Читать книгу Предрассветная лихорадка - Петер Гардош - Страница 4

Глава вторая

Оглавление

Когда через две недели после этого разговора отцу разрешили непродолжительные прогулки по больничному саду, он, присев на скамейке под сенью могучего дерева с разлапистой кроной, тут же взялся за дело.

Не отрываясь, одно за другим он писал письма. Писал их карандашом, своим бесподобным бисерным почерком. Он сидел, прижимая бумагу к твердому переплету изданного по-шведски романа Мартина Андерсена-Нексё. Политическими воззрениями Нексё он восхищался и обожал героев его романов – суровых мужественных пролетариев. Возможно, он также помнил, что великий датчанин тоже страдал чахоткой, но сумел излечиться.

Отец писал быстро. Готовые письма он складывал под камень, чтобы их не унесло ветром.

А на следующий день он постучал в кабинет главного врача. Он думал, что сможет обезоружить Линдхольма своей подкупающей искренностью. Ему нужна была его помощь.

После полудня главный врач обычно беседовал с пациентами, устроившись на диване. В одном углу кожаного дивана, в белом халате, сидел Линдхольм, в другом, в больничной пижаме, – отец.

Линдхольм изумленно держал в руках кипу писем.

– Мы обычно не спрашиваем у больных, с кем они переписываются и о чем. Поймите, это не любопытство…

– Я знаю. Но я хотел бы вас посвятить, господин главный врач.

– Вы говорите, любезный Миклош, что здесь сто семнадцать писем. Обширная переписка, поздравляю вас. – Линдхольм покачал на руке всю стопку, как бы прикидывая ее вес. – Хорошо, я попрошу сестру купить марки. С любыми вопросами материального свойства вы запросто можете обращаться ко мне.

Мой отец поддернул пижаму и закинул ногу на ногу.

– И все – женщины, – самодовольно ухмыльнулся он.

– Неужели? – вскинул брови Линдхольм.

– Точнее, девушки. Венгерки. Из Дебрецена и окрестностей. Я и сам там родился.

– Понятно, – кивнул главный врач.

Он конечно же ничего не понял, да и не мог понять, зачем моему отцу эта уйма писем. Но все же изобразил на лице понимание – ведь разговаривал он со смертником.

А отец как ни в чем не бывало продолжил:

– Две недели назад я навел справки: сколько по всей Швеции женщин, которые родились в окрестностях Дебрецена и теперь находятся здесь на лечении. Моложе тридцати лет!

– В больничных бараках?! О-о!

Они оба знали, что, кроме Лербру, в Швеции есть еще не один десяток подобных реабилитационных центров. Мой отец самодовольно выпятил грудь, распираемый гордостью за свой гениальный план.

– Там ведь женщин хоть пруд пруди. Женщин, девушек. Вот, извольте взглянуть! – Он выудил из кармана пижамы длиннющий список. И, покраснев от смущения, протянул врачу основательно препарированный реестр, где отдельные имена были помечены крестиками, галочками, треугольничками.

– Ого. Вы ищете среди них знакомых? Это можно приветствовать!

– Вы неправильно поняли, – хитро прищурился мой отец. – Я ищу невесту. Хочу жениться.

Он наконец-то сказал это! И откинулся на диване, ожидая эффекта.

Линдхольм недовольно нахмурился:

– Похоже, любезный Миклош, в прошлый раз я объяснялся недостаточно ясно.

– Что вы, доктор, напротив.

– Похоже, подвел меня ваш язык! Шесть месяцев, приблизительно. Это все, на что можно рассчитывать. Это ужасно, Миклош, когда врач говорит пациенту такое, но вы должны понять…

– Доктор, я вас прекрасно понял.

Что тут можно было еще сказать? Оба молча замерли на диване.

И сидели так в нарастающем замешательстве минут пять. Линдхольм размышлял о том, вправе ли он поучать человека, приговоренного к смерти, призывая его трезво взвешивать собственные возможности. А отец мой – о том, надо ли объяснять столь ученому мужу, что такое оптимистический взгляд на мир. Так они и расстались, ничего не сказав друг другу.

