Читать книгу Азиаде. Госпожа Хризантема - Пьер Лоти - Страница 5
Азиаде
3. Вдвоем в Эюпе
ОглавлениеI
Эюп, 4 декабря 1876-го
До меня дошла весть: «Она приехала!» – и два дня я провел в лихорадочном ожидании.
– Сегодня вечером, – сказала Кадиджа (старая негритянка, которая в Салониках ночами сопровождала Азиаде и рисковала жизнью ради хозяйки), – сегодня вечером каик привезет ее к причалу Эюпа, перед твоим домом.
Я прождал там три часа.
День выдался прекрасный, сияющий; движение по Золотому Рогу было необычайно оживленным; в конце дня тысячи лодок приставали к причалам Эюпа, доставляя в этот спокойный квартал турок, которых заботы приводили в людные центры Константинополя, Галаты или на Большой Базар.
Меня начинали уже узнавать в Эюпе, и я не раз слышал:
– Добрый вечер, Ариф! Кого вы здесь поджидаете?
Все хорошо знали, что меня не могли звать Арифом и что я христианин с Запада, но мои восточные фантазии больше не внушали никому подозрений, и меня называли тем именем, которое я себе придумал.
II
О, светоч, Порция! Дай руку; это я.
Альфред де Мюссе. Порция
Солнце уже два часа как скрылось за горизонтом, когда появился одинокий каик, отплывший с Азар-Капу; на веслах был Самуил; закутанная по-восточному женщина сидела на корме на подушках. Это была она!
Когда они подплыли, площадь у мечети уже опустела; похолодало.
Не говоря ни слова, я взял ее за руку, и мы побежали к дому, забыв о бедном Самуиле.
Когда неисполнимая мечта исполнилась, когда Азиаде была здесь, в приготовленной для нее комнате, наедине со мной, за двумя дверьми, отделанными железными скобами, мне не оставалось ничего другого, как упасть к ее ногам и обнять ее колени. Я чувствовал, что безумно люблю ее; ничего больше для меня не существовало.
И тут я услышал ее голос. Впервые она говорила, а я понимал, – восторг, доселе неведомый! Однако я не мог вспомнить ни слова по-турецки – на языке, который я выучил ради нее; я несвязно отвечал ей на добром старом английском, не слыша сам себя!
– Северим сени, Лоти! (Я люблю тебя, Лоти!) – сказала она. – Я люблю тебя!
Эти слова мне говорили и до Азиаде, эти вечные слова; но впервые сладостная музыка любви коснулась моих ушей на турецком. Восхитительная музыка, которую я было забыл! Неужели я снова ее слышу? И с каким восторгом вырывается она из чистого сердца молодой женщины! Я слушаю ее словно впервые, и она звучит, как песня небес, в моей пресыщенной душе.
Я взял мою возлюбленную на руки, повернул ее головку к свету, чтобы полюбоваться ею, и сказал, как Ромео:
– Повтори! Скажи еще раз!
И сам я обрушил на нее множество слов, которые она должна была понять. Дар речи вернулся ко мне вместе с турецкими словами, и я засыпал ее вопросами, повторяя снова и снова:
– Ответь мне!
Она смотрела на меня неотрывно, но я видел, что она отсутствует, что я говорю в пустоту.
– Азиаде, – сказал я, – ты меня не слушаешь?
– Нет, – ответила она и произнесла серьезным голосом сладостную и дикарскую фразу: – Я хотела бы съесть слова с твоих губ! Сенин лаф емек истерим! (Лоти, я хотела бы съесть звук твоего голоса!)
III
Эюп, сентябрь 1876-го
Азиаде мало говорит; она часто улыбается, но никогда не смеется; ступает она совершенно неслышно; ее движения гибки, плавны, бесшумны. Это маленькое таинственное существо обычно исчезает с приходом дня, но ночью, в час, когда появляются джинны и призраки, она возвращается ко мне.
Она сама похожа на видение и словно освещает те места, по которым проходит. Вы начинаете искать нимб вокруг ее детского и в то же время серьезного личика и действительно находите его, особенно когда свет падает на воздушные локоны, которые не знают парикмахера и так прелестно обрамляют ее щеки и лоб.
Она полагает, что эти локоны ужасно неприличны, и каждое утро бьется целый час, тщетно стараясь их выпрямить. Эта работа, а также уход за ногтями, которые она красит в красно-оранжевый цвет, – два главных ее занятия.
Она ленива, как все женщины, выросшие в Турции; тем не менее она умеет вышивать, приготовлять розовую воду и писать свое имя. Она пишет его повсюду на стенах с такой серьезностью, как если бы дело шло о сложной операции, и уже сточила все мои карандаши.
Азиаде разговаривает со мною скорее глазами, чем голосом: у нее удивительно живая мимика и настолько выразительный взгляд, что она могла бы вообще обходиться без слов.
Вместо ответа она часто напевает куплеты турецких песен, и эта манера, которая казалась бы пошлой у европейки, у нее по-восточному обольстительна.
У нее грудной голос, звучит он молодо и свежо; к тому же она обычно использует низкие ноты, а благодаря придыханиям, свойственным турецкому языку, он кажется хрипловатым.
Азиаде восемнадцать или девятнадцать лет. Она способна самостоятельно принимать важные решения и следовать им, чего бы это ни стоило, даже подвергая риску свою жизнь.
IV
Когда в Салониках мне приходилось подвергать опасности жизнь Самуила и мою собственную, чтобы провести с ней какой-нибудь час, я выносил безумную мечту: жить с ней где-нибудь на Востоке, в укромном уголке, куда бедняга Самуил тоже перебрался бы вместе с нами. Я почти осуществил эту мечту, несмотря на мусульманские каноны, представлявшие, казалось, непреодолимую преграду.
Константинополь – единственное место на земле, где можно попробовать нечто подобное; как некогда Париж, Константинополь соединяет в себе множество больших городов, где каждый человек может жить, как ему заблагорассудится и безо всякого контроля, где можно заниматься несколькими делами сразу, принимая обличье разных людей – Лоти, Арифа и Маркето.
…Пусть воет зимний ветер, пусть декабрьские шквалы сотрясают засовы дверей и решетки на окнах.
