Читать книгу Камешек Ерофея Маркова - Павел Северный - Страница 3
Глава вторая
Оглавление1
В Екатеринбурге, окоченевшем от зимней стужи, как и по всей необъятности Российской империи, наступил новый, тысяча восемьсот тридцать седьмой год.
В сумерках похмельного дня с шиханов Таганая нежданно задул буранный ветер. Свое стихийное буйство по городу он начал разводить исподволь и только к девятому часу довел разноголосое вытье до полной силы.
Ветер бешеными порывами с посвистами закручивал на сугробах волчки и веретена вихрей. Он стелил по сугробам сметаемые с крыш косматые снежные бороды, заволакивал улицы, переулки и площади непроглядным, колючим туманом.
Погасив на плотине огни в скворечниках фонарей, ураган с неудержимой силой сгонял снежные тучи к берегам пруда, наметая шевелящиеся сугробы.
Еще недавно зримо стоял богатый уральский город – и вдруг исчез в буранной темноте. Только ночные караульные дробным клекотом колотушек напоминали о его существовании.
Неподалеку от плотины высокая чугунная ограда опоясывала каменные хоромы именитого заводчика Муромцева. Возле ворот стояла полосатая будка, наполовину заметенная сугробом, а в ней, укрывшись от бурана, нес караул будочник Емельян Крышин.
Старика одолевали тревожные думы. Сначала он разговаривал сам с собой, потом стал напевать солдатскую песню, но ни тем, ни другим не мог отогнать беспокойные мысли.
Кутаясь в собачью ягу, Емельян смотрел, как крутится снежный туман возле освещенных окон в правом крыле барского дома.
Тревожность взяла в полон разум Емельяна за неделю до Нового года. Все началось с того, что довелось ему на базаре встретить Мефодия из Верх-Нейвинска. Сказывал тайно ему Мефодий, что будто из острога Верхотурья бежал бунтарь. Бежал не кто-нибудь, а тот самый литейщик из Каслей, по зачину коего вовсе недавно взбунтовались рабочие люди сперва на Юрезанском заводе, а далее и на рудниках, приисках. Весть захолодила всего Емельяна. Еле шел с базара: плохо повиновались ноги, словно размякли в них кости. Да как было Емельяну не перепугаться. Литейщику-то имя Савватий. Савватий ему племянник. Сын младшего Емельянова брата, доменщика, рано отдавшего богу душу от сердечной болезни. Крышин гордился племянником – рабочий человек Савватий сыскал по Камню добрую славу мастерством на хитрое и замысловатое чугунное литье. Однако еще большую славу он заслужил у крепостного работного люда на заводах, рудниках и приисках своим непокорством господскому притеснению.
Дважды садили Савватия в острог за неуемное стремление найти правду для рабочего люда на горнозаводском Урале.
Дважды садили, а он всякий раз самовольно освобождался от острожных желез. Вот и теперь, смотри! сидел в самом крепком верхотурском остроге. Страшны там подземные казематы. Но Савватий и из него ушел, опять на воле.
Рад был Емельян, что племянник живым отыскался. Нынче одолевает старика беспокойство: не убережется Савватий на воле, попадет в руки земской полиции, тогда уж не миновать ему смерти.
Тягостны старческие тревоги. Бьет Емельяна озноб – не от стужи, а от мыслей о судьбе Савватия. Думает старик, где племянник сейчас, в тепле ли в эдакую непогодь? Сыт ли? Думает старик, прислушиваясь к вытью бурана, к едва доносившемуся стуку колотушек, лаю собак на псарне барского двора.
Пересиливая озноб, Емельян утоптал сугроб перед будкой, стал бродить возле нее, увязая в снегу. Ветер рвал полы яги, раскидывал их, как крылья, швырял в лицо колючий снежный фирн. У старика перехватывало дыхание, начинал душить кашель. Кашлял Емельян надрывно, у него ломило в плечах.
Осилив приступ удушья, старик вдруг услышал совсем близко стукоток колотушки, подумал, что это соседский караульный Дементий, и, обрадовавшись, крикнул:
– Хто тута?
Колотушка брякнула за спиной.
– Ты, что ли, Дементий?
Уловил знакомый голос:
– Где ты? Не угляжу тебя, дружище.
– Тутотка я. На меня идешь.
Дементий столкнулся с Емельяном, и оба захохотали.
– Сшиблись, стало быть?
– Ладно, что не лбами. Пойдем в будку. Держись за меня.
Утопая в снегу, добрались до будки. Втиснулись в нее.
– У вас по какой притче свет в окошках? – допрашивал Дементий.
– Гостенек у барина.
– Кто такой?
– Под стать нашему. Юрезанский живоглот. Ванька Сухозанет.
– И Комар с ими?
– Нету. На Старом заводе нонче зимует. Барин с гостеньком вином наливаются, потому домоправительница Агапия Власовна с самого Рождества хмурая.
– Крепко она твоего барина в кержацких рукавичках держит.
– Она всех нас крепко держит. По шеям, как по косякам, кулаками стукает. Кремневая, но все одно уважаемая мною баба…
Дементий потер щеку:
– О господи! Катеринбург-то наш Новый годок так в винном зелье искупал, что диву даешься, как это новорожденный вовсе не утоп.
– Твои купцы, Дементий, кажись, тоже не отставали.
– Три дня пили. Старый Сила до того дошел во хмелю, что с архиерейским ключарем в парадной зале на люстре качели смастерили. Качались, качались, а люстра-то под телесами ключаря и оборвись. Монах чуть не до смерти расшибся.
– Экое дело…
– Дикость купецкая, Емельян. А сам-то погулял?
– Нету. С хмельным давно дружба врозь. Почитай, с поры, как меня, молодца, парня, убеглого от барина во хмелю, заново в крепость поймали да в солдаты сдали. Рабочему люду, Дементий, с вином нельзя знаться. Винное зелье разум тупит, как сучок топор. От вина оказываешься безмозглой чуркой. Добрую мысль в разуме отыскать не силен. А пьяная дикость и ангела может напоить, да так, что он, во хмелю летая, крылья о наши колокольни обломает. Понимай, Дементий, я человек кости крестьянской, с походкой солдата, а посему желаю в трезвом облике на свете значиться.
– А ведь я к тебе с новостью шел, – сказал Дементий. – Слушай, Емельян, дочка моя услужает у купцов Первушиных. Слыхала купецкий разговор про то, что каслинский Савватий опять объявился.
– Неужели? – притворно удивился Емельян.
– Вот и понимай, к чему дело идет. Савватий зело смелый мужик. Последний бунт такой подняли… Два года в страхе Камень держали. Думаешь, Савватий теперь смирным стал? Ого-о-о! Савватий – он такой…
– Про Савватия все работные знают.
– Так-то вот… Стало быть, ты Новый годок сухим встретил.
– А ты как отпраздновал? – полюбопытствовал Крышин.
– Аль позабыл, что мне на сей тропе ходу нет. Моя Парасковья отвадила меня от вина на второй день после венца. Бедовая по крепости характера баба. А главное, в ейной головушке умок не бабий. Ну вовсе по-твоему рассуждает. Дескать, пусть зенки вином господа заливают, а работному человеку надлежит трезвым быть, чтобы мысль в его голове жила. Ну ладно, бывай. Пора брякать. Старый Сила с бессонницей дружит, серчает, когда редко караул бью. – Дементий вылез из будки и застучал колотушкой.
В господских хоромах светились три окна во втором этаже. Муромцев в ноябрьские дни перенес сюда свое жилье после того, как отвел первый этаж жене, привезенной на жительство в Екатеринбург из принадлежащего ему Старого завода.
В буранную ночь в хоромах заводчика свет виднелся в окнах просторной палевой гостиной. Роскошна она по убранству. Пилястры в ней с позолотой. Потолок и карнизы в лепных орнаментах и росписи. На карнизах написаны амурчики, порхающие среди гирлянд пышных роз, а на потолке – хороводы сатиров и нимф. Кресла, диваны, столы, этажерки гостиной украшены золоченой резьбой. Зеркально навощенный паркет отражал в себе каждую вещь.
На стенах портреты: дама с розами, дама в пудреном парике, с мушками, старый вельможа в белом мундире. На самом видном месте в овальной раме большой портрет девушки лет семнадцати. Написана она в пене кружев. Портрет создан за три года до того, как Муромцев увез ее из родительского гнезда в Псковской губернии. Девушка, став женой заводчика, лишилась разума.
Около окна в углу, похожие на шкаф, старинные часы.
В пасти камина, в пуху золы, таяли угли. Их слабый отсвет играл на хрупких статуэтках севрского фарфора, розовинкой ложился на стекла горки.
На столе, покрытом парчовой скатертью, бронзовый канделябр с коптящими свечами. Около него бутылки с заморскими винами, ваза с яблоками и хрустальные фужеры. И тут же бархатный футляр с дуэльными пистолетами.
К столу придвинуто кресло. В нем, развалившись, сидел тучный артиллерийский генерал Иван Онуфриевич Сухозанет, владелец Юрезанского и других заводов. Он заехал к Муромцеву по пути в столицу и проводил в Екатеринбурге новогодние дни.
От усиленных праздничных возлияний одутловатое лицо генерала багрово. Мясистый нос над оттопыренными губами навис крючком. Мундир на генерале расстегнут, и под ним видна черная шелковая рубашка.
Хозяин дома, Владимир Аполлонович Муромцев, стоял рядом в халате, слегка пошатываясь, с гитарой в руках, напевал гусарскую песенку. Он высокий, поджарый. Серовато-желтая кожа обтягивала скулы сухощавого лица. Курчавые пышные волосы и бакенбарды белы как снег, и только в лихо закрученных усах еще сохранялись черные волоски. Взгляд его линяло-голубых глаз злой.
Отпивая из фужера вино смакующими глотками, генерал говорил хриповатым голосом, откашливаясь после каждой фразы:
– Ты должен, дорогуша, верить мне на слово. На этот раз в Петербург качу не кланяться в пояс, как бедный родственник, а ссориться и требовать. Я докажу его величеству. Он должен не забывать, что в то декабрьское утро я был верен ему. Картечь моих пушек остановила мятежников на площади Сената. Я буду требовать…
Муромцев, услышав последнюю фразу, перестал петь и, перебирая пальцами струны гитары, спросил:
– Я, кажется, ослышался?
– Нет, дорогуша, ты не ослышался. Именно требовать! Требовать ограничить власть главного горного начальника генерала Глинки. Разрешить нам частым гребнем прочесать горные канцелярии генерала и отодвинуть купцов подальше от заводов, от золота и всех рудных богатств.
Выслушав генерала, Муромцев рассмеялся и запел в полный голос.
– Смеешься? Не веришь? Вот что, дорогуша, сделай одолжение. Положи гитару. Поешь из рук вон плохо. Голос твой дрожит.
Недовольно пожав плечами, Муромцев бросил гитару на ближний диван, ее струны всхлипнули жалобным звоном.
Сделав шаг к столу, Муромцев поднял фужер с вином и спокойно сказал:
– Спорить с государем у тебя не хватит смелости.
– Дворянам на Урале пора начать спорить с его величеством о своих законных правах. Подумать страшно, до чего распустилась столица. Сочинитель Пушкин высмеивает знатных людей. В театре ставят грибоедовскую комедию «Горе от ума». Какому-то сочинителю Гоголю дозволяют высмеивать нравы чиновной империи.
– Но ты сам только сейчас собирался прочесать чинуш?
– Я кто? Сухозанет, а не Гоголь! У меня есть на это право.
– Без наших чинуш, без их любви к взяткам ты никогда не владел бы кое-какими заводами и рудниками. И прежде чем ты доберешься до них, генерал Глинка нащелкает тебя по носу.
– Меня?
– Уже забыл, как Глинка на тебя кулаком стучал по столу?
– Когда это?