* * *

Во второй половине дня мой отец, как обычно, лег в постель и подложил под спину подушку. Было четыре часа, время отдыха, когда пациентам полагалось находиться в палатах. Многие спали, некоторые играли в карты, а Гарри с нервирующим усердием выводил на скрипке невероятно сложный финальный пассаж какой-то романтической сонаты.

На сто семнадцать конвертов нужно было наклеить марки. Мой отец слюнявил и клеил их, слюнявил и клеил. А когда пересыхало во рту, то брал с прикроватной тумбочки стакан с водой и отпивал глоток. Ему казалось, что Гарри играл только для него, обеспечивая его занятие музыкальным сопровождением.

Все эти сто семнадцать писем он мог написать и под копирку, ведь единственное, чем они отличались, было обращение.

* * *

Представлял ли в своих мечтах мой отец, что почувствует женщина, когда вскроет адресованный ей конверт? Когда вынет письмо и взгляд ее упадет на ровные ниточки его строк?

Ах, эти женщины! Сидящие на краешке больничных коек, на садовых скамейках, замершие в закутке пропахшего лекарствами больничного коридора, застывшие за толстыми стеклами окон или на выщербленных ступенях лестницы, или под тихими липами у пруда, или прижавшиеся спиной к пожелтевшей глазури остывающей изразцовой печи. Видел ли мой отец, как они, кто в исподней рубашке, кто в привычном, лагерном еще, серо-белом платье, вскрывают полученные от него письма? Как сначала смущенно, а потом уже улыбаясь, с замирающим от волнения сердцем или с крайним недоумением вновь и вновь пробегают глазами по строчкам?

Дорогая Нора, дорогая Эржебет, дорогая Лили, дорогая Жужа, дорогая Шара, дорогая Серена, дорогая Агнеш, дорогая Гиза, дорогая Каталин, дорогая Юдит, дорогая Габриэлла…

Наверное, Вы привыкли к тому, что, когда разговариваете по-венгерски, к Вам может обратиться незнакомый Вам человек – на том основании, что он тоже венгр. Что поделаешь – не то нынче воспитание.

Вот и я только что фамильярно к Вам обратился на том основании, что мы с Вами земляки. Я не знаю, встречались ли мы в Дебрецене, где я был – до того, как Родина загнала меня в трудовой батальон, – сотрудником городской газеты, а отец мой держал книжный магазин в помещении епископского дворца.

Мне кажется – судя по возрасту и фамилии, – что мы с Вами знакомы, Вы ведь жили в проезде Гамбринуса?

Не сердитесь, что я пишу Вам карандашом – дело в том, что по настоянию докторов мне придется опять день-другой поваляться в постели…

* * *

Одной из ста семнадцати получательниц этого послания была некая Лили Райх, восемнадцатилетняя обитательница больничного городка в Смоландсстенаре.

Она вскрыла письмо из далекого Лербру, которое в августе ей принес почтальон, внимательно прочитала его и, решив, что молодой человек с не-обыкновенным почерком наверняка ее с кем-то путает, тут же о нем забыла.

К тому же в те дни она пребывала в лихорадочном возбуждении. Вместе с двумя новоиспеченными подругами, Шарой Штерн и Юдит Гольд, они готовились нарушить унылое однообразие медленного излечения.

Юдит Гольд была девицей с лошадиным лицом и темным пушком над тонкими, плотно сжатыми губами. А Шара – прямая противоположность: бело-курое, хрупкое существо с узкими плечиками и стройными ножками.

Три подруги мечтали устроить в клубе больничного городка венгерской вечер.

Все трое прежде занимались музыкой: Лили Райх восемь лет играла на пианино, Шара Штерн пела в хоре, а Юдит Гольд до войны занималась танцами. Из чистого энтузиазма к ним подключились Эрика Фридман и Гитта Планер. Программу – примерно минут на тридцать – они напечатали на машинке в кабинете врача и вывесили ее в трех местах. Скрипучие деревянные стулья клуба заполнили любопытствующие – в основном пациенты реабилитационного центра, но были и местные, из Смоландсстенара, которым тоже хотелось послушать концерт.

