском кладбище – на коленях над могилой матери в те трагические дни 78-го, когда мы хоронили ужасно нелепо погибшую Нору. С тех пор мы не расстаемся. И с Ирой, и с Катей.

А в ту безумную ночь, когда в Переделкине провожали Аксенова в Америку, Белла скажет про нас с Ирой: “Вот Паша и его ангел”.


Уезжаем с Адиком Агишевым в Барнаул.

Когда умер Гена Айги, я вспомнил, как в квартире Давида Маркиша на Лесной, в его комнате, я сидел на диване, Гена – он тогда назывался Лисин – маленький, стоял напротив. Мы пили водку. И он спросил меня, экзаменуя:

– А ты знаешь, кому всем обязан Пастернак?

– Кому?

– Иннокентию Анненскому.

И я подумал: дурачок, что он городит? Ан, дурачок-то был я.

Наверное, это был 57-й.

А в 59-м, летом, мы встретились на перроне, перед поездом “Москва – Барнаул”. Меня провожали друзья-операторы – Саша Княжинский и Юра Ильенко. И Белла Ахмадулина. Она обрадовалась Гене и говорила ему, какой я хороший.

Гена ехал тем же поездом до Чебоксар, домой в Чувашию. И мы, на какие-то наши бедные денежки, полночи пили водку в вагоне-ресторане. Он, Адик Агишев и я. Даже помню эту мизансцену: столик у перегородки, полутьма, все уже, кроме нас, покинули ресторан, пузатый графинчик с водкой. И как Гена быстро пьянел. И много говорил – замечательного, – со смешными шипящими звуками.

Потом мы разошлись по своим вагонам. Чтобы встретиться с Геной через много лет в Москве, на втором этаже Дома кино, на выставке работ художника Калмыкова, которую организовывал прилетевший из Израиля все тот же Давид Маркиш.

Потом я приезжаю в Чебоксары председателем жюри Кинофестиваля малых народов. На каком-то просмотре ко мне подходят сестра и дочь Гены. Сестра перевела Библию на чувашский.


Мы дружили с Адиком Агишевым, но спорили. А он дружил с Игорем Ворошиловым, который учился на киноведческом и все время что-то писал маслом. Однажды в общежитии – кажется, мы отмечали день рождения Наума Клеймана – я зашел в комнату Адика и Игоря и сел на палитру с красками… Серые единственные брюки…


Очень много в формировании поколения – его сознания, вкуса, идеологии – зависит от силы получаемых в самом начале впечатлений. Нет у нынешних впечатлений, равных по силе открытым нами в юности серебряному веку, обэриутам, американской литературе “потерянного поколения”, итальянскому неореализму, французской “новой волне”.

Для нашего поколения “авангард” был гораздо вместительнее. Авангардом было все то, что мы раньше не знали: от Хемингуэя до Мандельштама.


Как я благодарен молодости за любовь к поэзии…

Счастье наше, что в молодости были Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий… Именно – поэты. Поэзия.

В XX веке поэты, каждый вырвавшийся из своей стаи и далеко обогнавший ее в полете, перекликались друг с другом – каждый – своим неповторимым голосом.

Меня воспитали стихи.

Но сколько ни думаю, не могу понять, как возникают стихи. Как странно. Только сейчас понял, что совершенно не понимаю, как они рождаются.

Вдруг заболеваю строчками. Обычно ночью – вдруг! “И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…” Не забыть посмотреть целиком, говорю я себе, – и засыпаю. Но, проснувшись, вспоминаю. И эти строчки, как ключ, отпирает ларец с драгоценностью.


По “Орфею” сын Пастернака – его голосом – читает рождественские стихи отца. “Как гостья смотрела звезда Рождества…” И слезы, сразу же слегка затуманившие глаза, возвращают к тому, с чего когда-то начиналось. В молодости.

Тогда в той части Гагаринского переулка, которая левее, ближе к перекрестку с нашей Фурмановой улицей, на другой стороне, висели на вечном заборе газеты на стендах – “Правда”, “Московский комсомолец”, “Литературка”. И я по дороге к станции метро Дворец Советов, как всегда опаздывая во ВГИК, обычно останавливался посмотреть, почитать. Остановился и на этот раз, и увидел сообщение о вредительском и вражеском присуждении Пастернаку Нобелевки. Помню, я был счастлив. А больше ничего не помню.

Интересно, с кем первым я поделился этой радостью, когда прибыл в институт?


Мандельштам пришел чуть позже, хотя и стал, наверное, даже чуть ближе. Но первым моим учителем жизни был все-таки Пастернак, он постоянно требовался – и требуется до сих пор – для внутреннего пользования – для внутреннего бормотания – строками: бесспорно, бесспорно, смешон твой резон – например, или: здесь будет все, пережитое…

Молодость так пропитана русской поэзией, что хватило на всю жизнь.

Как удивительно жадно в юности впитываются стихи.

В этот день голубых медведей,

Пробежавших по тихим ресницам,

Я провижу за синей водой

В чаше глаз приказанье проснуться.

На серебряной ложке протянутых глаз

Мне протянуто море и на нем буревестник.

И к шумящему морю, вижу, птичья Русь

Меж ресниц пролетит неизвестных.

Но моряной любес опрокинут

Чей-то парус в воде кругло-синей.

Но зато в безнадежное канут

Первый гром и путь дальше весенний.


В юности я просто бредил этими стихами Хлебникова… В юности… На кухне у Вальки Тура. Иногда мне даже кажется, что Хлебников идет сразу после Пушкина.

А это!

Налей! налей, жених случайный,

Морской прибой в мои стаканы…


Мое поколение. Мой круг. Мои друзья. Мы всегда искали спасения у поэзии.

Нерусское лицо Блока, похожее на посмертную маску…

В тяжкий свой час, в страшный российский час, Блок воззвал:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!


Но кто мы и откуда. Ненаписанный роман

Подняться наверх