Читать книгу О людях и ангелах (сборник) - Павел Крусанов - Страница 7
Ночь внутри
Цепь
5
ОглавлениеЗапах появился на третий день – пока ещё слабый, но прилипчивый, неотвязный.
Семён знал, что так будет, – держал это знание под крутыми костями лба, когда с кучером ставил на тачанку ящик с английскими клеймами, когда толкал под козлы мешок с хлебом и расплывающимся на жаре шматом сала, когда Жорик – личный кучер – робко сипел в дрожащем полдне: «Оно понятно – родный брат… Землица здесь шашкой режется – пух», – держал, как досадную помеху, которую придётся осилить. И когда сел на козлы и поставил рядом винтовку, всё думал об этой неизбежной напасти – только о ней. Ухватив вожжи, сплюнул в пыль густой слюной: «Скажешь комиссару – я домой еду, пусть не ищет». Лицо кучера в молодом выгоревшем пуху напряглось: «А на кого дивизию? Семён Петрович… трибунал!..» Жорик держал лошадь за морду, густо облепленную мухами, и не давал ей двинуться, его лицо каменело от мысли.
– Отвали, едрёна мать!
Лошадь прядала ушами, дрожала сивой шкурой, топталась на месте. В воздухе свистнул хлыст – Жорик отпрыгнул в сторону, схватился бурыми руками за лицо, коротко взвыл. Он остался стоять на просёлке, над спуском в низину, где недавно расстреливали поляки, а теперь расстреливают красные.
Полдень цвёл, как пруд, белёсым маревом, воздух звенел в вышине, как комариный рой. Семён ехал третий день, закрыв солнце над глазами козырьком фуражки, – ехал пыльными большаками, среди полей, разучившихся рожать для человека злаки, мшистыми просёлками, среди осин и тёмных елей, бородатых от седого лишайника, – старался объезжать деревни и станции, потому что знал: теперь он не красный герой с орденом и именным оружием, теперь – дезертир. Но сейчас, на третий день, когда дала себя знать напасть – нагрянула помехой тому, что он должен сделать, – сейчас появилось ещё одно: осилить, теперь не волей – головой.
Тачанка шла скоро, пружиня на выбоинах тугими рессорами. Когда Семён на ровной колее припускал лошадь, запах отставал, повисал за спиной в воспалённом воздухе. Вместе с запахом отставали слепни, потом снова заходили с круга, свирепые, глазоголовые. За слепнями возвращались мухи. Они досаждали ещё сильнее – вились целым роем, их становилось всё больше, и с ними тоже нужно было что-то делать.
Поднявшись на голый, выжженный солнцем холм, Семён увидел внизу железнодорожную насыпь и станцию в мутной дали. Выгоревшие травы разливали вокруг пыльную горечь, небо выгибалось над плоской землёй, теряя глубину и синь. Под холмом – до станции – дорога лепилась к насыпи. За насыпью начинался лес, тёмный, болотистый, стовёрстый.
Станция была крупной, с тупиками и запасными путями, на которых стояли составы и битые вагоны; по шпалам бродили мешочники, красноармейцы, оголодавшие горожане, в поисках хлеба бросившие свои дома. Люди мучались собственными заботами – Семён был никому не интересен. За три дня ему ни разу не пришлось доставать мандат, который он сам выписал себе, как только узнал приговор трибунала, сам подписал и сам приложил печать. Мандат гласил:
Предъявитель сего направлен курьером в РВС Запфронта по делу революции и военного времени. Совдепам и ревкомам движению курьера препятствий не чинить. Начдив… 15-й армии
Подпись. Печать.
Нет, приговор был ясен ещё до трибунала – всё стало понятно, как только выяснилось, что среди пленных поляков есть русский подпоручик, золотопогонник. Семён уже тогда мог выписать себе мандат, потому что понимал: защитить не сможет. Или, вернее, подпоручик защиту не примет. Но не было в сердце сомнения или жалости – всё сожгла слепым огнём революция. Было понимание родной крови: как сильно нужно любить жизнь, чтобы так в ней ошибаться! как щедро нужно её любить, чтобы, уличив её в измене, суметь от неё отказаться!..
По другую сторону путей стоял низинный лес, глухой, затянутый ольхой и осиной. В свежей лесной тени Семён свернул с дороги и укрыл тачанку в логу за ольшаником. Распряг лошадь и привязал её тут же, к старой ели с сизой замшелой корой. Слепни в лесу отстали; лошадь стояла смирно, кося глазом на ящик с трафаретными буквами через весь дощатый бок. Семён похлопал её по большой голове, взял с козел винтовку и пошёл обратно к станции.