Успех был ошеломительный. После последнего номера – зажигательного чардаша – публика аплодировала стоя, без конца вызывая краснеющих от смущения девушек. Но когда они убежали за сцену, Лили вдруг почувствовала резкую боль в животе. Она скорчилась, обхватив живот, и неожиданно для себя застонала. Потом она повалилась на пол. Со лба градом струился пот.

Шара, самая близкая из подруг, бросилась к ней.

– Лили, что с тобой?!

На какое-то время девушка потеряла сознание. Она не запомнила, как ее увозили на скорой, в памяти сохранилось только размытое лицо Шары, которая что-то кричит ей, а она ничего не слышит.

Позднее она часто задумывалась над тем, что, наверное, никогда бы не встретила моего отца, не случись этот приступ почечной колики. Ведь это из‑за него дюжий белый автомобиль санитарной службы доставил ее в военный госпиталь в Экшё, куда Юдит Гольд при первом же посещении принесла ей, кроме зубной щетки и дневника, то письмо, что послал ей молодой человек из Лербру. И она же, ее подруга Юдит, уговорила ее, несмотря на все доводы разума, написать этому симпатичному парню несколько фраз – хотя бы из сострадания.

Так и произошло. В один из нескончаемо долгих больничных вечеров, когда наконец затихла скрипучая дверь допотопного лифта и умолк коридорный гомон, Лили Райх взяла лист бумаги и при свете мерцавшей над койкой лампы стала писать письмо.

Уважаемый Миклош!

Наверное, я не та, за кого Вы меня принимаете, ведь, хотя родилась я в Дебрецене, с годовалого возраста постоянно жила в Будапеште. И все-таки я о Вас много думала, так как искреннее и душевное Ваше письмо мне понравилось, вот я и решила ответить Вам…

Это было верно только наполовину. Теперь, когда ее приковал к постели неизвестный новый недуг, она – от страха, от неизвестности, а может быть, чтобы отвлечься, – стала предаваться фантазиям.

О себе скажу только, что я не люблю отглаженные брюки со стрелками и прилизанные прически, зато высоко ценю внутренние достоинства.

* * *

Мой отец немного окреп. Во всяком случае, достаточно для того, чтобы они вместе с Гарри отважились выбраться в городок. Обитатели реабилитационных центров в Швеции получали карманные деньги – по пять крон в неделю. В Лербру было две кондитерские, в одной из которых стояли такие же мраморные столики, как в довоенной Венгрии. С Кристин, пухленькой парикмахершей, им удалось познакомиться прямо на улице, так что за круглый мраморный столик они уселись втроем. Юная шведка церемонно, вилочкой, ела шарлотку, а ее кавалеры заказали себе минералки. Разговаривали по-немецки, потому что с напевным шведским наречием наши венгры еще только знакомились.

Золотистый пушок под носом Кристин был обсыпан сахарной пудрой.

– Вы отличные парни. Где вы родились?

Мой отец с гордостью выпятил грудь.

– Хайдунанаш, – изрек он, как будто волшебное слово.

– А я из Шайосентпетери, – сказал Гарри.

Кристин попыталась совершить невозможное. И повторила услышанное. Но получилось нечто булькающее и бессмысленное: Гайдю… нана. Шаю… синт… питер…

Они рассмеялись. Кристин вернулась к яблочному пирогу. Наступила пауза, короткая, но достаточная для того, чтобы составить план гусарской атаки. В подобных делах Гарри был мастак.

– Что сказал Адам Еве во время их первой встречи? – задал он вопрос.

Кристин, забыв про пирог, нахмурила лоб, пытаясь разгадать загадку. Гарри, немного повременив, поднялся. И пояснил жестом, что он теперь голый.

– Сударыня, отойдите подальше, а то мне не видно, где эта штука кончается! – И показал рукой на ширинку.

Кристин сначала не поняла, но потом покраснела. Мой отец смущенно схватил стакан и глотнул минералки.

А Гарри было не удержать.

– Есть другой анекдот. Госпожа спрашивает у новой горничной: “У вас все в порядке с рекомендациями?” Горничная кивает: “Да, ваша милость, все были мной довольны” – “Вы готовить умеете?” Горничная кивает. “Детей любите?” Горничная кивает: “Люблю. Но барину все же лучше не забывать о предосторожности”.