– Когда вел следствие о твоих экзекуциях над виновниками рабочего бунта. Вспомнил?
– Охота тебе вспоминать об этом. От всего пережитого тогда я перед Глинкой просто-напросто растерялся. Тогда я действительно переперчил. Да, генерал Глинка стучал на меня кулаком по столу. А какой вышел из этого толк? Смирил он меня? Нет. Заставил жалостливым стать к мужикам? Нет. Особо ненавижу уральских. Хотя бы за то, что, живя среди них, перенимаю даже холопью манеру разговора. Со всей империи сбежались сюда, со всей Руси снесли в леса свое непокорство, укрылись от страшного греха ликами Спасителя и Богородицы.
– Ты, Онуфрич, ненавидишь крепостных из трусости. Боишься их.
– Из трусости?! А ты их не боишься? В бунт в Юрезани они меня в спальне связанным на люстре вниз головой повесили. Хотели дымом задушить. Как рыбу, меня закоптить собирались. Только десница Всевышнего спасла от неминуемой гибели.
– Не десница. Спасли тебя от смерти солдаты, и приказал сделать это Глинка.
– И за что Господь наказывает нас, дорогуша? Почему это мы родились хозяевами русских мужиков? Почему на роду нам написано быть хозяевами этого упрямого и непокорного народа? Живу и не могу уразуметь, чем можно его в покорность привести. Сам посуди. Бьешь мужика – молчит. Хвалишь его – тоже молчит. По осени написал для крепостных «Нравственные юрезанские заметки». Повелел попам обучать ребятишек. Может быть, поможет. Может, с ребячьих лет все же удастся привить их разуму покорность к родному барину.
– Напрасный труд. Не привьешь. А почему?.. От нашей слабости. Разве господами мы на Урал пришли? Пришли приживалками. Пришли, держась за подолы купеческих дочек. С поклонами пришли из-за своей обеднелости. Стукались лбами о купеческие дверные косяки – вот и достукались.
– Мы с тобой пришли сюда по праву наследования. Сейчас у дворян в руках большинство заводов.
– Но и мы просили купцов учить нас уму-разуму, как стать заводчиками.
– Быть хозяином я ни у кого не обучался. Рожден на свет божий повелевать. А ты, кажется, начнешь сейчас выгораживать передо мной купчишек?
– Выгораживать их перед тобой не буду. По той простой причине, что они от твоей ненависти насмерть не угорают. За себя мне обидно: слишком поздно научился разгрызать твердые уральские орешки. Стыдно, что плохо умел обуздывать крепостных. Поздно подружил разум со стремлением к владычеству над уральской медью, и все же я единственный из здешних дворян, который прозрел и понял, что властью над медной рудой еще можно наверстать упущенное время. На меди тоже сидят жирные купеческие зады. Но я их потихоньку спихиваю. Я утверждаю в крае над медью истинную власть дворянина с царского благословения.
– Хвастаешь?
– Нет, Онуфрич. Тульский кузнец Демидов создал по воле Петра в крае эпоху железа. Вольский купец Расторгуев по своей смекалке создал эпоху золота. Теперь дворянин Муромцев создает эпоху меди.
– И станут тебя скоро звать не Седым Гусаром, а Меднолобым.
– Да что там прозвища! Я о серьезном говорю.
О назначении российского дворянина. Муромцев появился на Урале, чтобы войти в его историю, записать в книге уральского бытия свое существование более крупным, а главное, более грамотным почерком, чем у Демидова и Расторгуева…
– Ну, ну! – Сухозанет покачал головой. – Опасно брать пример с Демидова.
– Это почему же?
– Он верховодил Уралом, когда народ еще не умел думать. Ему, как своему мужику, народ помогал. Демидов, кроме всего, знал мужицкое «петушиное слово».
– Глупости это. Народ начинает помогать, только когда его принудишь к этой помощи.
– А сумеешь его принудить?
– Постараюсь.
Сухозанет снова покачал головой:
– Смотри не ошибись. Взгляни на мои руки. Мозоли на них от плетей, а толку все равно никакого.
– У меня будет толк.
– Не верю. Судя по тому, как ты раскол приручаешь, никакого толку у тебя с замыслами о владычестве над медью не получится.
– Я приручаю раскол на свой манер.
– А я приручаю его совсем по-иному. С кержаками-скитниками в дремучих лесах обхожусь ласково. Крендельками-посулами заманиваю из лесов на мои заводы. В лесах раскол лаской обхаживаю. А как доверятся мне, как припишу их к заводам, то и начинаю плетью приучать к нашей правильной христовой вере.
– Это, стало быть, за ласковость выжигают они твои заводы?
– Жгут, проклятые! Жгут! Потому, кержак не кержак, все равно русский холоп. На пустые разговоры время изводим. Никто не знает, как обуздать непокорность в народе. Никто! Ни царь небесный, ни царь земной. Ты лучше скажи мне вот о чем: на чьих землях лучшая медная руда втуне пребывает? Мои угодья в расчет не клади. Мою медь будешь у меня покупать. Назови мне тех хозяев, у коих надумал ее даром взять.
– Самая богатая медь у Василисы Карнауховой да у Тимофея Старцева.
Удивленный, генерал сложил губы, чтобы свистнуть, но свиста у него не получилось.
– В озноб меня кидает, когда про Карнаучиху слышу. Вот чертова старуха! Тебе с меди ее не спихнуть. Может, через дочку найдешь дорожку к старухе? А как Старцева возьмешь? За его спиной раскол. После Расторгуева он у кержаков вроде христова апостола…
В гостиную вошла Агапия с горящей свечой в руке. Она остановилась на пороге. На ней малиновый сарафан, обшитый широкой парчовой тесьмой. Высокая и стройная. На лице выражение величавой строгости. Следом за ней неслышно появилась белая борзая и заворчала на Сухозанета. Генерал обернулся и, увидев Агапию, торопливо перекрестился. Агапия без улыбки спросила:
– Пошто креститесь, барин-генерал, я, чать, не сила нечистая?
– Сила ты, Агапия Власовна, чистая, но только привык в своих раскольничьих местах от ваших бабьих поглядов осенять себя крестным знамением. Погляжу в ваши глаза – и начинаю сны грешные видеть.
Муромцев щелкнул пальцами. Собака подошла к нему, и он почесал ей за ушами.
– Вина, Гапа, нам больше не надо.
– Не за этим пришла, барин. Время позднее. На часы взгляните.
Муромцев посмотрел на часы. Их стрелки подошли к полуночи.
– Спать пора. А барину-генералу я уж и постельку изладила.
– Мы еще посидим, – недовольно сказал Муромцев. – У нас разговор интересный.
– Завтра его закончите. Говорю, спать пора. Уж который раз полуношничаете?
Муромцев посмотрел на Агапию и, увидев ее сощуренные веки, развел руками:
– Ну что ж, будем ложиться. Проводишь генерала. Зайди сюда свечи погасить.
– Сделайте милость, барин, сами погасите. Гостя мне надо ладом обслужить. Пожалуйте, барин-генерал.
Сухозанет, с трудом согнув в коленях ноги, покряхтывая, встал:
– Покойной ночи, дорогуша.
Борзая снова зарычала на генерала.
– Ну, чего злишься, дура?
– Чужой вы ей, вот она и остерегается. Животная.
– Верно. Раньше ее у вас будто не видал. Как кличешь?
– Мушкой зову. По осени меня барин одарил.
– Пойдем. В самом деле, спать охота. Фу ты, опять сказал холопское «охота» вместо «хочется».
– Следуйте за мной. Вперед пойду, потому светить буду.
Агапия вышла из гостиной, а следом за ней направился, тяжело ступая, Сухозанет.
Прошли молча через большой темный зал, и от прохлады в нем генерал зябко пошевелил плечами. Потом миновали длинный коридор и оказались в маленькой горнице.
– Вон куда меня устроила.
Позевывая, Сухозанет осмотрел горницу с постелью, приготовленной на широком диване.
– Почему из вчерашнего покоя сюда перевела?
– Здеся теплее. На воле буранище. Вы, чать, тепло любите?
– Больше всего люблю тепло маленьких комнат. Много ли мне места надо?
– Вот так и рассудила, что в этой горнице вам поглянется. Покойной ночи. Сейчас вашего слугу пришлю.
– А ты сама меня раздень.
– Не обучена этому, барин-генерал.
– У-у-у, шельма!
– В маменьку уродилась.
Генерал придвинулся к Агапии вплотную и погладил ее по спине:
– Густо замешанная.
Агапия отошла от него и поставила свечу на столик возле постели. Генерал неожиданно обнял Агапию сзади. Но она развела свои руки, и он упал на постель.
– Что это, Иван Онуфрич, как плохо стали на ногах держаться?
– А зачем меня толкнула?
– Господь с вами.
– Я к тебе с лаской, а ты толкаешься.
– Простите за бабью неловкость. Щекотки ужасти как боюсь.
Сопя, генерал встал. Подошел к Агапии. Дышал жарко ей в лицо:
– Приголубь, милая.
– Что вы?
В коридоре под дверью заскулила борзая.
– Покойной ночи. Вон и Мушка за мной пришла.
– Не любишь нашей ласки, кержачка?
– Русская я. Веры только старой. Барской ласки боюсь, как зимней стужи. Барская ласка огнем сердца не обогрета, а посему от нее студено.
– Смотри у меня. За такую неучтивость тебя высечь надо.
– Да разве это для меня диковинка? Меня барская плеть не раз кусала. Покойной ночи.
– Ох и шельма! Барину завтра на тебя пожалуюсь, что неласковая.
– Он меня за это похвалит. Не любит, когда гости от меня ласку просят. Покойной ночи, барин-генерал…
* * *
Муромцев, оставшись один, долго недвижно стоял подле стола и неотрывно смотрел на горящие свечи в канделябре. Но вот лицо его дрогнуло, рот искривился недовольной усмешкой, он резко дунул, погасив три свечи, а два непогашенных огненных язычка заметались из стороны в сторону.
Хозяин дома не мог унять возникшего раздражения, закипавшую злость на Агапию за ее упрямство. Он подошел к двери и, пнув ногой, закрыл ее створку. Неспешно приблизился к камину. Поднял поленья и швырнул на угли. Взметнулся пух золы и медленно осел, запорошив серыми хлопьями зеркальный паркет. Муромцев прилег на диване, подложив под голову руки. В его разуме, отуманенном вином, привычная тяжесть. Шевелятся обрывки мыслей, их беспорядочную толчею все чаще и чаще заглушает звон в ушах.
Лежал и слушал высвисты буранного ветра. В камине сгущалась волокнистая пряжа белесого дыма, подкрашенная снизу огненными вспышками; потрескивая, загоралась на поленьях береста.
Часы вызвонили полночь, и, когда совсем умолкло бурчание их разворошенных пружин, мелодичные колокольчики курантов стали рассыпчато вызванивать мотив нежной песенки.
Слепящий огонь камина заставил Муромцева прищурить глаза. Он наблюдал, как вихрилось пламя, обугливая поленья, как от ярких вспышек по стенам заскакали с места на место тени. Муромцев подумал о том, что за эти дни в пьяном чаду он был излишне откровенен с Сухозанетом, прекрасно зная, что ему ничего сокровенного доверять нельзя.
Но Муромцев сразу же успокоил себя: его притязания на медную руду перестали быть тайной с прошлой весны и на Урале и в столице. Кроме того, он был уверен, что Сухозанет трус и не посмеет болтать в столице ничего лишнего, ибо у самого рыльце в пуху – жестокое обращение с крепостными не один раз доставляло генералу неприятности, грозившие даже следствием.