Полдень висел над землёй, раскинув свой знойный купол; в полдне трепетали стрекозы – прожорливые, узкие твари. Рядом с кирпичной церковью Семён остановился – у церковной ограды, вокруг колонки, толпились красноармейцы, они мылись, очищая тела от горького пота. Семён подошёл к ним и расстегнул на груди ремни; красноармейцы перестали галдеть и фыркать, серьёзно оглядели его портупею и орден «Красное Знамя».
– Позволь узнать, товарищ, – спросил один из них, кивнув на его грудь, – за что имеешь?
– За Златоуст, – сказал Семён. – За Каппеля.
Его пустили к колонке без очереди. Худой жилистый красноармеец выкачивал из сухой земли холодную струю – Семён молча сунул в тугой поток голову и горячую шею. Потом вынырнул, набрал воды в трофейную флягу и пошёл прочь, в посвежевшее пространство. На рельсах, утираясь подолами, рядом с мешками и тряпичными узлами сидели бабы, – Семён спросил их: что везёте?
– Сольцы, батюшка. – И две молодухи проводили его тоскующим взглядом.
Люди ждали поезд из Витебска, ждали вторые сутки – здесь от их состава отцепили паровоз, который потащил к фронту вновь сформированный полк. Семён оглядел знойное пространство и пошёл к длинной стене пакгауза, где люди редели, опасаясь не поспеть к поезду первыми. Он шёл вдоль дощатой стены и шарил рукой в глубоком кармане галифе. За углом пакгауза, на затенённом клочке земли, сидели и жевали ржаной каравай старик и баба-крестьянка. Они резали хлеб ломтями во всю длину и клали сверху толстое плывущее сало с тёмными вмятинами от пальцев. Семён пнул сапогом мешок, на который старик – для сохранности вещи – положил ноги, спросил: соль? Старик опасливо покосился на военного человека, проглотил разжёванный мякиш, шамкнул редкозубым ртом:
– Ступай с миром.
– На золото сменяешь? – спросил Семён.
– Ась?.. – заискрил глазами старик. – Вы же его при коммунии всё одно на нужники пустите – где моя выгода? – Потом отложил хлеб бабе в подол, стёр жир с серых губ. – Покажь золотишко-то…
Семён извлёк из кармана тряпицу, развязал узлы и протянул старику обручальное кольцо, которое недавно носил брат.
– Тю-ю!.. – сказал старик, вертя в корявых, блестящих от сала пальцах сияющий ободок. – За это – щи посолить! – Он свёл морщины поношенного лица в шельмоватую гримасу и снова пустил из глаз искры. – Что же ты, Аника-воин, боле не навоевал?
Семён спихнул с мешка стариковы ноги и ухватился за жесткую дерюгу – в мыслях была ясность: отдал кольцо, значит не украл. Старик пронзительно завизжал:
– За эту гиль – пуд! саранча! не дам! – и впился остаточной гнилью зубов в руку начдива.
Семён потянул за ремень винтовку и без размаха двинул старика прикладом в душную пасть. Старик отвалился к доскам стены и зашлёпал распахнувшейся губой. Баба попыталась взвыть, но, поймав холодный взгляд Семёна, пихнула концы платка себе в рот и припала к земле, готовая терпеть боль. Семён щёлкнул затвором.
– Беды нет, что ты несогласный, – сказал он. – А если будешь, сучий послед, мародёрство клепать красным героям!.. Не моргну!..
– Отвороти, отвороти винтарь-то! – шлёпал губой старик. – Твоя сила, сатана!
Иван ГРЕМУЧИЙ
Вначале нас было трое, и мы крались лесами от речки Ушачи куда-то на северо-восток – подальше от фронта. В пути, думали, разживёмся мужицкой одёжкой и разбежимся к своим плетням. В первый же день встретили сельчанина, сняли с него рубаху и порты, дали взамен кавалерийские галифе и – под зад коленом; а ночью мои дружки сбежали с этим добром и заодно прихватили артельный мешок с провиантом. Должно быть, из милости – решили, что жратва мне в пути спину оттянет.