Охраняемые тяжелыми железными затворами, целым арсеналом заряженного оружия, да еще и неприкосновенностью турецкого жилища, мы сидим перед медной жаровней… Маленькая Азиаде, как нам здесь хорошо!
V
Лоти – своей сестре, в Брайтбери
Дорогая сестренка!
Я был жесток и неблагодарен, не написав тебе раньше. Я огорчил тебя, судя по твоему письму. К несчастью, все, что я тебе написал, – правда; я продолжаю думать по-прежнему, и я не могу утишить боль, которую тебе причинил: виноват я только в том, что разрешил тебе заглянуть в глубины моего сердца, но ты сама этого хотела.
Я верю, что ты меня любишь; твои письма доказали бы мне это, даже если бы у меня не было других доказательств. Я тоже люблю тебя, и ты это знаешь.
Мне следовало, считаешь ты, проявить интерес к чему-нибудь доброму и благородному, хоть что-то принять близко к сердцу. Но у меня уже есть цель, цель, которую я сам перед собой поставил; это заботы о моей дорогой матушке. Ради нее я притворяюсь веселым и храбрым; к ней обращена добрая и разумная сторона моего существа. Для нее я – Лоти, морской офицер.
Я согласен с тобой, нет ничего более отвратительного, чем старый развратник, который расстается с жизнью опустошенный и изнуренный, всеми покинутый. Но я никогда не буду таким: когда я почувствую, что сдаю, что я уже немолод и нелюбим, тогда я исчезну.
Однако ты меня не поняла: если я исчезну, это будет значить, что я мертв.
Вернувшись к вам, я сделаю для вас, для тебя все, на что я только способен. Когда я окажусь среди вас, мои мысли изменятся; если бы вы нашли мне молодую девушку, которую вы полюбили бы, я тоже постарался бы ее полюбить и остановиться из любви к вам на этом чувстве.
Поскольку я уже рассказывал тебе об Азиаде, я могу добавить, что она приехала. Она любит меня всей душой и не думает о том, что я могу решиться ее покинуть. Самуил тоже вернулся; они окружают меня такой любовью, что я забываю прошлое, забываю неблагодарных, а также отчасти и отсутствующих…
VI
Скромный поначалу дом Арифа-эфенди мало-помалу становился все более роскошным: персидские ковры, занавеси из Смирны[59], фаянс, оружие. Все эти предметы появились у меня постепенно, ценой немалых усилий; такой способ пополнения обстановки придает ей особую прелесть.
Рулетка снабдила нас драпировками из голубого атласа, вышитого красными розами, отслужившими свое в каком-нибудь серале; стены, еще недавно голые, теперь обиты шелком. Эта роскошь, поселившаяся в лачуге, кажется фантастическим видением.
Азиаде тоже приносит каждый вечер какой-нибудь новый предмет; дом Абеддина-эфенди – это склад старинных драгоценных вещей, и жены, по словам Азиаде, имеют право черпать из запасов своего хозяина.
Она заберет все обратно, когда сказка кончится, а то, что было моим, продадут.
VII
Кто вернет мне мою жизнь на Востоке, свободную жизнь на свежем воздухе, долгие прогулки без цели, кто вернет мне шум и гам стамбульских улиц?
Выйти утром из Атмейдана, с тем чтобы к ночи оказаться в Эюпе; с четками в руках обойти все мечети, посидеть во всех кофейнях, поглазеть на все гробницы, мавзолеи и бани; выпить турецкого кофе из микроскопических синих чашечек на медных подставках; греться на солнце и потихоньку посасывать кальян; болтать с дервишами или прохожими; быть самому частицей этой картины, исполненной движения и света; быть свободным, беззаботным и безвестным и думать о том, что вечером ваша возлюбленная будет поджидать вас в вашем доме…
Каким славным попутчиком был мне во время этих прогулок Ахмет – это дитя улицы, – то веселый, то задумчивый, однако с поэтичной душой, с вечной улыбкой на устах, преданный мне до смерти!
По мере того как мы углубляемся в старый Стамбул и приближаемся к священному кварталу Эюпа и больших кладбищ, картина становится все более мрачной. Еще проглядывает синяя пелена Мраморного моря, виднеются острова и горы Азии, но прохожих все меньше и дома все печальнее; сами улицы, что несут на себе отпечаток ветхости и тайны, словно рассказывают страшные истории, дошедшие до нас из далекого прошлого.
Чаще всего до Эюпа мы добираемся глубокой ночью, поужинав в одной из маленьких турецких харчевен, где Ахмет лично следит за чистотой продуктов и наблюдает за их приготовлением.
Мы зажигаем фонари и возвращаемся домой – в наш маленький домик, такой затерянный и такой уютный, само одиночество которого составляет его очарование.
VIII
Моему приятелю Ахмету двадцать лет, по подсчетам его старого отца Ибрагима, и двадцать два года, по утверждению его старой матери Фатимы; турки никогда не знают своего возраста. Это забавный малый, небольшого роста, очень стройный. Его худое бронзовое лицо позволяет предположить в юноше некоторую хрупкость; у него маленький нос с горбинкой, маленький рот, маленькие глаза, которые то излучают печаль, то искрятся весельем и умом. Другими словами, в нем есть своеобразное обаяние.
Обычно этот странный паренек весел, как птица; о чем бы ни зашла речь, он высказывает самые неожиданные, самые комические и оригинальные суждения; у него возвышенные представления о честности и чести. Он не умеет читать; много времени проводит в седле. Сердце у него такое же щедрое, как рука: половину своих доходов он раздает старым уличным попрошайкам. Две лошади, которых он арендует, составляют все его имущество.
Ахмет потратил два дня, чтобы выяснить, кто я такой, и обещал никому не выдавать моего секрета при условии, что он и в дальнейшем останется моим доверенным лицом. Постепенно он стал держаться совсем по-свойски и завоевал себе место у камина. Верный рыцарь Азиаде, он ее обожает и заботится о ее счастье больше, чем она сама; за тем, усердно ли я служу ей, он следит со сноровкой опытного полицейского.
– Возьми меня к себе, – сказал он однажды, – на место малыша Юсуфа, а то он и нечистоплотен, и на руку нечист; ты будешь мне платить столько, сколько платишь ему, если ты вообще захочешь мне платить; я буду считаться слугой шутки ради, но останусь жить в твоем доме, и мне это будет приятно.