Муромцев был уверен, что умеет шито и крыто обделывать свои дела, хотя о них по Уральскому краю бродяжила недобрая молва, но ни у кого не было доказательств тому, что молва правдива…
Владимир Аполлонович Муромцев – отпрыск смоленского дворянина. В тот год, когда полчища Наполеона вторглись в пределы империи, Муромцеву исполнилось двадцать пять лет. Война застала его ротмистром Ахтырского гусарского полка. Во 2-й армии Багратиона в составе 4-го корпуса Сиверса он участвовал в Бородинском сражении, где его при отбитии атак неприятеля на флеши достала сабля французского драгуна. На долгие часы он потерял сознание, а потом и сам не мог понять, как остался жив. Однако спустя некоторое время, когда русская армия преследовала врага на немецкой земле, Муромцев начал страдать от нестерпимых головных болей, и, случайно обнаружив, что хмель приносит облегчение, боль утихает, он стал часто пить. Именно тогда у него и появилась идея обогатиться на войне. Он знал о постоянных денежных затруднениях вдовой матери и понимал, что ему не может быть предоставлено желаемое обеспечение, а потому начал расчетливо присваивать себе ценности, оставляемые отступающим врагом.
Первую ошеломляющую по ценности добычу он захватил в личном обозе Лефевра, командира старой наполеоновской гвардии. Муромцев, утаив золото, дорогие изделия, все же кое-что сдал в казну для отвода подозрения. Легкость обогащения воодушевила его. Он еще более ретиво начал прибирать к рукам драгоценности, то и дело отправляя их в Россию, притворно называя посылки «сувенирами войны».
Вернувшись по болезни из Парижа в родовое поместье, он неторопливо разобрал упакованные вещи. В течение ряда лет осторожно распродавал ценности. Как-то Муромцев гостил у знакомого помещика в Псковской губернии и там увидел миловидную девочку десяти лет, поразился ее красотой и, покидая поместье, неожиданно подарил ей на память бриллиантовое ожерелье.
Вскоре вышел в отставку, а через четыре года умерла мать, и он унаследовал вместе с другими родственниками заводы и рудники на Урале.
В зимнюю стужу 1818 года впервые приехал в Екатеринбург и, оглядевшись, взялся ревностно за дела наследованных заводов и рудников и прежде всего перепорол до полусмерти вороватых приказчиков и управителей.
Уральский край поразил его девственной природой, своими неограниченными возможностями, а дикие миллионы местных богатеев разожгли в нем честолюбивые стремления стать среди них равным. Он начал проводить бессонные ночи за карточным столом, участвовать в кутежах, плести интриги. Войдя во вкус уральского житья, он решил, что может добиться и большего – стать первым заводчиком.
Опять-таки исподволь, Муромцев обдуманно освобождался от сонаследников. Он нещадно обкрадывал родственников, а потом выкупал их паи и уже через пять лет превратился в единоличного владельца Старого и других заводов и рудников.
Он быстро богател, выстроил в городе на берегу пруда новые хоромы, хлебосольно распахнув их двери уральским мильонщикам. Ничем не брезгуя, обыгрывал в карты купцов, заводил интрижки с чиновничьими и купеческими женами и завоевал своими светскими манерами славу неотразимого покорителя женских сердец. Муромцев умел к своей выгоде использовать и эту молву, добиваясь с помощью женщин прибыльных сделок.
Однажды, когда его мучил острый приступ головной боли и он затворником проводил дни в своем доме, вдруг вспомнилась псковская девочка, ее красота, он представил ее взрослой, и его неодолимо повлекло туда, на запад. Не раздумывая, он покатил на тройке, загоняя лошадей, в Россию.
Муромцев не опоздал. Ей шел двадцатый год. Как он и предполагал, девочка превратилась в ослепительную красавицу. Муромцев заметил: она не надевала подаренного ей ожерелья. Дознался, что ее родители распродали ожерелье по камешкам, вызволяя себя из долгов. Он смело сделал предложение и, получив согласие родителей, увез невесту в свое родовое поместье, где в день свадьбы, страдая от головной боли, настолько сильно напился, что не помнил, отчего именно в брачную ночь невеста потеряла рассудок.
Несчастье с женой напугало его. Весь месяц никого у себя не принимая, прожил в поместье, а затем уехал с больной женой на Урал.
Шесть лет держал жену в Старом заводе, никому не показывая, а сам по-прежнему вел разгульную жизнь и на вопросы о жене отвечал, что она тяжело больна.
Он рыскал по краю, высматривая рудные богатства. Подкупал чиновников, и те находили «законное» основание оттягивать жирные куски у промышленников в пользу Муромцева. И следом за ним волочилось прозвище Седой Гусар. В его разуме все крепче свивала гнездо жестокость. Муромцев полагал, что только жестокой силой, сея страх, можно держать в повиновении крепостной люд. Он уже умел похищать людей из раскольничьих скитов для своих заводов, а встречи с кержачками навели на мысль воровать и скитских детей.
Однако после первых облав на детей раскол бурно зашевелился по всему Уральскому краю, но, не найдя для себя защиты у закона, притаился, затих, запаливая пожары на заводах Муромцева.
Месть раскола бесила заводчика, он судорожно искал и не находил способов борьбы с кержаками и вымещал звериную злобу на пойманных раскольниках, до смерти избивая их в подвалах барского дома. К осуществлению своей неотвязной мечты о владычестве во всем крае Муромцев шел упрямо, с жестокостью к людям и без помех со стороны закона.
Приобретя в крае знатность и власть, он уже имел и в столице нужные знакомства, и ему казалось, что становится полным хозяином Уральского края. Всех, кто пытался противостоять ему, стремился убрать с пути с помощью подкупленного чиновничества, не останавливаясь ни перед чем.
Три года назад была поймана и приведена в дом Муромцева кержачка Агапия. Хозяин насильно сделал ее своей наложницей. И случилось то, о чем Муромцев не мог подумать – Агапия ловко прибрала к рукам его разум и волю. Тогда-то он и замыслил стать владельцем всей медной руды Урала…
Камин затухал. На углях снова толстым слоем лежал пух золы.
Муромцев слушал завывания бурана и думал о том, что весной, когда солнце растопит снега и вешними потоками омоет землю, он с помощью столичных друзей начнет воздвигать медный фундамент своей славы.
Буран завывал на разные голоса, а Муромцев засыпал, убаюканный сладкими мечтами.
* * *
Агапия Власовна, сопровождаемая борзой, по заведенной привычке, обошла дом, проверила все запоры на дверях. Возвращаясь в свою горницу на мезонине, она спустилась на первый этаж, узнала у горничной, что хозяйка не спит, чуть приотворив дверь, заглянула в ее покой. В узкую щель увидела привычное. Огонек лампадки едва распугивал темноту комнаты, а в ней ходила молодая женщина.
Агапия боялась больной хозяйки. С первых встреч с ней, еще в доме в Старом заводе, пугалась ее синих с фиолетовым отливом глаз. Она никогда не переступала порог ее покоев, строго наказывала горничным без хозяина не выпускать барыню ходить по дому.
Вот и сегодня Агапия лишь взглянула на молодую хозяйку и, плотно прикрыв дверь, по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой, поднялась на второй этаж, миновала длинный коридор. А там, уже по крутой лестнице со скрипучими ступеньками, поднялась на мезонин.
Агапия вошла в горницу, затворила за собой дверь и села на кровать. Борзая, понюхав воздух с горьким запахом деревянного масла, громко зевнула, улеглась возле постели и, подняв голову, смотрела на хозяйку. Птички в клетках, попискивая, перепархивали с жердочки на жердочку. Агапия, услышав их суету, сказала с улыбкой:
– Обрадовались? Пришла я, пришла. Спите, неугомонные.
Комната Агапии узкая и длинная. В ней два венецианских окна. Из одного хорошо видна гранильная фабрика, плотина, заснеженный пруд. Из другого окна виден сад и двор, а дальше – крыши домов и маковки церквей города.
Перед множеством старообрядческих икон теплятся в комнате лампады. Заткнутые над ними пучки засохших цветов и трав обвисли. Тут и ромашки с колокольчиками, и ландыши вперемешку с васильками, незабудками, среди них колосья ржи и овса. Иконы по величине разные, но все темные. На иных из-за мелких трещин на краске совсем нельзя различить изображения, а видимые на иконах лики святых узколицы, во взглядах колючая, сварливая исступленность. Перед иконами аналой, на котором молитвенники и четки из кедровых орешков.
На жардиньерках вазоны с геранями, над ними клетки с чечетками. Широкая кровать с горкой подушек. Против нее зеркало, а рядом, на стене, висит одежда.
Пол в пестрых тряпичных ковриках.
Устало потянувшись, Агапия хотела встать и раздеться, но не встала. Перекинула подушки к стене и легла поперек кровати, подобрав ноги в синих сафьяновых сапожках с беличьей опушкой.
Агапия от новогодних бессонных ночей устала. Ее одолевала дремота.
В завывание ветра врывались тонкие протяжные высвисты, и, не переставая, в промерзшие стекла колотились мелкие крошки сухого снега.
Агапия любила зимние бураны. Вспоминалось детство, как слушала в скитах под вой буранов сказы старых людей про людскую и лесную премудрость. Под рулады буйного ветра слушала сказки, больше всех захватывала ее воображение сказка про Снегурочку, и в лесах, погребенных под снегом, она и себя представляла Снегурочкой.
В памяти Агапия всякую подробность о днях детства хранила особенно бережно и мыслями о них всегда заслонялась от всего, что пришлось пережить с тех лет, когда девичья коса стала тугой…
Агапия – дочь Власа и Калерии из скита, укрывшегося в лесных дебрях за Катавским заводом на горе Иремель. Древний скит. Угнездился в крае по воле пришельца-устюжанина еще при царе Алексее Михайловиче. Скит много раз горел, но вновь отстраивался, сохраняя изначальный облик. Для скита выбрано усторожливое место. Скалы и шиханы. Со всех сторон дремучие леса. Под высоченными елями с ветвями в сажень длиной, под богатырями-кедрами стоял скит, а вокруг него – пасеки на редких лужайках, засеянных льном. Укромное место у раскольников. Пока дойдешь к нему, надо осилить горные бурные речки, на версты растянувшиеся болота, зыбуны и трясины.
Только одна тропа соединяла его летом с остальным миром, но, и зная тропу, ходить по ней лучше с провожатым. Из этого скита в зимнюю пору впервые были уворованы дети для заводов Муромцева. Была с ними поймана и Агапия, но на ночлеге, задушив оберегавшего ее караульного, она убежала из полона. Неделю блуждала по лесам, отыскивая дорогу в родной скит. Ее, полузамерзшей, нашел, гоняясь за соболями, Тихон Зырин.
В тепле его лесной избы она не сразу оправилась от простуды. Потом полюбила спасителя за ласковость. В пору, когда от припека весеннего солнца заплакали, расставаясь с зимой, сосульки, Агапия стала ему женой. Бурной радостью наполнилась ее жизнь. Она решила никогда не покидать Тихона и забыть родной скит. Отцвели в мочажинах ландыши, и Тихон ушел в леса на старательство, пообещав вернуться по осени. Но осень отшумела шелестом опавшей листвы, легли снега новой зимы, а Тихон так и не пришел. Агапия родила мертвого мальчика. Когда же она в беспамятстве билась в родильной горячке, набрели на избушку скитники, скрывавшиеся в лесах от царских облав. Они выходили больную. Указали путь к ее родному скиту. После долгих раздумий Агапия, так и не дождавшись возвращения Тихона, ушла в свой скит. Там неласково приняли опоганившую себя девственницу. Агапии пришлось в изнурительных молитвах и покаяниях искать очищения от своего невольного греха. Она стала совсем чужой среди еще недавно близких людей. Никто из них не мог постигнуть того, что она вернулась в скит не опоганенная, а осененная первым счастьем женщины и убитая горем трагического материнства. Агапия жила одиноко, без единого доброго слова сочувствия.