Так я и пошёл дальше – один, с винтовкой, штыком да парой вывалянных в махорке сухарей. Гад буду, думаю, а доберусь до дому, иначе что получится: шесть лет жизнь отдавал – не брали, а как к мирной судьбе примостился, так с жизнью – затруднения. Не выйдет! За какой-то деревенькой, в кустах, подстерёг мужичка и взял с него верхнюю одёжку по-доброму – то есть, говорю: сам скидай, а не то с мёртвого сниму. Солдатское в мешок упрятал – пригодится дома, – а как обнову на себя надел – зашвырнул винтовку в канаву и потопал по дороге мирным селянином. С груди будто камень сдвинули – больше душа не казённая! И только день спустя живот начал мне праздник портить: нет, думаю, парень, до Запрудина один твой скелет дойдёт, а мослы, они неклеймёные, по ним ни жена, ни соседи не признают. Подхарчиться бы в самый раз, да добра у меня для обмену ходкого – только гимнастёрка, сподники да хромовые антантовские сапоги, каких мы у панов недели две тому целый вагон отбили. Прикинул я, сколько ещё до Мельны и оттуда до родного Запрудина пёхать, и на первом же хуторе сторговал за гимнастёрку со сподниками каравай и шпика шмат с мясной жилочкой. За сапоги пшено давали, но я пожалел – приросли к сердцу. Остались у меня порты на голой заднице – сквозь прорехи мощи светят.
А дальше так было…
Года за два до войны в Мельне появились братья Зотовы – старший открыл торговлю, поставил дело широко, потом взял за себя племянницу отца Мокия и в четырнадцатом ушёл на фронт вольнопёром, а младший – Семён – тогда ещё бороды не брил, но тоже был хват, он братовы дела на себя принял. Как там у них дальше пошло и что революция намесила, не знаю (самого в первый же год забрили на германскую, и с тех пор я своей избы не видал), но только в сентябре девятнадцатого назначили нам нового начдива, и оказался им Семён Зотов. Ему и двадцати пяти не стукнуло, но видал бы кто, как держится сукин сын – тигра! – и уже с орденом за беззаветное геройство!
Так вот, крою я, значит, к дому уже дней шесть, проел гимнастёрку и сподники, и во рту – сутки крошки не водилось. А до Мельны вёрст сто осталось, не меньше. Ну, думаю, кто с чем домой вертается – война, она иного тоже дарит, – а я, видно, безо всего приду, голый. Дело к вечеру, а у дороги – ни деревни, ни хуторка и ничего такого, где бы на ночь залечь, хоть в дровяник. Вдруг вижу: за поворотом, от большака в стороне, костёр на лужке горит, стреноженная лошадь кормится, и у костра – человек веточку крошит. Раз вышло дело, думаю, что негде себя на ночлег положить, так хоть с живой душой скоротаю время. И пошёл к костру. Иду, а самому что-то боязно: злой, думаю, человек нынче стал, хищный – даже дружки меж собой по-волчьи ладят, – и серчаю тут же: довоевались – человек от человека ужаса ждёт – отдавила война населению душу! Потом за костром, у кустов, вроде гружёную бричку увидел: вот бы, опять думаю, человек тебе, парень, попался покладистый – если по пути, так авось и подвезёт, ты теперь с себя всё мясо спустил – не велик груз. Подошёл ближе и как глянул, так и встал столбом – сидит у костра наш начдив собственной личностью, в ремнях и при ордене.
День отходил, стихал звон раскалённого неба. Напоённый пыльцой блёклых цветов и горечью трав воздух остывал, чтобы стать наконец прозрачным, согнать с себя марево и открыть томящуюся землю долгому врачующему взгляду ночи.
Та же посвежевшая горечь разливалась вокруг, когда Семён приказал часовому вывести Михаила из конюшни, где держали пленных, к разбитой изгороди… Жорик сидит на козлах в двадцати шагах и делает вид, что не прислушивается к разговору; по дворам воют собаки. «Ты мог бы убежать, – говорит Семён. – Ты хочешь убежать?» Михаил тычет пальцем в конюшню, где шепчутся перед смертью поляки: «Тогда сядешь здесь сам…» – «Ты мог бы убежать, – спешит Семён, – но ты должен сказать мне, что никогда не вернёшься домой – никогда! – просто сказать, иначе я не…» Михаил улыбается, почти смеётся – его грудь колышется, и на ней позвякивают глухо два Георгия. Псы скулят вперекличку. «Куда же деваться-то? К этим, – Михаил снова тычет в конюшню, – опять с ляхами?.. Значит, просто сказать, даже не обещать?» – «Ты должен мне…» – «Ладно, будет. Как дома?» Семён смотрит вниз и видит босые ноги Михаила, видит разбитые, привычные к ходьбе ступни и чувствует отчаянье: «Ольгу ты зря родил – померла. У Лизы ум раскис – пошла блаженной бродяжить. Остальные живут пока». Ещё нет ответа, но он уже всё знает, и ответ будет лишь запоздалым эхом отчаянья. Жорик с другого конца изгороди ловит широким ухом разлитую в мире тоску. «Возьми… – Михаил снимает с пальца и суёт Семёну обручальное кольцо. – Твои хлопцы всё равно сдерут, так лучше с живого…» И всё. Босые разбитые ступни идут к конюшне, – так шагает землепашец по твёрдой меже, – всё.