На следующий день я рассчитал Юсуфа, и Ахмет вступил в должность.
IX
Через месяц, преодолевая неловкость, я предложил Ахмету две меджидии[60]; Ахмет, который был до того само терпение, пришел в ярость и разбил два стекла. На следующий день он вставил их за свой счет, и вопрос об оплате был таким образом урегулирован навсегда.
X
Помню, как однажды вечером он стоял в моей комнате и негодующе кричал:
– Сен чок шайтан, Лоти!.. Анламадим сени! (Ты большой хитрец, Лоти! Ты ужасно коварный, Лоти! Я не понимаю, кто ты такой!)
От его гневных движений то и дело взлетали широкие рукава его рубахи; над головой танцевала шелковая кисточка его фески.
Они сговорились с Азиаде, каким образом вынудить меня остаться: он предложил мне половину своего состояния, то есть одну из своих лошадей. Я смеясь отказался и был прозван за это «Чок шайтан».
С этого вечера я искренне полюбил его.
Бедная маленькая Азиаде! Она не скупилась на слова и слезы, чтобы удержать меня в Стамбуле. Неумолимо приближающийся день моего отъезда черным облаком наплывал на ее счастье.
Исчерпав все аргументы, она взмолилась:
– Беним джан сенин, Лоти! (Моя душа принадлежит тебе, Лоти!) Ты мой бог, мой брат, мой друг, мой возлюбленный; когда ты уедешь, для Азиаде все будет кончено, ее глаза закроются, Азиаде умрет. А теперь делай что хочешь, ты ведь понимаешь!
«Ты ведь понимаешь» – непереводимая фраза, которой Азиаде хотела сказать примерно следующее: «Я всего лишь бедное создание, которому не дано тебя понять, я склоняюсь перед твоим решением, я тебя обожаю».
– Когда ты уедешь, я уйду далеко в горы и буду петь для тебя мои песенки:
Шейтанлар, джиннлер,
Капланлар, душланлар,
Арсланлар и т. п.
(Дьяволы, джинны, тигры, львы, враги да минуют моего возлюбленного!) А я умру в горах от голода, обращая свою песню к тебе.
За этим следовала длинная, монотонная, построенная на странных ритмах, с невероятными интервалами и финалом, проникнутым печалью Востока, песня. Она пела ее каждый вечер тоненьким голоском.
Когда я покину Стамбул, когда я окажусь навсегда вдали от нее, еще много ночей мне будет слышаться песня Азиаде.
XI
Лоти – от его сестры
Брайтбери, декабрь 1876-го
Дорогой Лоти!
Я читала и перечитывала твое письмо! Это все, на что я могу рассчитывать сейчас, и я могу сказать, как Сюнамит, когда она увидела своего сына мертвым: «Все хорошо!»
Твое бедное сердце полно противоречий, как все смятенные сердца, что движутся без руля и без ветрил. Ты издаешь крики отчаяния, ты говоришь, что почва уходит у тебя из-под ног, что ты страстно взываешь к моей нежности, но когда я с той же страстью предлагаю тебе ее, вдруг оказывается, что ты «забываешь отсутствующих» и что ты так счастлив в своем уголке Востока, что хотел бы навеки продлить этот Эдем. Я же всегда с тобой, и это надежно, это незыблемо; ты это снова почувствуешь, когда твои сладостные безумства будут забыты, уступив место чему-то другому. И ты станешь дорожить этим больше, чем сейчас себе это представляешь.
Дорогой брат, ты принадлежишь мне, ты принадлежишь Богу, ты принадлежишь нам. Я чувствую: в один прекрасный день, быть может, недалекий, ты снова обретешь мужество, веру и надежду. Ты увидишь, насколько это «заблуждение» восхитительно и драгоценно, прекрасно и благотворно. О! Пусть будет тысячу раз благословенна та ложь, которая дает мне силы жить и даст силы умереть без сожалений и без страха; та ложь, которая веками ведет за собой мир, которая порождает страдальцев, которая создает великие народы, которая превращает траур в ликование, которая провозглашает повсюду: «Любовь, свобода и милосердие!»
XII
Сегодня десятое декабря, посещение падишаха.
Все бело как снег во дворах Долмабахче, даже земля: причалы из мрамора, мраморные плиты, мраморные ступени. Охрана султана в ярко-красных камзолах, музыканты в небесно-голубых костюмах, украшенных золотом, слуги в зеленых ливреях, подбитых оранжевым, – все это подчеркивает неправдоподобную белизну.
Скульптурные украшения и карнизы дворца служат насестом для чаек, нырков и аистов.
Внутри дворца – роскошь и великолепие.
Стражи с алебардами стоят шеренгами вдоль лестниц, застыв под высокими плюмажами, словно позолоченные мумии. Гвардейские офицеры отдают им команды жестами.
Султан – бледный, серьезный – кажется усталым и удрученным.
Прием длится недолго, начинается прощание; гости уходят, пятясь, сгибаясь до самой земли. В большой гостиной, выходящей на Босфор, подается кофе.
Слуги, опустившись на колени, зажигают вам двухметровые чубуки с янтарными набалдашниками, украшенные драгоценными камнями; жаровни помещаются на серебряных подносах.
«Зарфы» (подставки для кофейных чашечек) изготовлены из чеканного серебра с расположенными по окружности крупными бриллиантами и россыпью драгоценных камней.
XIII
Напрасно было бы искать среди мусульман более незадачливого супруга, чем старый Абеддин-эфенди. Старик постоянно был в отъезде, чаше всего – в Азии[61]; четыре женщины, старшей из которых было тридцать лет, удивительным образом понимали друг друга и, словно ловкие сообщники, хранили молчание о своих проделках.
К Азиаде ее подруги относились без неприязни и никогда ее не выдавали, хотя она была самой молодой и самой красивой. Впрочем, у нее равные с ними права – она прошла церемонию, значение которой от меня ускользает, и была удостоена, как и другие, титула дамы и жены.
XIV
Я спрашивал у Азиаде:
– Чем ты занимаешься у своего господина? Как вы проводите в гареме долгие дни?