Прежняя жизнерадостность надломилась в Агапии. Она стала ненавидеть окружающих, молилась не о прощении своей души, а о наказании тех, кто не понимал происшедшего с ней. В ее разуме завелась злоба и постепенно словно бы соскоблила с души и сердца ласку и нежность, дарованные материнской заботой. Только сама Агапия знала, какая жила в ней ласка и нежность, да еще Тихон должен был знать…
Чем больше принуждали Агапию к посту и молитве, тем сильнее затвердевала ее злость. Как загнанная в западню волчица, она отгрызалась от нападок скитских старцев и стариц и неожиданно для всех одним рывком скинула с себя смиренность перед законами веры и законами людскими. Агапия ушла из скита по тающим снегам новой весны. Бродяжила по лесам с артелями хищников-золотоискателей, познавая горькую долю бесправной трудовой жизни.
На глухом прииске, в лунную ночь, у костра ее увидел Муромцев. Почувствовав недоброе в его огляде, она ушла с прииска, но по ее следу пошли барские люди и поймали в лесу. Агапия была одна, а их пятеро. Ее привели в барский дом в Старом заводе. Немало знала худого она про Седого Гусара. В изорванной одежде, в холодном поту стояла перед пьяными глазами заводчика и, не увидев в его руках плети, поняла, для чего понадобилась ему.
Из месяца в месяц ласково-лукаво, хитро и расчетливо утверждала над барином власть своей чувственности. Уже на второй год уверилась, что любое свое желание может исполнить руками барина.
Став в доме хозяйкой, не торопилась с желаньями и никому не показывала свою хозяйскую волю. А злоба все туже и туже стягивала обвязь на ее разуме. Агапия разузнавала про все темное о барине и стремилась сгустить эту темень, внушая ему еще более шалые замыслы.
Когда раскольники потребовали навек успокоить Муромцева, она им обещала и даже взяла от них для расправы петлю из девичьих кос. Но и через год не выполнила обещанного, и тогда, по велению старцев, была проклята расколом. Агапия не испугалась проклятия. Она понимала: жизнь Муромцева в ее руках, и сама решит, что с ним сделать, но решение примет не по желанию тех, кто не поддержал ее там, в скиту, куда пришла она за утешением. Живя около Муромцева, следила за судьбой Тихона Зырина и все же ни разу не осмелилась его повидать.
Пребывала у заводчика в роскоши. Не думала и не загадывала вперед. Правда, временами у нее появлялись мысли о будущем, но приучать себя к ним не пыталась, ибо сама еще не определила, как будет жить…
Рывком открылась дверь, мяукнули по-кошачьи петли. Услышав прерывистое дыхание, Агапия, приподняв голову, увидела горничную. Простоволосая девушка, запыхавшись, прошептала:
– Агапия Власовна!
– Опять, Глашка, как угорелая неслась по дому? Чего стряслось?
– И то стряслось. С Нового завода старшина караульной стражи пригнал. По виду не в себе мужик.
– Где сейчас?
– В людской трапезной.
Агапия встала с кровати, прошлась по комнате, остановилась у окна. Горничная спросила вполголоса:
– Сюды старшину звать?
– Погоди.
Борзая подошла к хозяйке, лизнула ее руку, но Агапия строго сказала:
– Сиди, Мушка. – Обернувшись, посмотрела на горничную: – Пойдем.
Пропустив вперед себя девушку, Агапия спустилась по лестнице на первый этаж. Вошла в трапезную. Во мраке комнаты чуть желтила горевшая на столе свеча. Агапия не сразу нашла взглядом вставшего с лавки чернявого мужика с перевязанной головой. Даже кивком головы не ответив на его учтиво низкий поклон, Агапия, подойдя к старшине, заметила, что волосы бороды влажны от растаявшей изморози. Оглядела понурую могутную его осанку, спокойно спросила:
– По какой надобности пригнал, Егорыч?
– С глазу на глаз дозволь сказать.
– Ступай, Глашка. Да смотри – створу двери ухом не подпирай.
Когда горничная ушла, старшина, кашлянув в кулак, произнес:
– Не осерчай сгоряча за недобрую весть.
– Добрых вестей от тебя не жду. Сказывай про недоброе.
Старшина, тяжело вздохнув, перекрестился и глухо вымолвил:
– Стало быть…
Но, учуяв холодок во взгляде Агапии, смолк.
– Сказывай. Никак от стужи голос перехватывает?
– На Новом заводе…
– Опять пожар?
Старшина, отступив шаг назад, вновь кашлянул в кулак.
Агапия сурово крикнула:
– Не бормочи!
– Агапия Власовна! Великая беда на заводе! Домны остыли!
Агапия, от неожиданности встряхнув головой, переспросила:
– Как остыли?..
– Погасили домны злодеи-бунтари крепостные. Углежоги, кои томят уголь в Гнилом логу.
– Чего плетешь? Аль рехнулся? Разумей, что говоришь. Ты же их караулил день и ночь со стражниками…
– Смяли нас, варнаки. Нежданно людностью навалились. Доменщики их сторону держали. Должно, сговор был. Потому злодеи подоспели, когда чугун сварился.
– Рыло! Выкручиваешься? – выкрикивала Агапия. – Слыхал, когда сговаривались?
– Не слыхал.
– Так и не домышляй враньем.
Встревоженная известием, Агапия металась по трапезной, всплескивая руками. Вновь подойдя к старшине, оглядела его и, улыбнувшись, спросила:
– Вижу, били тебя?
– Перепало.
– Почему сам пригнал? На кого завод бросил?
– Стражники все до единого сильно покалечены.
– Доверенный где?
– Еще перед Новым годом он на Старый завод уехал, к Комару.
– Когда буйство стряслось?
– Позавчерась.
– А ты здесь только седни обозначился? Недосуг было с похмелья?
– Каюсь! Труса праздновал! Сами знаете, каков барин. Хочу слезно просить… Потому, ежели сам встану перед барином, он меня пришибет.
– Неплохо надумал: за бабьей спиной укрыться. Нет, мужичок. Самолично барину доложишь о своем страшном нерадении о барском имуществе. Он тебе доверил его сохранность.
– Не погубите, Агапия Власовна! Христом богом прошу! – Старшина рухнул на колени.
– Чего молчишь про пожар?
– Не было огня. Злодеи без красного петуха обошлись. Покалечили нас, погасили домны и тягу дали.
– Ишь ты. Стало быть, на новый манер изладили свое злодейство. Вставай! Так и быть, сама барину скажу, а то, в самом деле, покойником станешь.
– Благодарствую.
– Вставай, говорю.
Старшина проворно поднялся с пола.
Агапия, задумавшись, отошла к столу. Машинально на нем передвинула ближе к краю свечу.
– Господи, Господи, какая беда барина подкараулила! Кто ватажил над углежогами?
– Кто? Все тот же Степка Левша. Он мне голову окровянил.
– Крепкая она у тебя, коли Степанов удар выдержала. Ступай. Пожуй всухомятку, часок поспи, но чтобы чуть свет твоего духа в доме не было. Заедешь на Старый завод. Велишь Комару немедля к барину явиться. Да пусть не позабудет доверенного с собой прихватить.
– Земной поклон, Агапия Власовна.
– Ладно. В своей избе лампадку засвети, чтобы Господь уберег меня от барского гнева, когда «обрадую» хозяина новой бедой. Ступай.
Агапия, погасив свечу, вышла из трапезной. По крутой лестнице в мезонин поднималась медленно, прислушиваясь к скрипу ступенек. О происшествии на Новом заводе барину решила сказать утром. Дойдя до двери своей комнаты, отворила ее, но тотчас плотно закрыла, сбежала по лестнице на второй этаж, по темному коридору добралась до палевой гостиной. Переступив порог, приблизилась к дивану, к лежавшему на нем Муромцеву. Кашлянула. Муромцев, увидев перед собой Агапию, обрадовался:
– Вовремя пришла, Гапа. Как же ты догадалась, что я весь коньяк выпил?
– Вовсе по другой надобности пришла.
– В чем дело?
– Домны на Новом заводе…
– Что домны? Чего мямлишь!
– Погасли они.
Муромцев мгновенно вскочил на ноги и, уставившись ошалело на Агапию, закричал:
– Что?..
– Погасли домны.
– Как погасли? Кто посмел погасить?
– Углежоги.
Муромцев, медленно попятившись назад, сел на диван.
– Углежоги? Так я и знал! Углежоги из Гнилого лога. А караул?.. – хрипло закричал Муромцев и, снова вскочив, заметался по гостиной, – Праздновали Новый год?.. Перепились до чертиков?.. Как доверенный и старшина допустили такое неслыханное преступление?
– Значит, барин, было у вас подозрение к углежогам?
– Они ненавидят меня. – Муромцев метнулся к столу и схватил пистолет.
Агапия подошла к нему:
– Неужели стрельбой злобу собираетесь сорвать? Обещали не пугать меня. Не сдержите слово – осерчаю на вас.
– Мне на это наплевать!
Агапия засмеялась:
– Вот развеселили! Чудной вы иной раз от злобы, барин. Разве осмелитесь наплевать на мои желания?
– Замолчи, дура! Неужели не можешь понять, что уничтожены новые домны. Ты же знаешь, сколько они стоили.
– Хоть и дура, но понимаю, что новые домны остыли от старой обиды работных людей. Вот оно как обернулось. И как додумались бунтари свою злобу на вас выплеснуть?
– Завод спалили?
– Целехонек завод. Вот и дивлюсь, что углежоги на новый манер пошли против барской власти.
– От кого все узнала?
– Караульный старшина Егорыч весть привез.
– Немедля его сюда!
– Обратно его услала. Завод без присмотра брошен.
– Без моего приказа?
– Виновата. Осмелилась без вашего дозволения. Завод без глаз оставлен. Аль неправильно поступила?
– Сейчас же туда сам поеду.
– За какой надобностью? Барским гневом домны не растопите.
– Боже мой! Страшно подумать, что я сделаю со злодеями. Всех перестреляю без всякого суда!
– Сперва надо их изловить, барин.
– Не люди, а бешеные волки.
– А у волков ноги дюжие на потайных тропках в наших лесах, да и от Сибири край Уральский заплотом высоким не огорожен. Так-то, барин.
Агапия взяла у Муромцева пистолет и положила в бархатный футляр.
– Коньяк сейчас принесу. Понимаю, что без вина вам нежданную напасть никак не осилить…
2
Зима на снег выдалась не скупая. Редкий день вплоть до Нового года обходился без снегопада. Следом дохнули ветры, неодинаковые по силе, переходя то в голосистые вьюги, то в бешеные бураны. Они, словно обрадовавшись обилию снегов, принялись передувать их волнистыми сугробами, занося овраги, заметая приметы дорог и троп.
Уральские снега, под любым ветерком оживая, начинают снежную певучесть разнообразными мотивами, схожими с иными печальными напевами русских песен.
Зима на снег выдалась богатая. На Верх-Нейвинский завод навалила его вовсе лишку. До сказочности разукрасила берега верхней Нейвы, и без того живописную местность возле Таватуйского озера.
В густых лесах скучились тут горы. Среди них скалы урочища Семь Братьев и Заплотного Камня, поодаль от них гора Букар.
На берегу озера вросло в лесистую землю раскольничье село Таватуй; по преданиям, почин людской жизни в нем положили сосланные на Камень стрельцы, бунтовавшие по наущению царевны Софьи.
Приглянулась местность Прокопию Акинфиевичу Демидову. Перегородив Нейву, он поставил возле пруда в тысяча семьсот шестьдесят втором году чугунолитейный завод. Селение дозволил строить просторно на склонах окрестных гор, а самой высокой из них дал имя – Сухая гора. По хозяйской воле, соорудили на ее вершине башню для наблюдения за округой на случай лесных пожаров.