По деревням, через которые ехал Семён, ночами страшно выли собаки. Вначале он не понимал себя: нужно ли ехать? и если нужно, то зачем? – но после приходило незыблемое: нужно – это последнее, что можно сделать. Он сидел у костра и в первородном хаосе огня видел смерть сухого валежника и одновременно пробуждение новой, короткой, но яростной жизни. По всей России выли собаки.
Солнце тугим красным пузырём оседало в лес, обжигало на западе облака – летел над землёй гнедой июньский вечер, переваливался огненной грудью за горизонт, шумел чёрным хвостом в вершинах елей. Семён не боялся жизни, он был молод, здоров и чувствовал себя сильнее её. Когда пришли дни ранней летней суши, когда выгорали травы и курилась земля – люди теряли силы, а в его глазах было спокойствие и упорство, как будто он твёрдо знал, что выстоит и победит, и только чуть злился на солнце, ставшее врагом, за дурость, за безнадёжную попытку его, Семёна, сломить. Глядя на него, люди видели: у поляков и Врангеля дело гиблое, дрянь у них дело, и горе самой природе, если вздумает она за них заступиться.
День умирал, пускал над лесом последний кровавый пузырь. Рядом с костром на вялых травах сидел начдив Зотов и ломал на прокорм огню сухую ветку. Ночь раскрывалась над ним, он поднимал лицо вверх и немо шептал: «Доделать! И – в дивизию!.. И – хоть трибунал!..» Внимательное небо прислушивалось к человеку и в ответ окутывало его немолчной тишиной заката.
Семён не сразу заметил, что он больше не один на вечернем лугу – рядом стоял парень, неуловимо знакомый и растерянный.
Иван ГРЕМУЧИЙ
Я ему с перепугу: мол, наше вам почтение, милый человек, а он в меня глаза упёр и вроде никак признать не может, что я есть за кулик. Ну, думаю, парень, ты теперь пан или пропал – только что ж это за голова будет, если она всю дивизию помнит наперечёт! А он ощупал меня взглядом и говорит: чудится мне, будто мы видались, – и ждёт, чем я покрою. Ну, тут меня понесли черти – что к чему, смекнуть не успел, а из меня уже сыплется: мол, как же земляка не признать, ведь я из Запрудина родом, что от Мельны в десяти верстах, – Ванька я Гремучий, и в лавку братца твоего заходил не раз, и на забаве был, какую он устроил в крепостной башне, где на голую стену из лампы людей пускал и они по ней носились как очумелые. А он всё смотрит, молчит, и не понять по лицу, какая в нём мысль зреет и что он сейчас совершит – пятку почешет или вомнёт тебе уши в череп.
– Вот, – говорю, – сделала из меня нужда золоторотца – ходил по свету харчей наменять, да попутчики, волчье племя, обобрали дочиста, теперь домой возвращаюсь порожней, чем вышел.
– В деревне-то, – говорит наконец, – вроде с харчами не туго.
– Это уж кому как – кому мёд соси, кому мозоль грызи.
А про себя думаю: как там мои нынче живут-бывают? как отец, мать да жёнка моя? хозяйство подняли или всё голью катятся? увижу ли их, тут ли лягу?
Язык мелет, а сам вижу: спустил начдив с меня глаза. Тут только душу чуток отпустило, и брюхо снова почуяло пустоту. Присел на землю рядком с командиром, и как назло – лежит передо мной его сидор, горло не стянуто, и видать в нём сало да поджаристую краюху! Ну, думаю, не хватало мне ещё паскудной смерти – при жратве – рукой достать – захлебнуться слюной! Нет, негоже помирать, раз жить решился, да ведь земляки в конце… И тут у меня в голове жахнуло: эва! ну а сам-то он что здесь делает? Ну, думаю, парень, что ж ты тут распинаешься, вы же с ним два сапога пара, и говорю: земляк, дозволь узнать, по какой надобности с фронта?