– Я, – отвечала она, – скучаю; думаю о тебе, Лоти: смотрю на твой портрет, трогаю твои волосы или играю в разные безделушки, которые уношу из твоего дома, чтобы они напоминали мне о тебе.
Хранить при себе чей-то портрет и волосы было для Азиаде совершенно необычным делом, о котором она никогда не помышляла, пока не познакомилась со мной; это противоречило мусульманским обычаям, это было гяурским новшеством, и она отнеслась к этому новшеству с восторгом, смешанным со страхом.
Должно быть, она очень любила меня, если разрешила мне взять ее локон; от одной лишь мысли о том, что она может умереть раньше, чем волосы ее отрастут, и показаться на том свете с прядью, отстриженной неверным, ее бросало в дрожь.
– А пока я не приехал в Турцию, чем ты занималась?
– В то время, Лоти, я была, можно сказать, девочкой. Когда я в первый раз тебя увидела, еще не прошло десяти лун с тех пор, как я попала в гарем Абеддина, и я еще не успела соскучиться. Я сидела в своей комнате на диване, курила папироски или гашиш, играла в карты со служанкой Эмине или слушала забавные истории о стране чернокожих, которые прекрасно умеет рассказывать Кадиджа.
Фанзиле-ханум[62] учила меня вышивать, еще мы ездили в гости и принимали гостей из других гаремов. Кроме того, мы служили нашему господину, и, наконец, у нас была карета для прогулок. Экипаж нашего супруга мы могли использовать по очереди по целому дню, но мы предпочитали устраивать все так, чтобы совершать прогулки всем вместе.
Мы прекрасно ладим; Фанзиле-ханум – та, что очень любит тебя, – среди нас старшая и самая главная в гареме. Бесме – горячая, она может иной раз здорово вспылить, но она отходчива и сердится недолго. Айше самая злая, она хочет заполучить все на свете, и ей приходится втягивать коготки, потому что она сама знает, кто виноват. А однажды у нее хватило дерзости привести любовника прямо к себе в комнату!..
Я тоже часто мечтал проникнуть однажды в комнату Азиаде, чтобы получить хоть какое-то представление о месте, где моя возлюбленная проводит свои дни. Мы долго обсуждали этот проект и даже советовались с Фанзиле-ханум, но не стали его осуществлять. Чем больше я знакомлюсь с нравами Турции, тем яснее понимаю, что это была безумная затея.
– Наш гарем, – делает вывод Азиаде, – известен всюду как образцовый, потому что мы умеем терпеть и молчать и между нами царит согласие.
Однако это мнимый образец!
Много ли в Стамбуле таких гаремов?
По мнению Азиаде, разлад в гарем внесла красавица Айше-ханум. За два года разлад набрал такую силу, что дом бедного старика превратился в гнездо интриг, где прислугу ничего не стоило подкупить. Эта большая клетка с такой прочной решеткой и таким внушительным видом превратилась в нечто вроде шкатулки с фокусами, оснащенной секретными дверцами и потайными лестницами; заключенные в ней птицы могли безнаказанно выпархивать из нее и лететь на все четыре стороны.
XV
Стамбул, 25 декабря 1876-го
Роскошная рождественская ночь – светлая, усыпанная звездами, холодная.
В одиннадцать часов я спускаюсь с «Дирхаунда» к подножию древней мечети Фюндюклю[63] – полумесяц ее сияет при свете луны.
Там поджидает меня Ахмет, и мы, засветив фонари, поднимаемся по путаным улочкам турецких кварталов в Пере.
Собаки приходят в волнение. Можно подумать, что мы попали в фантастическую сказку, иллюстрированную Гюставом Доре[64].
Я приглашен в европейскую часть города на празднование Рождества, которое отмечают в этот вечер во всех уголках моей родины.
Увы! Рождественские ночи моего детства… Какие сладостные воспоминания хранит еще моя память!..
XVI
Лоти – Пламкетту
Эюп, 27 сентября 1876-го
Дорогой Пламкетт!
Вот уже и эта бедная Турция принимает конституцию! Куда мы идем, спрашиваю я Вас, что за век нам достался? Конституционный султан! Это входит в противоречие со всеми идеями, которые мне внушали.
В Эюпе все поражены этим событием; добрые мусульмане думают, что Аллах их покинул, а падишах потерял рассудок. Я воспринимаю как фарс все серьезные события, особенно политические, но уверен, что, приняв эту новую систему, Турция утратит свое своеобразие.
Я сидел сегодня с несколькими дервишами у мавзолея Сулеймана Великолепного. Мы немного поговорили о политике, толкуя Коран, и сошлись на том, что ни великий монарх, приказавший задушить своего сына Мустафу, ни его супруга Рокселана, которая ввела в моду вздернутые носы, не приняли бы конституцию; парламентарный строй погубит Турцию, в этом можно не сомневаться.
XVII
Стамбул, 27 сентября
7 зильхаджа[65] 1293-го по мусульманскому летоисчислению
Чтобы переждать ливень, я вошел в турецкую кофейню около мечети Баязида.
Куда ни посмотришь – сплошь старинные тюрбаны и седые бороды. Старцы-хаджи заняты чтением прокламаций или разглядывают через задымленные окна прохожих, убегающих от дождя. Женщины, захваченные ливнем врасплох, бегут так быстро, как только позволяют им шлепанцы и деревянные сандалии. На улице царит смятение, вода льется потоками.
Я рассматриваю старцев: их одежда говорит о стремлении как можно более тщательно воспроизвести моду доброго старого времени; все, что надето на них, – «эски», включая большие очки в серебряной оправе и линии их профиля. «Эски» – слово, произносимое с почтением, – значит «древний» и применяется в Турции по отношению к старым обычаям с таким же успехом, как к старым фасонам одежды или к старым тканям. Турки любят прошлое, любят неподвижность и постоянство.
Вдруг раздается пушечный залп – это артиллерия салютует со стороны Сераскерата; старцы, переглянувшись, обмениваются ироническими улыбками.
– Салют конституции Мидхата-паши[66], – говорит один из них, кланяясь с насмешливым видом.
– Депутаты! Хартия! – бормочет другой старый зеленый тюрбан. – Халифы прошлых времен не нуждались в том, чтобы их представляли народу.