Демидовским завод пробыл только семь лет. Прокопий Акинфиевич славился шальным характером. Обозлившись на сыновей за их нерадивость и пьяное мотовство, он неожиданно продал Невьянский завод вкупе с пятью другими заводами, в число коих угодил и Верх-Нейвинский. Демидовские родовые гнезда перешли к Савве Яковлеву.
В Верх-Нейвинске на подоле Сухой горы, где из-под земли били четыре родника, возвышалась усадьба постоялого двора Анфии Егоровны Шишкиной. Свое хозяйство Шишкина наладила с размахом. Два барака поставила, просторную хозяйскую избу, зимой в них тепло, летом не душно. Крытые дворы для постоя вмещали разом более семидесяти подвод. Хорошая молва шла про шишкинский двор. Даже дальние ямщики, направляясь в Екатеринбург, норовили вставать на постой у Анфии Егрровны. За год множество подвод пользовались пристанищем ее усадьбы. А по весне заводские молодки и старухи, встречая Шишкину в церкви, с завистью дивились добротности ее нарядов.
Анфия Егоровна – мужнина жена, но в управлении хозяйством кипучей энергией отодвигала супруга на второй план. На заводе у нее прозвище – Хромоножка. Для слуха оно не очень звонкое и дано ей завистницами зря, так как Анфия Егоровна не хромала, а только слегка припадала на правую ногу. Лицо у хозяйки постоялого двора пригожее, это и служило причиной женской зависти.
В Верх-Нейвинске объявилась Шишкина лет двадцать назад, после того как чудом спаслась от смерти на Южном Урале.
В первом законном браке состояла она с купцом-хлебником. Жила с ним не в полной верности, потому как вживался в ее сердце молодой каслинский кузнец, расторгуевский крепостной Мефодий Шишкин.
Однажды в осеннюю пору возвращалась она с мужем из Кыштыма с обозом муки. На глухой дороге напали на них душегубы. Мужа убили, а ее тяжко подранили. Анфия Егоровна от ножевых ран полгода лежала в постели, но выжила, только стала припадать на правую ногу. Оправившись от болезни, унаследовав мужнины капиталы, выкупила Мефодия Шишкина из крепости, уехала с ним в Верх-Нейвинск, там они и обвенчались.
С малолетства Анфия Егоровна питала особое пристрастие к лошадям, по этой причине обзавелась ими в Верх-Нейвинске, промышляя извозом. Потом поставила заезжий двор.
Любила она быть на народе. На постоялом дворе он всякий появлялся, и в каждом человеке своя житейская стезя. От ямщиков Шишкина про все на уральской земле знала, порой такое слышала, что кровь стыла.
С Мефодием жила в полной супружеской верности. Он по характеру был тихим, но лишнюю волю над собой жене брать не дозволял.
От работы по обширному хозяйству Мефодий не отлынивал, но тосковал по кузнечному горну, оттого и дружил на заводе с работным людом. Был он грамотным. Книжки читал. Однако пристрастие к чтению, молчаливость и задумчивость настораживали заводское начальство, ревностно охранявшее порядки царской власти. Не нравились начальству думающие мужики после частых волнений на заводах. Конечно, Мефодий Шишкин – владелец постоялого двора, но раньше-то он был работным человеком, да еще в Каслях. Из тех мест не первый раз выходила на свет рабочая смута против господской власти. Горное начальство убедилось, что смута живуча, умеет затаиваться в головах простолюдинов. Вот тихая молчаливость Мефодия и настораживала. К тому же начальству известно, что появились в Уральском крае сеятели смуты, на вид смиренные, с ласковыми взглядами, но с опасными мыслями о какой-то новой правде, будто бы нужной для жизни рабочего люда. Из-за этого кой-кому в уезде Мефодий и казался человеком себе на уме. Ведь он народился от холопского корня. Возле кузнечного горна потел, надышался железной окалиной. Посему и были на заводе люди, выполнявшие наказ приглядывать за Мефодием.
За ним наблюдали, но ничего зазорного не углядывали. Начальству доносили, что Шишкин хмельным не забавляется, водит знакомство с доменщиками, в летнюю пору ездит с ними на рыбалку, у костров беседует о немудрых житейских делах, про начальство хулы от него не слышно, господ-заводчиков ничем не укоряет. Но все же одним немаловажным обстоятельством снижает свою почтенность, ибо в церковь ходит совсем редко. А если придет с супругой, то за службой стоит, почти не крестясь, с закрытыми глазами. На вопросы, отчего прикрывает глаза в церкви, отвечает, что, слушая песнопение, не отвлекает себя взглядами, копит в разуме светлые мысли. Однако о чем сии мысли, не объясняет…
3
После недавнего злого бурана прихватила Урал стужа. В это утро верхнейвинцам показалось, что даже солнце от мороза поднялось в прядях куржи.
Когда отошла ранняя обедня, на заводских улицах появился при двух офицерах конный отряд горной стражи в шестьдесят сабель. В селение отряд въехал с невьянской дороги и, миновав плотину, свернул ко двору Шишкиной.
Спешившись у ворот по команде, стражники начали заводить коней во двор. Офицеры направились к хозяйской избе, у крыльца их встретила Анфия Егоровна с присущей ей почтительностью. Офицеры объявили, что располагаются на временный постой, приказали для себя истопить баню, приготовить харчи для отряда, не забыли и о фураже для коней. Старший офицер в чине капитана был в годах, другой офицер – намного моложе и, видимо, из барского сословия.
Мефодий Шишкин проявил большой интерес к приехавшему отряду, чем немало удивил супругу. Он самолично отправился выдать фураж, прихватив с собой штоф казенного вина, вероятно надеясь соблазном зелья оживить беседу с промерзшими стражниками. Мефодий рассчитывал, что они кое-что порасскажут. Ну хотя бы зачем отряд появился на заводе и куда держит путь…
Приослабший днем мороз к вечеру взял прежнюю силу.
Когда в окнах заводского селения стекла порыжели от закатных лучей солнца, с Сухой горы по едва видной тропе, переметанной холстинами поземок, спустился монах. Под ленивый лай собак из подворотен он переулками направился к шишкинской усадьбе. Снег под его лаптями похрустывал с веселостью – мороз, пробрав путника в немудрой одежде, заставлял его идти скорым шагом.
Приблизившись к усадьбе и увидев стражников, путник приостановился, хотел было свернуть в переулок, но понял, что стоявшие его заметили, а потому решительно направился к воротам.
Пересмехаясь между собой, стражники пропустили пришельца в калитку. Миновав двор, переполненный конями, человек поднялся на крыльцо ближнего барака. В темных сенях нащупал рукой дверь, за скобу потянул ее к себе, но она не открылась. Тогда он рванул с силой и отодрал примерзшую дверь.
С клубами морозного воздуха пришелец очутился в бараке, затуманенном табачным дымом. Сняв с головы башлык, повязанный поверх скуфейки, с трудом разглядев в красном углу образа, он перекрестился, затем отвесил поклон находившимся в горнице стражникам. Они смотрели на нежданного гостя, по обличию духовного звания, с уважительным любопытством. Пришелец чувствовал на себе их взгляды – иные до того к нему липли, будто присасывались. Но, не выказывая смущения от внимания к своей особе, спокойно стоял перед ними, невысокий ростом, крепыш по сложению, с округлым лицом, со светлыми бровями над глубоким подглазьем. Под скуфейкой угадывалась лысоватость; хилая бороденка походила по цвету на лежалую солому, в темной синеве его глаз усталость. Незнакомец развязал ременную опояску, скинул армяк с обтрепанным подолом, оставшись в ветхом выгоревшем подряснике. Сел на лавку возле двери, снял лапти. Выколотил из них талый снег над бадьей у рукомойника, развернул онучи, босой направился к русской печке и, приложив ладони к ее боку, тихонько сказал:
– Морозец дельный, как гусак пощипывает.
Голос пришельца словно бы шелохнул затихшее с его приходом течение жизни в бараке. Шустрая девушка-служанка, вместе со всеми наблюдавшая за нежданным гостем, вдруг кинулась к двери, толкнула ее и выбежала в сени. Она скоро вернулась, запыхавшись, высказала:
– Хозяйка велит тебе, отче, в ихную избу идти.
– Мне, отрочица, и здесь не худо. Сама видишь, служивые не гонят.
– Оно так, но хозяйка обязательно велела идти.
– Обязательно? Перечить не стану, – Пришелец, не торопясь, взял лапти с онучами и тихо сказал:
– Веди…
Просторная горница хозяйской избы с побуревшими бревенчатыми стенами устлана половиками с синими и красными полосами. На простенке возле голландки, окованной листовой медью, стенные часы с гирями, раскачивая маятник, ворковали по-голубиному. Горница тремя окнами, с тюлевыми шторками, выходила на закатную сторону. На полу подле окон деревянные кадушки с ветвистыми фикусами. Под их сенью стол, покрытый белой скатертью с широкой каймой, вышитой синими и черными петухами. На столе самовар, чайная посуда, вазочки с вареньем и медом, тарелки с наливными шаньгами и сладкими пирогами с морковью.
Возле стен стулья с мягкими сиденьями, два кресла и диван с высокими темными спинками, а на них накладные украшения из меди.
Пришелец увидел за столом двух офицеров, дородную женщину, с пуховой шалью на плечах, и в цивильном платье мужчину. Оглядев сидящих, отвесил им низкий поклон. И едва поднял голову, как услышал распевный голос женщины:
– Садись, отче, к горячему самовару. Почаевничай с нами. Гостям завсегда рады, понеже они у нас чаще всего нежданные. Ознакомься с господами офицерами, дорогими нашими гостями. А это супруг мой – Мефодий Палыч, а я, стало быть, супруга и хозяйка, Анфия Егоровна.
Пришелец задержал взгляд на хозяйке – бывает так иногда, с первой встречи человек может понравиться – и назвал свое имя:
– Инок Симеон.
Хозяин только скользнул глазами по гостю, хотя бровь у него над правым глазом на мгновение изогнулась дужкой, будто удивился чему-то.
Инок сел рядом с хозяином после того, как тот, подвинувшись на лавке, указал на свободное место рукой.
Капитан насупился и начал откашливаться. Ему не по душе пришлось, что хозяйка самовольно, не спросив дозволения, усадила за стол с господами офицерами какого-то пришлого монаха в неопрятной рясе с заплатами на локтях.
– Может, опреж чаю откушать пожелаешь, отче? – обратилась хозяйка. – Не стесняйся, изъяви какое желание.
– Достойно благодарствую. Дозвольте чайком согреться. Приозяб малость.
– Еще бы. Замерзнуть можно, босиком разгуливая, – густым голосом проворчал капитан и расстегнул высокий воротник мундира.
Офицер смотрел на пришельца осоловелым взглядом, а про себя думал, что неприглядный облик монаха его раздражает. Да и не было в нем подобающей почтительности к военным чинам. Капитан не сомневался, что неуважительность эта – врожденная, исходит от его холопского сословия, прикрытого монашеским чином. Капитан недолюбливал монахов, несмотря на то что они почитались божьими слугами. Пришелец не понравился капитану с первой минуты, когда не поклонился ему отдельно. Глаза у него были синие, хотя и усталые, но зоркие, видимо привыкшие разом все запоминать. Будто и не глядят на собеседника, а все видят. Такие глаза всегда непочтительны. Капитан нередко встречал подобные у холопов, коих приводил от смутьянства к повиновению.
За столом наступило неловкое молчание. Капитан, окрасив голос суровостью, спросил:
– Отчего, монаше, босиком ходишь? Неужели в обители такая великая скудность, что даже валенок нет?
– У братии обители водятся валенки. Только в дальнем пути пешим ходом я, ваше благородие, больше уважаю лапти из-за их легости.
– Но в лаптях по такому холоду можно ноги отморозить.
– Мороз не страшен ногам и в лаптях, ежели их по-ладному запеленать сперва в соломку, опосля в сухие онучи. Привычка к лаптям тоже подмога.