– А ты, – говорит он, – почём знаешь, что я с фронта? – И опять уставил на меня восковые глаза.
– Ну как же, – отвечаю и не рад уже, что спросил, потому как глаза у него страшные – смотришь в них, а там смерть твоя, потому что там уже всё за всех решено отныне и навеки. – Как же, – говорю, – я так разумею – коли я в тылу девок засевать буду, мне за это орден не навесят.
– Хитёр ты, Ванька из Запрудина, – говорит он, и опять непонятно – то ли зевнёт сейчас, то ли вытряхнет из тебя душу.
Сижу я на земле в портах, от росы мокрых, и думаю: что за интерес ему меня цеплять? неужто люди за день не утомятся от своего лиха? ведь вроде по одной стёжке топаем и делить нам нечего… разве что его краюху. Так я ведь спрошу не задаром! Ну и говорю сквозь слюну в глотке, мол, такое у меня выходит дело: чтобы до дому живым добраться, придётся мне сейчас свои сапоги съесть, а сапоги нынче не всякий себе позволит и на ноги надеть, не то что набивать ими пузо! Снял я с плеча мешок и показал своё добро. Он мою хромовую обувку в руках повертел и сказал: погоди чуток, – а сам поднялся и пошёл к кустам, туда, где я давеча приметил бричку.
Гад буду, я ничего и смекнуть не успел, как он передо мной вырос с винтовкой и судьбу мою сформулировал:
– Ну-ка, курва, отойдём к лесу!
Если бы у меня в пузе что варилось, я бы точно в порты протёк. Стоит он, значит, надо мной с лицом, от костра пляшущим, и определяет меня как контру и последнюю гниду: сапоги эти, мол, мехалинский полк отбил, мой то есть, и поделены они меж красных бойцов, так что личность мою он теперь вполне установил и готов на неё потратиться пулей!
– Ну, – говорит, – ступай в сторону! – И двинул мне ногой в бок.
Подобрал я колени, поднялся – отошли мы шагов на тридцать в сторону, и слышу за спиной: повернись-ка к смерти мордой! Ну, думаю, прости меня, Господи, что жил грешно. А он, змей, решил мне напоследок речь сказать.
– За тебя, – говорит, – гада, Красная армия кровь лить не согласна – ты революцию предал, фронт и товарищей в мэке бросил, жить тебе больше нельзя, и революционная моя пуля…
И тут из меня тоже речь хлынула.
– На-кась выкуси! – говорю. – Я сам войну на закорках шесть лет возил – вся спина в мозолях! – И определяю дальше: мол, сам-то ты, товарищ Зотов, не на речке Ушаче кровь сейчас проливаешь – небось, не командарм тебя в Мельну отпустил к родным с поклоном! Так что, говорю, митинговать всякое можно, но других за дураков держать не след. Тут он винтовку опустил и рот отворил от моих слов. А я шпарю дальше, что в голову лезет: мол, мы с тобой друг дружки стоим, мол, все мы человеки, всем война может зубы выбить, а он мне говорит: глохни, падаль!
Смотрю – развернулся: шагай за мной! – сказал и пошёл к кустам, куда отходил за винтовкой. А меня коленки еле держат – что ты будешь делать! Побрёл за ним, в траве ногами путаясь. Вижу – не бричка за кустами стоит, а тачанка, и в ней ящик лежит раза в четыре поболе снарядного. Он меня к тачанке подпустил и откинул с ящика крышку: тут мне в нос шибануло духом, и – мать моя родная! – чего я только за войну не насмотрелся, но чтобы человека засолить, как леща, этого не бывало!
– Понял? – говорит он. – Брата домой везу – с собой не равняй. – Помолчал над ящиком. – А теперь пошли, гнида, сейчас своё получишь.
И откуда только прыть взялась – как он наклонился крышку закрыть, я что есть духу сиганул к лесу. Пальнул мой начдив мне вослед пару раз, да не попал. А я ещё с версту летел по ночи филином, ободрал всю наружность об ёлки.
Был долгий час, когда ночь редеет, тает, уходит тихо в землю. Молчали птицы, и в тишине стелились травы, белые от росы. В тишине стучали на выбоинах колёса, зябко фыркала лошадь. Семён ехал по большаку – петляющему и бесконечному, по русскому большаку, не знающему спешки, щедрому на вёрсты, – оставлял позади прежнее, но не думал об этом, не жалел – не умел жалеть.
Долго не вставало солнце. Потом поднялось ему навстречу, выплеснулось, потекло по небу, огромное и лютое, как смерть.