– Вай, вай, вай, Аллах!.. И наши женщины не разгуливали в газовых покрывалах, и верующие никогда не пропускали часа молитв, и Москва не была раньше такой наглой!
Артиллерийский залп возвестил мусульманам, что падишах даровал им конституцию, более либеральную и наделяющую граждан большими правами, чем все европейские конституции; однако старые турки холодно отнеслись к подарку своего суверена.
События этого, которое Игнатьев[67] откладывал, насколько хватало его власти, ждали уже давно; начиная с этого дня можно было отсчитывать молчаливое объявление войны между Портой[68] и русским царем. Султан с жаром пустил в ход свое оружие.
По турецкому времени было половина восьмого (около полудня). Обнародование конституции должно было произойти в Топкапу, и я помчался туда под проливным дождем.
Визири, паши, генералы, вельможи, сановники, все в парадных мундирах, расшитых золотом, разместились на большой площади Топкапу; там же выстроились придворные музыканты.
По небу неслись черные тучи; дождь с градом обрушивал на город мощные потоки. Под этим водопадом народу читали хартию; старые зубчатые стены сераля, замыкавшего площадь, казалось, были поражены тем, что посреди Стамбула произносятся подрывные речи.
Крики, приветствия и фанфары завершили эту необычную церемонию, и все присутствующие, промокшие до костей, стали шумно расходиться.
В тот же час в другом конце Константинополя, во дворце Адмиралтейства, собрались участники международной конференции.
Совпадение было не случайным: замысел состоял в том, чтобы пушечные залпы были услышаны участниками конференции во время обращения к ним Сафет-паши и помогли успешному ее завершению.
XVIII
Восток, восток, восток! Что видно там, поэты? Туда направьте мысль, туда вперите взор! И слышим мы в ответ: «Там близок час рассвета, Бледнеет небо там и рдеют гребни гор». …………………………………………………………………………… За утро, может быть, мы вечер принимаем?
Виктор Гюго. Песни сумерек[69]
Никогда не забуду, как выглядела этой ночью большая площадь Сераскерата, громадное пространство на центральном холме Стамбула, откуда поверх садов сераля взгляд устремляется к далеким горам на азиатском берегу. Арабские портики[70], высокая башня причудливой формы были освещены, как в праздничные вечера. Дневной потоп превратил это место в настоящее озеро, в котором отражались мириады огней. По всему горизонту в небе возникали купола мечетей и шпили минаретов, увенчанные коронами света.
Мертвая тишина царила на площади; то была настоящая пустыня.
Светлое небо, подметенное ветром, неощутимым внизу, пересекали две вереницы черных туч; бледный полумесяц словно прилепился к небесной тверди. Это была одна из тех особенных картин, которыми природа откликается на большие события в истории народов.
Послышался страшный шум – топот ног и людские голоса; толпа учеников медресе[71] входила через центральный портик с фонарями и стягами; они кричали: «Да здравствует султан! Да здравствует Мидхат-паша! Да здравствует конституция! Да здравствует война!» Поверив, что они свободны, люди точно опьянели; лишь несколько стариков турок, помнивших прошлое, пожимали плечами, глядя на возбужденную толпу.
– Пошли приветствовать Мидхат-пашу! – кричали юнцы. Они повернули налево, в узкие безлюдные улочки, направляясь к скромному жилищу великого визиря, который находился тогда на вершине своего могущества и которому несколькими неделями позже предстояло отправиться в ссылку.
Затем демонстранты, числом около двух тысяч, отправились на молитву в Большую мечеть (мечеть Сулеймана), а затем пересекли бухту Золотой Рог и направились к Долмабахче приветствовать Абдул-Хамида.
Перед решетками дворца депутации от разных сословий и пестрая толпа стихийно объединились и устроили своему конституционному суверену восторженную овацию.
Толпа вернулась в Стамбул по главной улице Перы, выкрикивая по дороге приветствия лорду Солсбери[72] (ставшему вскоре столь непопулярным), британскому и французскому посольствам.
– Наши предки, – вещали муллы, обращаясь к толпе, – наши предки, которых и было всего несколько сотен, четыре века назад завоевали эту землю! Нас многие сотни тысяч, так неужели мы позволим чужеземцам одержать над нами верх? Лучше умрем все, как один, мусульмане и христиане, умрем за наше оттоманское отечество, но не примем позорной конституции…
XIX
Мы с Ахмедом часто сиживали у мечети султана Мехмед-Фатиха[73] (Мехмеда Завоевателя) возле высоких портиков из серого камня; беззаботно грелись на солнце, предаваясь неясным мечтам, которые не в состоянии выразить ни один человеческий язык.
Площадь Мехмед-Фатиха широко раскинулась на одном из холмов старого Стамбула; здесь можно встретить прохожих в кашемировых кафтанах и с большими белыми тюрбанами на голове. Мечеть, возвышающаяся в центре площади, – одна из самых больших и самых почитаемых в Константинополе.
Громадная площадь окружена стенами, навевающими мистический страх; над нами высится нагромождение куполов, похожих на пчелиные соты; здесь обитают ученики медресе, и для неверных сюда хода нет.
В этом квартале пересекаются дороги Востока; величественно проходят верблюды, монотонно звеня колокольчиками; группками сидят дервиши, беседуя на священные темы, и ничто не предвещает пока вторжения сюда Запада.
XX
Рядом с этой площадью пролегает темная и безлюдная улица, поросшая зеленой травой и мхом. Там живет Азиаде, и в этом тайна очарования улицы. Долгие дни, когда я не вижу мою возлюбленную, я провожу здесь, вблизи от нее, чуждый всяческих сомнений.
XXI
Азиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.
– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.
И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.
– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.
– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?
И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».
– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою молодость и свободу.
Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..» – но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера[74].
Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.
XXII
Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.
В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.
Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.
Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.
Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.
Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…
В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.
– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…
Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.
XXIII
Пламкетт – Лоти
Ливерпуль, 1876
Мой дорогой Лоти!
Фигаро[75] был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.
К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.
Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».
Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину. Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.
Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.
Однако же я живу, не богохульствуя.
Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.
В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.
Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.