Капитан хмыкнул:
– У тебя к ним привычка?
– Выходит так.
– Но пришел-то ты сюда босиком?
– Босиком. Не ожидал, что предстану перед вами. В бараке разулся. Позвольте недовольство высказать, ваше благородие?
– Недовольство? Чем? Говори.
– Мундирные молодцы ваши в казарме табачным дымом до ужасти начадили. Ну вовсе в жилье туман осенний, даже ликов святителей на иконах распознать нельзя.
Капитан откинулся на спинку кресла и громко засмеялся, его грузное тело заколыхалось, кадык затрепетал под жирным подбородком. Неожиданно он оборвал смех:
– Вы слышите, поручик?
– Так точно, господин капитан.
– Почему же не смеетесь?
– Виноват.
– Ступайте немедленно и убедитесь, действительно ли от табака икон не видно.
– Слушаюсь!
Поручик встал и, звякнув шпорами, вышел. Капитан оглядел сидевших за столом, протянул хозяйке свой пустой стакан:
– Плесните горяченького…
Анфия Егоровна налила офицеру чай и подвинула к нему стакан. Капитан положил малинового варенья в чай и, помешивая его в стакане, произнес:
– Если сказанное тобой, монаше, окажется правдивым, прикажу солдатам в избах табаком не забавляться.
Хозяйка все время исподволь наблюдала за иноком и приметила, как он поспешно съел шаньгу, запивая чаем. Догадалась, что человек голоден и только стеснительность не позволила ему воспользоваться предложением о еде. Налила второй стакан чаю, поставила ближе к нему вазочку с медом и тарелку с морковными пирогами.
– Кушай, отче, на здоровье. От стужи медок надежная заступа. Опосля в баньку сходишь. Господа офицеры ране помылись. А с тобой муженек мой за компанию помоется. Тебе обязательно надобно попариться. Верно говорю, Фодя?
– Обязательно попаримся, Анфия Егоровна. Баня у нас, отец, по-белому топится.
– Преотменная баня, – подхватил капитан. – А веники – восторг. От каких берез нарезаешь, хозяин?
– От уральских, ваше благородие.
– Но почему от них после запарки исходит особенный аромат?
– От умения в пору ветки нарезать, покедова в листве молодая зеленость.
– Неужели и веники надо вовремя готовить?
– Обязательно вовремя, ваше благородие.
Пришелец не принимал участия в разговоре, и капитану вдруг захотелось нагнать на него страх каким-нибудь неожиданным вопросом, заставить растеряться. Отхлебнув из стакана чай, капитан уставился на инока и громко спросил:
– В каком сословии значился, монаше, перед уходом в монастырь?
Пришелец погладил рукой бородку и ответил:
– Смиренно приняв постриг, навек схоронил память вместе с мирским именем, а заново народившись с именем Симеона, стал грешным рабом божьим.
– Может, скажешь, откуда путь держишь?
– Скажу. Из Табынской обители иду.
– Где же таковая находится?
– В сибирской стороне.
– И ты оттуда идешь пешком?
– Иной раз на обозные подводы подсаживаюсь.
– Повидал Сибирь?
– Повидал, но, конешно, не всю. Она большущая.
– Как в ней простой народ царский закон сохраняет?
– Как? – Инок пожал плечами. – Как подобает. Сибиряки – народ сурьезный, ваше благородие. Окромя всего и сторона таежная, посему вольности с законами не дозволяет.
– Холопам там вольготно. Без господской руки живут.
– А им, ваше благородие, одной царской десницы хватает.
– А отсюда куда пойдешь?
– В Первопрестольную.
– За какой надобностью?
– Послан братией повидать богатую московскую барыню, пожелавшую сделать денежный вклад в нашу обитель.
– В Москву идешь, а одет совсем нищенски.
– По вашему разумению, видать, одежа моя не совсем подходящая для Первопрестольной? Вот ведь как. А я думал, на мне ряса как ряса.
Капитан встал из-за стола и, напевая, прошелся по горнице.
– Не плохо живете, хозяева. Думаю, что мы и завтра у вас постоим. Попрошу посему к обеду поросеночка зажарить. Отменно готовите.
– Как прикажете, так и изладим, – ответила Анфия Егоровна, вспыхнув румянцем от похвалы.
– Пожалуй, до ужина и прилечь не грешно?
– Сделайте милость. Та дверь в опочивальню. Мы уж вам ее уступим. Невелика она, зато теплая. Постели давно изложены.
Капитан направился к двери, но вопрос пришельца заставил остановиться.
– Сами, ваше благородие, куда направляетесь?
– В Екатеринбург, по приказу генерала Глинки.
– Понадобились генералу?
– Мое дело – укреплять порядок среди рабочих на заводах.
– Неужли они рушат порядок?
– Бывает, что и рушат. Смутьяны среди них заводятся, один недавно посмел бежать из верхотурского острога.
– Не скажите. Из острога убежал? А караул чего глядел? – повысив голос, спрашивал инок.
– Караул? Нализались браги и проспали, сукины дети.
– Вот ведь как. Приставлены варнаков караулить, а они ворон ловят. Поди имечко беглого знаете?
– Не интересовался.
Возвратился в горницу поручик.
– Ну что выяснили? – полюбопытствовал капитан.
– От табачного дыма в бараке действительно туманно.
– Иконы видны?
– Никак нет.
– Приказываю! – Капитан, заложив руки за спину, прошелся по горнице, придвинулся вплотную к поручику: – Приказываю запретить нижним чинам курение табака в жилых помещениях.
– Слушаюсь! Разрешите выполнить приказание?
– Не торопитесь. Утро вечера мудренее. Сейчас составьте компанию поспать часок перед ужином.
– Слушаюсь!
Офицеры удалились в отведенную им комнату. Инок, напившись чаю, перевернул на блюдце стакан вверх дном.
В горнице с горящей свечой в руках появилась девушка. Сняв у порога валенки, поставила свечу на стол и начала собирать посуду.
Анфия Егоровна обратилась к мужу:
– Пора, кажись, Фодя, в баню идти.
– Пора так пора. Пойдем, отец.
– Только ты не вздумай, отче, в баню в лаптях идти. Муж тебе валенки даст. Слышишь, чего говорю, Фодя?
– Слышу. Без твоего наказа обул бы гостя…
Хозяин и пришелец, прихватив медные тазы и веники, вышли из избы в темноту крытого двора. Тускло горели три фонаря на подворье, едва освещая закуржавевших от инея лошадей, с хрустом жующих овес и сено.
К людям подбежали лохматые псы, деловито обнюхали валенки монаха и, учуяв знакомый запах, повиливая хвостами, проводили до огорода.
Хозяин первым ступил в предбанник и зажег сальную свечу. Следом вошел гость, запер дверь на засов, и тогда хозяин кинулся к нему, крепко обнял, шепотом выговаривал:
– Савватий! Савватушка, дружок! Живой! Дождался тебя!
– Земной поклон тебе за помощь, Мефодий.
Разжав объятие, Мефодий усадил Савватия на лавку.
Ему хотелось сразу обо всем расспросить, но волнение перехватывало голос. Не мог говорить и Савватий.
Отблески от огонька свечи вспыхивали искрами в их влажных глазах…
Мефодий Шишкин, по давней привычке не перечить твердому слову супруге, отвел Савватия ночевать в сторожку – и все потому, что, пока они мылись в бане, капитан высказал хозяйке недовольство пребыванием неведомого монаха под одной крышей с офицерами.
Постоянный обитатель сторожки – старик, по ночам на воле караулит хозяйское добро; он отягчен всякими недугами, из-за этого большой охотник тепла. Печь в сторожке истоплена по-жаркому, на стеклах окошка пушистый иней в водяных натеках.
Ночь с ветерком. Наносит он порой разноголосый собачий лай, нарушая торжественное безмолвие студеной ночи, и поди пойми, отчего у псов беспокойство, то ли от стужи, то ли недоброе чуют.
Отнесет ветерок лай в сторону, слышится перестук колотушек, и громко клохчет по-куриному колотушка хозяйского караульного, когда близко подходит к сторожке.
Савватий уже давно лежит на лавке на разостланном тулупе, а сна нет. Ворошатся мысли. Вот одна вдруг покажется дельной, но ее разом заслонит сомнение. Как не быть сомнениям? Часто Савватий ошибался в замыслах. Иные казались ему правильными, необходимыми на жизненной тропе, а на поверку заводили его в тупички, из которых по-трудному приходилось выбираться.
Не мог Савватий заснуть не от тревог, а от радостного волнения после встречи с Мефодием.
Прошло шесть лет с последнего их краткого свидания. Да разве можно встречи украдкой называть свиданиями? А в общем-то, двадцать зим отбуранило с тех пор, когда вдовая купчиха увезла кузнеца Мефодия из Каслей и порвала кольцо мужской дружбы.
От бессонницы у Савватия мечутся мысли. Суровую жизненную тропу протаптывает. Радостного было мало, да и кончились все радости, как минуло босоногое детство, когда даже голодуха переносилась только с морщинкой на лбу и забывалась во сне.
Далеко ушел от детства за прожитые сорок лет, а память будто ничего не потеряла. Помнит Савватий, как его родителей продал помещик скупщику с уральских заводов. Помнит, как гнали их утугой в шестьдесят голов, с ребятишками, по пыльным и грязным дорогам из Смоленской губернии. Помнит, как по ночам на привалах, чтобы бабы и мужики не сбежали, их приковывали цепями друг к другу за ноги. Помнит, как на уральской земле отцу Савватия, пахарю Зоту Крышину, приказали стать доменщиком, мать заставили поднимать тачкой руду на домну, а Савватий терся возле материнской тачки, помогая нагружать в нее комья железной руды. Шел Савватию одиннадцатый годок, когда он попался на глаза литейному мастеру Пахому. Тот выпросил паренька у приказчика себе в подручные и стал обучать, как кожух набивать, как колпак ладить, формы сушить перед отливом. Дельное литье выходит от правильной формовки. В ней вся сила литейщика. Старание Савватия пришлось по душе Пахому, и литейный умелец терпеливо учил его премудростям ремесла. Савватий бережно складывал в разуме заветы учителя, а потом стал и свои выдумки применять при формовке и при отливе формы, да так неплохо, что Пахом иной раз называл его «умельцем». Нравилось Савватию превращать серый чугун то в кружево, то в какую-нибудь занятную фигурку.
Чего только не приходилось Савватию отливать под ведущей рукой Пахома! Лил узорные, кружевные решетки, плиты с замысловатой вязью буквиц, ларцы, научился сам вырезать модели для отливок, вызывавших удивление. Постиг чекань на отливках и воронение. Своим умением укреплял по Уральскому краю славу каслинских литейщиков. Отлитые Савватием решетки из чугуна и меди увозились в стольный град на Неве, Москву, Екатеринбург для украшения оград дворцов вельмож и богатеев.
Став литейным умельцем, Савватий принимал близко к сердцу невзгоды работного люда.
Хотя и родился Савватий в курной крестьянской избе, ему не пришлось ходить по борозде за сохой, не довелось слушать звенящую песню косы на душистых покосных лугах в родном Смоленском краю.
По чужой воле, завод отлучил его от земли дедов и расплавленным чугуном сроднил с новой, рабочей судьбой; все же тянуло его весной к земле, когда она скидывала с себя зимнюю обузу снега и льда. Не мог он оторвать память от красот природы, недаром в формах его диковинных отливок переплетались узоры веток, цветов и колосьев. Была в его отливках неповторимая правда о чудесах природы, будто лил он свои узоры не из чугуна, будто просто окаменели веточки, цветы и колосья по колдовскому волшебству.
Молодым пережил придавившее душу первое большое горе. Как-то, вернувшись домой с работы, увидел на столе под домотканой холстиной мать – ее измученное сердце перестало биться. Вскоре ушел из жизни отец, так и не нажив смелости перечить заводскому начальству.