Нынче, мой друг, люди стали куда более рассудительными, более практичными: они спешат прежде, чем стать людьми, объявить о своей принадлежности к какой-то категории людей или, если угодно, стать особого рода животными. По каждому поводу у них складывается определенное мнение, связанное с их положением в обществе; из этого слоя общества они черпают свои идеи. Вы приобретаете, таким образом, некий склад ума или, если вам так больше нравится, разновидность глупости, которая вполне соответствует той среде, в которой вы живете; вас понимают, вы понимаете других, таким образом, вы входите с ними в близкие отношения и реально становитесь членом их сообщества. Вы становитесь банкиром, инженером, чиновником, лавочником, военным… заранее не скажешь, но кем-то вы так или иначе становитесь; вы что-то делаете, вы нашли свое место, вы не предаетесь бесконечным грезам. Вы ни в чем не сомневаетесь; у вас есть своя линия поведения, проложенная обязанностями, которые необходимо выполнять. У вас могут появиться сомнения в области философии, религии, политики, но ребяческая честность приходит на помощь, чтобы их одолеть. Пусть эти мелочи вас не смущают. Цивилизация поглощает вас; тысячи и тысячи шестеренок гигантской социальной машины захватывают вас в своем вращении. Вы мечетесь в пространстве, вас оглупляет время; вы делаете детей, которые станут такими же глупцами, как вы, и наконец умираете, приобщенный к таинствам церкви; ваш гроб щедро опрыскан святой водой, вокруг катафалка, при свете восковых свечей, словно шмели жужжат – это поют на латыни. Те, кто привык к вам, сожалеют о вас; если вы были добры, некоторые вас искренне оплакивают. И наконец, все переходит к вашим наследникам. Так движется мир!
И это, друг мой, не мешает тому, что на земле есть мужественные люди, люди кристально честные, от природы добрые, делающие добро для собственного удовлетворения; люди, которые не крадут и не убивают, даже если они уверены в своей безнаказанности, потому что их сознание постоянно контролирует поступки, к которым могли бы толкнуть страсти; люди, способные любить, быть преданными душой и телом; священники, верующие в Бога и занятые делами христианского милосердия; врачи, которые, не боясь смерти во время эпидемий, спасают бедных больных; сестры милосердия, которые отправляются на позиции, чтобы заботиться о раненых; банкиры, которым вы могли бы доверить свое состояние; друзья, готовые поделиться с вами последним; люди – да чтобы долго не искать, такие, к примеру, как я, – способные, быть может, наперекор Вашему богохульству, предложить Вам беспредельную любовь и преданность.
Прекратите же капризничать, словно больной ребенок. Вы капризничаете потому, что мечтаете, вместо того чтобы размышлять, потому что подчиняетесь страстям, а не разуму.
Вы клевещете на себя, когда так говорите. Скажи я Вам, что все в Вашем письме правда и что я верю всему, что Вы описываете, Вы немедленно стали бы меня опровергать и убеждать, что не согласны ни с одним словом этого жестокого символа веры; что это всего лишь бравада сердца, более нежного, чем у других; лишь болезненная попытка чувствительной натуры, пораженной горем, обрести равновесие.
Нет, нет, мой друг, я Вам не верю, и Вы сами не верите себе. Вы добры, Вы способны любить, Вы чувствительны и деликатны, но Вы страдаете, поэтому я прощаю Вас и люблю и продолжаю быть живым протестом против Вашего отрицания всего того, что можно назвать дружбой, бескорыстием, преданностью.
Все это отрицает Ваше тщеславие, но не Вы; Ваше раненое самолюбие заставляет Вас прятать сокровища души и выставлять напоказ «искусственное существо, созданное гордыней и хандрой».
Пламкетт
XXIV
Лоти – Уильяму Брауну
Эюп, декабрь 1876-го
Дорогой друг!
Я решил напомнить Вам, что я существую на этом свете. Живу я под именем Ариф-эфенди на улице Куручекме в Эюпе, и Вы доставите мне большое удовольствие, навестив меня здесь.
Вы сойдете на берег в Константинополе, минуете четыре километра лавок и мечетей и попадете в святое предместье Эюп, где мальчишки не преминут сделать Вашу необычную здесь прическу мишенью для камней; спросите улицу Куручекме, и Вам ее немедленно покажут; в конце этой улицы увидите мраморный фонтан под миндальным деревом и рядом – мою лачугу.
Я живу здесь вместе с Азиаде, молодой женщиной из Салоник, о которой я Вам уже писал и которую я, кажется, люблю. Я живу здесь почти счастливо, забыв о прошлом и о людской неблагодарности.
Не буду рассказывать Вам, какие обстоятельства привели меня в этот глухой уголок Востока; не стану объяснять, как удалось мне за короткое время перенять язык и нравы Турции и даже обзавестись красивым платьем из шелка с золотым шитьем.
Лучше я опишу Вам сегодняшний вечер, 30 декабря. На улице морозно, сияет луна. Дервиши гнусаво и монотонно читают молитвы, я слышу их каждый день, и мой слух уже привык к ним. Мой кот Кеди-бей и мой слуга Юсуф уже ушли, один на плече другого, в их общее жилище.
Азиаде, усевшись, как это принято у дочерей Востока, на груду ковров и подушек, занята чрезвычайно важным делом – она красит ногти в оранжево-красный цвет. А я вспоминаю Вас, нашу жизнь в Лондоне, все наши сумасбродства и пишу Вам и очень прошу мне ответить.
Я еще не настоящий мусульманин, хотя по началу моего письма Вы могли бы меня в этом заподозрить; я лишь живу жизнью двух разных персонажей, а официально, притом как можно реже, я остаюсь Лоти, лейтенантом морского флота.
Поскольку Вам трудно будет написать мой адрес по-турецки, пишите мне на «Дирхаунд» или на британское посольство.
XXV
Стамбул, 1 января 1877-го
Год семьдесят седьмой начинается сияющим утром, весенней погодой.
Нанеся в течение дня несколько визитов в колонии Перы, на что меня толкнул остаток западного воспитания, я верхом возвращался вечером в Эюп, минуя Поля Мертвых и Кассым-пашу.
Я встретился с мчавшейся во весь опор каретой страшного Игнатьева, который возвращался с конференции в сопровождении эскорта наемных хорватов; мгновением позже проследовали лорд Солсбери и посол Англии, тот и другой в сильном раздражении: на совещании все перессорились, и все складывалось как нельзя хуже.
Бедные турки с энергией отчаяния отказываются от условий, которые им навязывают; их хотят наказать и поставить вне закона.
Все послы уедут вместе под крики «Спасайся кто может!», обращенные к европейской колонии. Ибо миру предстоят ужасные события, великая смута и кровопролитие.
Только бы эта катастрофа разразилась подальше от нас!..
Придется, и, быть может, завтра же, покинуть Эюп и больше туда не возвращаться…
XXVI
Был изумительный вечер, когда мы спускались к причалу Оун-Капан.
Стамбул выглядел непривычно; муэдзины со всех минаретов пели незнакомые молитвы на странный мотив; их пронзительные голоса, в неурочный час спускаясь с высоты, тревожили воображение; мусульмане, собравшись группами у своих ворот, смотрели на какую-то пугающую их точку в небе.
Ахмет проследил за их взглядами и в ужасе сжал мне руку: луна, которая только что сияла над куполом Святой Софии, погасла там, наверху, в безмерном пространстве; от нее осталось красноватое кровоточащее пятно.
Нет ничего более поразительного, чем небесные знамения, и на миг меня охватил ужас. К тому же это явление и для меня оказалось неожиданным, поскольку я давно уже не заглядывал в календарь.
Ахмет объяснил мне, какое это серьезное и мрачное событие: турки верят, что луна в этот момент сражается с драконом, который хочет ее сожрать. Однако луну можно спасти, вступившись за нее перед Аллахом и стреляя в чудовище.
Во всех мечетях читают соответствующие случаю молитвы, в Стамбуле начинается пальба. Из всех окон, со всех крыш палят из ружей по луне, надеясь разделаться со страшным драконом.
Мы садимся в Фанаре в лодку, чтобы добраться до дома; на полпути от Золотого Рога стражники останавливают нас: в ночь затмения лодочные прогулки запрещены.
Что делать? Не можем же мы ночевать на улице. Мы вступаем в переговоры, мы спорим, свысока глядя на стражников, мы ведем себя дерзко, и наконец они отпускают нас.
Мы возвращаемся домой, где Азиаде пребывает в страхе и унынии.
Собаки жалобно воют на луну, и от этого становится еще страшнее.
Ахмет и Азиаде с таинственным видом объясняют мне, что собаки воют так, выпрашивая у Аллаха мистический хлеб, который положен им в каких-то торжественных случаях и который людям не дано видеть.
Несмотря на стрельбу, затмение идет своим чередом – весь диск луны окрашен в чрезвычайно яркий красный цвет, вызванный особым состоянием атмосферы.
Я пытаюсь объяснить эти явления с помощью свечи, апельсина и зеркала – старый школьный способ.
Наконец я исчерпал свои познания в этой области, но мои ученики так меня и не поняли; гипотеза, согласно которой Земля круглая, для Азиаде совершенно неприемлема, она с достоинством ее отвергает и отказывается принимать мои слова всерьез. Я вхожу в роль педагога – жуткая фигура! – и тут же начинаю смеяться как безумец, съедаю апельсин и прекращаю свои объяснения.
Зачем нужна, в конце концов, эта дурацкая наука, и зачем мне разрушать суеверие, которое делает их еще более очаровательными?
Мы втроем стреляем в окно, целясь в луну, которая продолжает там, наверху, исполнять свой кровавый трюк среди сияющих звезд, на лучезарнейшем из всех небес!
XXVII
Часов в одиннадцать Ахмет будит нас, чтобы возвестить об успехе операции: луна выздоровела.
В самом деле – луна, очистившись, сияла, как фарфоровая лампа, в лазурном небе Востока.
XXVIII
«Матушка Бехидже» – необыкновенная старуха, немощная, но дожившая до восьмидесяти лет, дочь и вдова паши. Она более мусульманка, чем Аллах, и более непреклонна, чем Закон Пророка.
Покойный Шефкет-паша, супруг Бехидже-ханум, один из фаворитов султана Махмуда, был причастен к избиению янычар. Бехидже-ханум, к советам которой в то время прислушивались, толкала его на это всей силой своей власти.
Старая Бехидже-ханум живет на крутой улице в турецком квартале Джангир на холме Таксима. Ее дом нависает над обрывом двумя эркерами с окошками, забранными решетками из ясеня.
Оттуда можно обозревать кварталы Фюндюклю, дворцы Долмабахче и Чераган, холм Сераля, Босфор, «Дирхаунд», похожий на ореховую скорлупку, брошенную на голубую скатерть, Скутари и весь азиатский берег.
Бехидже-ханум, раскинувшись в кресле, проводит на этом наблюдательном пункте целые дни. Азиаде часто сидит у ее ног, ловит малейший жест своей престарелой наперсницы и с жадностью внемлет ее словам, словно предсказаниям оракула.
Эта близость молодой дикарки и старой аристократки, суровой и гордой, благородного происхождения, из хорошей семьи, кажется мне странной.
Я знаю Бехидже-ханум только понаслышке: неверных в ее жилье не допускают.
Как утверждает Азиаде, она, несмотря на свои восемьдесят лет, еще хороша собой, «хороша, как прекрасный зимний вечер».
Каждый раз, когда Азиаде сообщает мне какую-то новость, пересказывает какое-либо глубокое суждение о чем-то таком, о чем, казалось бы, она не должна ничего знать, я спрашиваю ее: «Кто научил тебя этому, дружок?» Азиаде отвечает: «Матушка Бехидже».
«Матушка» и «отец» – слова, которые употребляются в Турции, когда речь идет о людях почтенного возраста, даже если сами эти люди вам безразличны или незнакомы.
Бехидже-ханум не мать Азиаде, и, уж во всяком случае, не благоразумная мать, которая старается уберечь свою дочь от тревожащих воображение рассказов.
Прежде всего, она будоражит ее воображение во всем, что касается религии, и с таким успехом, что бедная сирота часто проливает горькие слезы из-за своей любви к неверному.
Старуха будоражит ее воображение и по части романической, рассказывая длинные истории, исполненные ума и пыла, которые пересказывает мне по ночам свежий ротик моей возлюбленной.