Савватий перенял характер деда с материнской стороны. Тот был гордым, непокорным и умер под плетями, не покорившись самодурству барина. У Савватия супротивность завелась с детства. Начав работу с Пахомом, он с его помощью осиливал грамоту. Однажды его застал с букварем приказчик и хлестнул нагайкой, а Савватий, кинувшись на обидчика, вырвал нагайку, исхлестал приказчика. За это парень был жестоко посечен плетями, брошен на две недели в комариную яму возле гнилых болот. В той яме и произошла его встреча с Мефодием Шишкиным, сдружился с ним. Был неразлучен с другом до тех пор, пока Мефодий не уехал из Каслей, сменив кузнечный горн на ласку купчихи.
Закралась и в сердце Савватия любовь, но не принесла счастья. Любимую барский сынок проиграл в карты. Осталась на душе саднящая рана от горя и обиды. Тогда-то и началась у него иная жизнь, с помыслами не только о своей судьбе, а о судьбах всех, кто около него носил звание работного человека. Появились мысли, что именно руками работных людей создается сытость, покой, непобедимость государства. А господа, владеющие по ревизским спискам их душами, по барскому лихому наитию принижают людское достоинство, а то и меняют крепостных на гончих собак, проигрывают в карты, как будто это перстни, снятые с пальцев барских рук.
Савватий скоро убедился, что у многих работных людей тоже роятся мысли об иной жизни. Говорил ему о необходимости перемен вернувшийся с солдатчины дядя Емельян Крышин. Изрядно порассказал он племяннику о жертвенной смелости пахарей и работных людей, наряженных царем в солдатские мундиры, спасших отечество от нашествия Наполеона.
Дядины бывальщины помогли Савватию осознать, что в руках и разуме простолюдинов хранится неодолимая сила, что от грозной беды их грудью заслоняются господа, а в благодарность награждают сермяжных спасителей острогами, кандалами, нагайками.
Размышляя о вольности, о нраве на иную жизнь среди извечного бесправия, Савватий и накопил смелость испросить защиту для работного люда у царя Александра Первого, когда тот приезжал на Урал за год до своей смерти.
Передавая царю бумагу с мольбой о милосердии к простому люду на горнозаводской каторге, Савватий верил, что царь защитит от зверств заводчиков.
Савватий и сейчас помнит ласковое выражение царских глаз, почудилось ему тогда, что царь поймет его мольбу о бесправной участи работного люда, окажется отцом милостивым для своего народа.
С каким нетерпением несколько бессонных ночей ожидал Савватий царской милости и – дождался: как только царь покинул Урал, Савватия высекли плетями, взяли в железа и засудили за смутьянство на пять лет.
До чердынского острога, в котором сидел Савватий, дошла весть о господском бунте в Петербурге. Не мог он понять смысла, отчего офицеры взбунтовались против нового царя. Не мог поверить, что господа учинили бунт ради простого народа…
И все же весть о петербургском бунте пробудила в Савватии стремление к свободе, и он выискал случай для побега из острога. Убежав, скрадывался в глухих лесах Конжаковского Камня, тайком посещал тамошние заводы, прииски и шахты; работные люди вслушивались в его слова о том, что пора искать пути к вольной жизни. Последовал бунт в Богословском заводе госпожи Половцевой. Работные люди требовали убавить уроки и учинить справедливую плату. Своевольство и ослушание рабочих были подавлены воинской силой. Савватия и его друзей, по предательскому доносу, поймали и осудили. Савватия сослали в тюменский острог на восемь лет.
Нежданно пришел к нему на помощь верный друг Мефодий Шишкин и помог осуществить вторичный побег. Но не послушался Савватий совета Мефодия некоторое время пожить в Сибири и опять появился на Южном Урале, где о нем уже ходила в народе молва как о радетеле за судьбы работного люда.
Через два года после тайного укрытия Савватия начались волнения на приисках и рудниках, потом перекинулись на заводы Южного Урала, которые не так легко было усмирять даже воинской силой. На одном из приисков Савватий простудился, и больным был схвачен во время облавы, но не опознан. Ему удалось выдать себя за другого, и после суда над зачинщиками волнений он снова был посажен в верхотурский острог. А в народе жила уверенность, что Савватий из Каслей на свободе.
Волнения на Южном Урале по-прежнему не стихали…
В окошко просеивается мглистость зимнего рассвета.
В усадьбе пропели первые петухи. Донеслись со двора громкие людские голоса.
Так и не заснул Савватий. Встал с лавки, накинув армяк, вышел во двор. Фыркают лошади. Седлают их, переругиваясь, стражники и выводят коней в распахнутые ворота.
Орет капитан, отдавая команду, пересыпая ее крепкими словечками. Потом все стихло. На заезжем дворе Анфии Егоровны кончился постой воинской части. Савватий вышел в раскрытые ворота, к нему подошел, прихрамывая, караульный, перекрестившись, сказал:
– Убрались, слава те господи, мундирные живоглоты. Как поспалось, отец?
– Благодарствую.
– Теперича мой черед соснуть. Малость продрог, ночь была с ветреным прихватом. Чать, слыхал, как псы во всей округе брехали? Верная примета на дюжий мороз. Сделай милость, подсоби ворота затворить, а то Егоровна начнет пилить за недогляд.
Исполняя просьбу караульного, Савватий стал закрывать створу ворот.
4
На третье утро Савватий пошел в церковь, чтобы не вызвать у кого-либо к себе подозрение.
Народу в богатом, просторном храме мало, да и топят его со скупостью, потому парок виден от дыхания молящихся. Пол выложен литыми из чугуна плитами, а в зимнюю пору от одного погляда на них в дрожь бросает.
Савватий встал возле колонны у киота с иконой Николая-угодника. Перед ней две лампады теплятся, оттого лицо Савватия на свету.
Священник, правящий службу, выходя на амвон с кадилом, приметил монаха, то и дело кадил в его сторону, на что Савватий отвешивал глубокие поясные поклоны.
Перед концом обедни с клироса сошел псаломщик, приблизился к Савватию и, недружелюбно оглядев его, нехотя, совсем неприветливо высказал:
– В алтарь ступай.
– Пошто? – удивился Савватий.
– По-ш-ш-то? – растягивая слово, передразнил псаломщик. – Велят, так иди.
Хмурое, изрытое морщинами лицо псаломщика, со взглядом слезящихся глаз, в оправе припухших красноватых век, Савватию не понравилось, он опасливо огляделся по сторонам, остановив взор на стражнике, водружавшем у распятия свечку, но все же последовал за псаломщиком.
Ступив в алтарь, перекрестился, подошел к священнику и коснулся губами его благословлявшей руки:
– Человек велел перед тобой, батюшка, обозначиться.
Священник оглядел незнакомца:
– Скажи, инок, из какой обители?
– Из Табынской.
– Стало быть, это ты. Только как-то неладно. Гостишь в заводе, а в церковь не ходишь.
– Истинно говоришь. Согрешил. Занемог малость. Видать, остуда меня прихватила.
Священник, взглянув на лапти Савватия, соболезнующе произнес:
– Обутки у тебя не ко времени. Видать, по обету носишь.
– Сподручно в них.
– Тебе видней. Стало быть, ты и есть из Табынской обители. Слыхивал про твой монастырь. Старинный… Как про тебя узнал?.. Вчерась запоздно по вечеру солдат конной стражи наведывался ко мне домой, чтобы дознаться, есть ли Табынская обитель в сибирской стороне.
– Знамо есть.
– Я его заверил в том, но полюбопытствовал, кто его ко мне дослал. Солдат доложил, что по приказу командира. Сказал, что его благородие сомневается, есть ли такая обитель. Ты где того командира повидал?
– У Шишкиных стою. С его благородием за одним столом чаевничал, а он, накось, вдруг сомнение возымел, что ему про обитель неправду сказал. И пошто засомневался?
– Ума к тому, инок, не клади. В нашем краю военное начальство недоверием к людям обороняется. Во всяком рабе божьем не того углядывает, кем он на свете значится.
– Так видать же, что монах я, а он все одно сомневается.
Священник взял с престола просвиру и подал Савватию:
– Возьми. У хороших людей стоишь. Поклон передавай хозяевам. Коли явится какая нужда, ко мне стучись.
– Благодарствую, батюшка. Христос тебе во спасение…
Вернувшись из церкви, Савватий застал во дворе хозяйку, наблюдавшую, как кучер из сена ладил сиденье в ковровой кошеве. Увидев пришельца, она спросила его:
– Никак от обедни?
– Отстоял раннюю. Просвирку вот тебе от батюшки принес. Кланяться велел.
– Спасибо за заботу обо мне, грешной.
– Так уж и от меня прими благодарение за душевное тепло под твоей крышей. Никак собралась куда?
– И то собралась. Решила в Екатеринбург сгонять. Овес в хозяйстве на исходе, стало быть, пора подкупать. Цены-то, слыхала, будто подходящие. Боюсь, чтобы не подорожал. Ты, сделай милость, без меня не уходи. – Заметив, что Савватий опять в лаптях, всплеснула руками и заговорила с обидой: – Господи боже мой, нет на тебя управы, упрямец! Пошто не в валенках?
– Так…
Хозяйка перебила его:
– Ведь насмерть застудишься. А тебе вон куда надо! В Москву. Так, гляди, наказываю: без меня со двора не сходи. С Мефодием беседуй, он у меня мужик рассудительный. А уж по характеру такой сговорчивый, такой непоперечный, оттого и живем с ним душа в душу. Ступай в избу. Велела тебя чаем с горячими шаньгами угостить.
– Благодарствую. В городу поди долго прогостишь?
– Что ты. Завтре к вечеру обернусь, сам видишь, какое хозяйство на моих руках.
После полудня солнечный свет, пронизывая причудливые узоры инея на промерзших стеклах, золотыми полосами лег на половики хозяйской горницы.
Савватий с Мефодием сидели на диване.
После отъезда Анфии Егоровны, оставшись наедине, они получили наконец возможность поговорить без утайки. Савватий рассказывал о своем побеге из верхотурского острога.
– Дожжило в то утро, а у меня в ненастье на душе завсегда тоскливость. Нежданно выкликнули меня к караульному начальнику. Боялись мы его. Без причины, вродя как для забавы, по зубам бил. И надо признать – мастером был на сей счет. Ну, объявился перед ним в правежной, вижу, стоит молодой парень. Кинулся он ко мне разом обниматься. Оторопел я, а он шепчет мне, чтобы тоже выражал радость. Караульный начальник, поглядев на нас, вышел. Тогда парень засыпал скороговоркой да выложил мне, что прислан тобой с умыслом о моем убеге. Парень велит верить каждому его слову. Чтобы не было у меня сомнения, что он от тебя, помянул имена моих померших родителей. Тут я поверил. Потому ты знавал их по Каслям. Парень толкует мне, а у меня во рту от волнения горечь, в ушах звон, но все слышу, что наказывает. Сперва велит прикинуться богомольным, ходить с арестантами в монастырскую церковь. Говорит, что под осень монахи для топки печей в монастыре нанимают в истопники острожных арестантов. Велит и мне напроситься.
– Ничего не утаивай, все припомни, как было, Савватушка.
– Да разве такое позабудешь? Слушай дале. Наказы человека я выполнил. Когда стал густо опадать желтый лист, определили меня вместе с другими арестантами в истопники. Под присмотром стражников начали в монастыре дрова заготавливать. И одинова, вовсе будто невзначай, подошел ко мне опять твой человек, но только уж в подряснике послушника, вроде как от монастыря за нашей работой присматривает. Стал меня обучать, как сподручнее чурки колоть, а сам опять наказывает ладом поглядеть бревна, наваленные возле монастырской стены. В том месте стена тянется по кромке лесистого овражка. Пока дрова кололи, твой парень в облике послушника частенько возле меня терся. Зима подошла. Выдалась, сам знаешь, споначалу снежная и морозная. Вот сказываю тебе, а самого то в жар, то в озноб кидает.