Это длинные фантастические истории, похождения великого Чингиса или древних героев пустыни, персидские или татарские легенды, в которых юные принцессы, преследуемые злыми духами, показывают чудеса храбрости.
Когда Азиаде приходит вечером в более приподнятом настроении, чем обычно, я могу с уверенностью сказать ей:
– Ты провела день, милый мой дружок, у ног матушки Бехидже!
XXIX
Январь 1877-го
Восемь дней мне выпало провести в Бююкдере, на холмах вдоль Босфора, при выходе в Черное море. «Дирхаунд» стоит на якоре рядом с большими турецкими броненосцами, которые выполняют здесь роль сторожевых псов на случай каких-либо демаршей со стороны России. Это обстоятельство, которое заставило меня покинуть Стамбул, совпадает по времени с пребыванием Абеддина в своем доме; все к лучшему – вынужденная разлука заменяет нам осмотрительность.
Холодно, моросит дождь, мои дни проходят в прогулках по Белградскому лесу[76], и эти прогулки уводят меня в счастливую пору моего детства.
Древние дубы, остролист, мох и папоротники – все почти как в моем Йоркшире. Если не считать того, что сюда запускают медведей, можно было бы подумать, что это добрый старый лес моей родины.
XXX
Самуил боится «кеди» (кошек). Днем кошки рождают в его голове странные идеи; он не может смотреть на них без смеха. Ночью он старается держаться от них на почтительном расстоянии.
Я одевался, собираясь на бал в посольство. Самуил попрощался со мной и пошел спать, но тотчас вернулся и постучал в мою дверь.
– Бир мадам кеди, – сказал он с испуганным видом, – бир мадам кеди (мадам кошка) ки портате се пикколос дормир ком Самуил (принесла своих котят спать с Самуилом)!
И продолжал, не глядя на меня, с невозмутимой серьезностью:
– В моей семье считают, что если кто разорит кошачий дом, тот в течение месяца должен умереть! Господин Лоти, что мне делать?
Покончив со своим туалетом, я решил помочь своему другу и пошел в его комнату.
Мадам Кеди действительно расположилась на подушке Самуила, в самой ее середине. Это была дородная рыжая особа. С горделивым и величественным видом она сидела на своем непомерно широком заду и по очереди переводила взгляд с оцепеневшего Самуила на котят, резвившихся на одеяле.
Самуил, у которого слипались глаза, с обреченным видом следил за этой семейной сценой, ожидая избавления от одного меня. Я не был знаком с этой мадам Кеди, однако мне не составило никакого труда посадить кошку на плечо и вместе с котятами вынести из комнаты. После этого Самуил, тщательно вытряхнув свое одеяло, сделал вид, что ложится спать.
Я не собирался в эту ночь возвращаться домой, однако мои планы неожиданно изменились, и в два часа ночи я был дома.
Самуил широко распахнул окно своей комнаты и натянул веревки, на которые повесил свои одеяла, чтобы выветрить кошачий запах. Сам же устроился в моей кровати, что было пределом его мечтаний, и спал сном младенца.
На следующий день мы узнали, что мадам Кеди – любимое, хотя и легкомысленное создание – принадлежит старому еврею, валяльщику фесок, живущему по соседству.
XXXI
Наступило греческое Рождество; в старом Фанаре – праздник.
Стайки ребят бегают с фонариками и бумажными ласточками всех фасонов и расцветок; они стучат изо всей силы во все двери и под аккомпанемент барабана поют ужасающие серенады.
Ахмет, который не разлучается со мной, выражает величайшее презрение к этим развлечениям неверных.
Старый Фанар даже в разгар празднеств сохраняет свой мрачный облик. Тем не менее маленькие византийские двери, обглоданные временем, приоткрываются, и в проемах появляются молодые девушки, одетые как парижанки; они бросают музыкантам медные пиастры.
59
Смирна – старое название турецкого города Измира.
60
Меджидия – серебряная монета в 20 курушей, пятая часть турецкой лиры.
61
То есть в азиатской части тогдашней Османской империи.
62
Xанум (правильно: «ханым») – жена, хозяйка дома; госпожа (при обращении).
63
Фюндюклю (Фындыклы) – северное предместье Стамбула.
64
Доре Гюстав (1832 или 1833–1883) – французский художник-график, прославившийся иллюстрациями к лучшим произведениям мировой литературы.
65
Зильхадж (тур.; араб. – зу-ль-хиджжа) – двенадцатый месяц мусульманского лунного календаря, месяц паломничества (хаджа).
66
Мидхат-паша Ахмед (1822–1883/1884) – турецкий государственный и политический деятель; в 1872 и 1876–1877 гг. – великий везир; под его руководством была разработана первая турецкая конституция, принятая 23 декабря 1876 г.
67
Игнатьев Николай Павлович (1832–1908) – русский дипломат и государственный деятель; во время действия повести был русским послом в Турции; на Константинопольской конференции – уполномоченный от России; в 1881–1882 гг. – министр внутренних дел.
68
Порта (также Высокая порта) – иносказательное название султанского дворца и распространенное в Европе неофициальное название Турецкой империи.
69
Перевод В. Давиденковой.
70
Портик – крытая галерея с колоннадой или арками, прилегающая к зданию.
71
Медресе – мусульманская школа, главными предметами преподавания в которой были религиозные дисциплины; в ограниченном объеме ученикам предлагались и прикладные светские науки, например, медицина.
72
Солсбери (Роберт Артур Толбот, маркиз де Солсбери; 1830–1903) – английский государственный деятель, долгие годы – лидер консервативной партии; в описываемое Лоти время – министр по делам Индии и уполномоченный Великобритании на Константинопольской конференции; в 1878 г. стал министром иностранных дел, а в 1885–1892 и 1895–1902 гг. возглавлял британский кабинет министров.
73
Мехмед II Фатих – турецкий султан в 1451–1481 гг.
74
Обер Даниэль-Франсуа-Эспри (1782–1871) – французский композитор.
75
Фигаро – герой сатирических комедий французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732–1799), умный, находчивый и оборотистый слуга, обладающий к тому же чувством собственного достоинства и готовностью защищать свои права.
76
Белградский лес – относительно крупный лесной массив к северо-западу от Стамбула.