Савватий встал с дивана, подошел к печке, прижал ладони к ее медным бокам, помолчал и опять заговорил, не оборачиваясь к Мефодию:
– Недели за две перед Рождеством велели мне дрова к печам в покой игумена носить. Ношу охапки, а по пятам ходит стражник. Тащу, кажись, седьмую охапку и вижу на крыльце твоего парня. Стал он стражнику выговаривать, чтобы тот не ходил за мной в покои, потому, дескать, плохо ноги отряхает от снегу и на полах мокреть разводит. Говорит, что сам за мной в покое станет приглядывать и не хуже его меня укараулит. Стражник сперва в амбицию вломился, как это так перед ним такой запрет кладут, но потом махнул рукой. Вошли мы без стражника в покой, а парень мне и выложил, что через два дня в субботний день, за всенощной, надо мне бежать, да и помянул, какой даст в церкви знак для убега.
Савватий прислонился спиной к печке и задумался.
– Чего замолчал? – нетерпеливо спросил Мефодий.
– Вьюжило крепко с утра в ту субботу. Боялся я, что отменят поход в церковь, но, на мою радость, в церковь нас повели. Стою в третьем ряду арестантов. Самого дрожь бьет. Слушаю службу, а помыслы – о знаке для убегу. Запел хор «Свете тихий», и вдруг у амвона женщина заголосила не своим голосом, пала на пол, стала в припадке падучей корчиться. Это и был договоренный знак. В храме переполох поднялся. Люди кинулись к женщине, смяли ряды арестантов, заметались стражники возле нас. Гляжу, в подсвечниках стали свечи гаснуть в той стороне, куда мне бежать – в левый придел. Рванулся туда да сшибся со стражником. Звякнул его изо всей силы кулаком да – в алтарь, а там меня парень ждал. Вместе выбежали на монастырский двор, переулками между келий побежали к ограде. Сам не помню, как взобрался по бревнам на гребень стены, бегу по нему, а за мной парень. Велит прыгать. Я махнул в темень, по сугробу кубарем покатился в овражек. Теперича перед тобой. Вот только дельных слов для благодарности никак высказать не могу.
– Да мне их и не надо. Какой день счастливцем живу, на тебя глядя. Что пришлось обрядиться в монашескую лопотину, не серчай, Савватушка. Задумав вызволить тебя из острога, мы с тем человеком не сразу решили, как тебя попервости на воле от беды оберечь. Вот и замыслили, что в обличии монаха самое лучшее обережение. К монахам всякое начальство меньше вяжется.
– Умно затеяли. Все так обошлось, что до сей поры дивлюсь, будто сон гляжу. Как велишь вызволителя поминать? Он мне так и не назвался.
– И от меня имени его не услышишь. Человек верный. Работником у меня два года жил. Беглый человек. В крае нашем после вызволения тебя след его простыл.
– Чего сдеялось?
– В Сибирь подался. Из неволи убег вовсе недавно. Барина его за столичный бунт в сибирскую каторгу услали. Все время таил в себе замысел, как ему к сосланному барину добраться. Дознаться порешил, по какой причине господа взбунтовались против царя. И верно ли, что хотели работному люду волю добыть. Хотелось ему дознаться, в чем господа в бунте ошибку сотворили. Пошто не осилили царскую сторону да сами угодили кто в петлю, кто в каторгу.
Савватия сказанное ошеломило, от удивления он даже рот рукой прикрыл.
– Вижу, озадачил тебя?
– Неужли считал, что из-за господской ошибки царь ихний бунт примял?
– Так и считал безо всякого сомнения, что у господ не хватило смекалки ладом взбунтоваться. Тревожусь, Савватий, за него. Доберется ли до своего барина? Рисковый характером. Ни дать ни взять забубенная головушка. Вроде тебя, когда ты парнем был.
– Доберется, в том не сомневайся, Мефодий. Эдакий парень да чтобы не зажал в кулак желанное? Ведь как меня ловко вызволил… Вот бы поговорить с ним теперича. Может, и я какую ошибку сотворил, когда царю бумагу с «плачем» о нашей горькой доле подал. Может, вовсе не так надо было отписывать царю. А может, царь мою бумагу не читал и начальники без его слова в острог меня упекли.
Савватий замолчал под пристальным взглядом Мефодия. Еще во время рассказа о побеге Савватий приметил удивление в глазах друга и спросил:
– Чего поглядом обскабливаешь?
– Дивлюсь, слушая. По виду ты будто тот же, да не совсем. Подумать опасаюсь, неужли верхотурское сидение за три года примяло в тебе душевные силы. Ты вроде уверенность утерял. Может, скажешь? Чтобы тревога во мне не завелась.
– Так скажу. Не острог, а одинокие думы меня наизнанку выворотили. А от этого ты и учуял разность во мне. Так скажу. Кабы ты с парнем не надумал вызволить меня из острога, сам я ныне из него не убег. Отсидел бы положенный срок и на воле оказался с дозволения начальства.
– Вон как? – Мефодий, волнуясь, встал, махнул рукой, опять сел. – Та-а-ак… Давай все высказывай.
– Сказал…
– Врешь! Темнишь, Савватий! Утаить от меня хочешь, что веру в себя утерял. Пошто же раньше людям о себе неправду сказывал? Пошто заверял их, что станешь думать об их тягостной житейской доле да путь к воле искать? Пошто обманывал, ежели в совести твоей трещина была?
– Совесть мою, Мефодий, не хули. Она как была, так и есть совесть. Чистая она у меня, как родниковая вода. Но только уразумел, что не знаю, где для людей заступу от барского насилия найти. Может, у царя и дальше искать? Иль супротивным непокорством работных людей можно господ образумить?
– Не знаешь, говоришь? Парень на вызволение тебя пошел, тоже не ведая, как все для вас обоих обернется. Но в себя верил. И дело по-хорошему обошлось. В Сибирь теперича отправился, не зная, как все сбудется, думал только, чтобы беспременно узнать от барина, из-за какой ошибки господский бунт покончился неудачей, омытой кровью. А Пугачев народ подымал, знал он, чем дело обернется? Что выпадет доля ему за крестьян, за работный люд на плахе голову сложить? Вот и ты, Савватий, выискивай, допрашивай с пристрастием свой разум, а не пужай себя покаянием за промашки, в деле сотворенные. – Мефодий поднялся, подошел к Савватию вплотную и, ткнув пальцем в его лоб, горячо заговорил: – Думай! Не позабывая, сколь годов копишь в разуме мысли про волю. Вспоминай чаще, как мы с тобой о ней в Каслях беседовали. А главное, не позабывай, что люди осередь себя приметили. Кабы ты пустобрехом был, они к твоим мыслям веры не рождали, не признавали бы в тебе разум, коим способен помочь им отыскать надобную тропу к правде работной жизни. А ты голову склонил.
– Какая теперича будет у меня жизнь? Знаешь, как буду мыкаться? У зайца и то житуха спокойнее.
– Ишь ты! Даже про косого вспомнил. Аль надумал меня разжалобить до слезы, чтобы начал тебя жалеть? Аль тягостно будет тебе привыкать к такой жизни? Аль в диковину она тебе? Аль не убегал ты до сей поры дважды из острога? Да и не жил будто на виду в рубленой избе. Аль позабыл, что лес да горы тебя оберегали, а пуще всего люди работные? Сколько годов значишься у начальства в разных бумагах беглым? Пошто же теперича свою песню жизни хочешь на иной погуд выпевать? Не жалостливый я, Савватий. По голове тебя гладить не стану за то, что верить в себя не хочешь.
– Мучит меня, Мефодий, мысль, не все я правильно ладил.
– А совесть тебя не мучит, что в разуме не те признания завел, ее не спросив?
– Не тронь, говорю, совесть.
– Я все в тебе трону. Дышать тебе не дам на новый манер. В чем неправду своих дел углядел? В очи мне гляди.
Савватий, вскинув голову, сорвал с нее скуфью и угрюмо слушал Мефодия.
– Чего боишься языком пошевелить, спрашиваю? Неужли порешил, что зря за страдания собратиев поднял руку против господ? Аль не жалко себя со всеми вкупе, что в крепостной сбруе под плетями живешь? Худо, Савватий, разум свой блюдешь. Чать, не мальчонка-несмышленыш, чтобы прожитые годы пересчитывать, отыскивая в них промашки, как проигранные бабки. Неужли и впрямь понять не можешь, отчего у тебя душевные мучения?
– Скажи…
– Да оттого, что, сидя в острогах, от людей себя отрывал. Оттого, что с тобой только и были твои же страдания. Господа не зря остроги придумали. Вовремя, выходит, я тебя вызволил, а то бы в пустых думах вовсе себя утерял.
– Одолевают сомнения всякие.
– Аль худо? Сомнения разум светлят. Сомневайся, да понимай, как надо ладить дело без промашек. Таким, как ты, на Камне работные люди надежду свою доверяют. Не думай, что только ты один людское горе видишь. Не думай, что только ты один в острогах сидел. Сколь людей за замысел о воле в лесах скрадываются, сколь их кандалами в Сибири брякают. Не думай, что без тебя не найдутся люди со смелым разумом о воле. От дури, видать, теперича беглой жизни испужался? Да кто ты? Аль уж не Савватий Крышин из Каслей? Пошто заверяешь меня, что в остроге с дурью сдружился? Разум не утерял, ежели ко мне путь отыскал. Жил ведь беглым. Хищничал на золоте. Отказывали тебе голодные люди разломить с тобой последний кусок черствого хлеба? Не спасали они тебя, когда стражники и солдаты, как волка, травили, загоняя в капкан? Вот даже Мефодий, коего другом почитаешь, купчишка новоиспеченный, и тот тебя из острога вызволил.
– Да пойми, Мефодий…
– Понял! Истинный Господь, понял! Не думай, Савватий, что за высказанное трусом стану почитать. Но скажу, что мысли в разуме крепко перепутал да перемешал в них истину с безверием. Ведь по своей воле с кличкой Бунтарь живешь в крае. Никто тебя не принуждал, сам понял, что надо оборонять людей от страданий. Сам встал на святую тропу борения.
– Не бунтарь я. Правде хочу защиту отыскать.
– Так зачинай думать мудрее ранишнего.
– Погоди, Мефодий, разве я отказываюсь?
– Не смеешь мысль в разуме о том заводить. Люди тебя помнят. Верят, что можешь искать путь к их правде о вольной жизни. Ты ведь заставил и меня поверить, поверить, что дознаешься, в чьих руках защита работного люда. Гляди, вот сподличал я сам перед собой, от любовного дурмана, а что вышло? Вольным живу, а себя стыжусь. Почему стыжусь? Потому, не помер во мне работный человек, кузнец Мефодий Шишкин под поддевкой купеческой, надетой на меня супругой. Не померла во мне боль о работных людях, коих некому выкупить. Глядя на меня, подумай, чтобы не стал ты после самого себя стыдиться. Вот я вольный, сытно живу, только работным людям я уже могу казаться чужим. Они думают, что могу и я, с господ беря пример, начать их плетью стегать. Аль мало таких водится? Люди тебе верят, сами посчитали, что водится в тебе разум, коим можешь помочь им догадаться, в каком месте их правда вольной жизни.
Мефодий говорил спокойно, но голос его временами перехватывало дыхание.
Савватий не двигался. От каждого слова Мефодия он только все крепче и крепче прижимался спиной к стене.
– Савватий, родимый, проснись от острожного дурмана! Не дозволяй слабодушию смять разум. На воле ты сызнова, зачинай дышать по-вольному.
Савватий слушал Мефодия, и его взгляд постепенно обретал прежнюю строгость.
А солнце все так же ярко светило в окна, отливая золотые полосы на половиках…