Кристин прыснула со смеху. А Гарри поймал ее руку и жарко поцеловал. Кристин хотела освободить руку, но тот держал ее крепко, и она предпочла не сопротивляться. Мой отец отвернулся. И опять глотнул минералки.

Кристин оправила юбку и поднялась.

– Мне нужно выйти. – И чинно двинулась между столиками.

Гарри тотчас перешел на венгерский:

– Она тут рядом живет. На третьей улице.

– Откуда ты знаешь?

– Сама сказала. Не слышал?

– А ты ей понравился.

– Ты тоже.

Мой отец пристально посмотрел на Гарри:

– Меня это не волнует.

– Ты сто лет не сидел в кафе. Сто лет не видел женского тела.

– Ты это к чему?

– Лагерь кончился, мы свободны. Пора возвращаться к жизни!

Кристин, покачивая бедрами, уже направлялась обратно. Гарри еще успел шепнуть отцу по-венгерски:

– Может, сэндвич организуем?

– Какой еще сэндвич?

– Мы с тобой и она. Кристин посередине.

– Да пошел ты.

Гарри, не переводя дыхания, перешел на немецкий и незаметно погладил девушку под столом по ноге.

– Дорогая Кристин, мы тут с Миклошем говорили о том, что я по уши в вас влюбился. Могу я на что-то надеяться?

Девушка предостерегающе подняла указательный палец и запечатала им губы Гарри.

* * *

На четвертом этаже в доме по улице Нюсвеген Кристин снимала маленькую квартирку. Через открытое окно иногда доносился приглушенный шум редких автомобилей. Чтобы облегчить Гарри работу, она села на кровать. И в качестве первого испытания велела ему зашить надорвавшийся сзади бюстгальтер. Разумеется, не снимая его. За процессом девушка наблюдала в зеркало, что висело перед кроватью.

– Ну, готово?

– Почти. А не проще было бы снять?

– Еще не хватало!

– Ты меня мучаешь.

– В том и суть. Чтобы ты пострадал. Потерпел, помог девушке по хозяйству, – засмеялась Кристин.

Наконец он закончил починку и перекусил нитку.

Кристин вскочила с кровати и повертелась у зеркала, пощелкивая по телу бретельками бюстгальтера. Гарри, все больше краснея, восхищенно смотрел на нее. Потом обнял девушку и стал неловко освобождать ее от бюстгальтера.

– Я буду готовить, стирать, мыть полы, – хрипло шептал он. – Буду работать как вол.

И в ответ получил от нее поцелуй.

* * *

Когда через час Гарри вернулся, то застал моего отца в том же углу кондитерской. Гарри плюхнулся рядом с ним, но он даже не взглянул на друга. На мраморном столике лежало письмо, которое он как раз заканчивал. Кончик карандаша так и летал над белым листом бумаги. Гарри тяжко вздохнул. Он был в полном отчаянии.

Наконец мой отец поднял голову. И кажется, даже не удивился кислой физиономии Гарри.

– Что, любовник, повесил нос?

Гарри осушил стакан отца с остатками минералки.

– Дохляк я, а не любовник!

– Вы поссорились?

– Сначала она заставила меня починять ей бюстгальтер. А потом я ее раздел. Ты бы видел это цветущее тело!

– Ну и отлично. Не мешай, я должен закончить, – снова уткнулся в письмо отец.

Гарри с завистью наблюдал, как легко его друг отключался от внешнего мира. Как будто его, Гарри, здесь и не было.

Чуть обождав, он пробормотал:

– Зато у меня все завяло… Я не смог, ничего не вышло!

Отец будто одержимый продолжал писать.

– Чего у тебя не вышло?

– У меня, который мог по пять раз на дню! Мог ведро с водой нацепить и гулять с ним по комнате…

Мой отец задумался над каким-то эпитетом. Но потом все же вежливо поинтересовался:

– Куда нацепить?

– А теперь болтается между ног, как сморчок. Бледный, жалкий, никуда не годный.

Мой отец наконец-то нашел подходящее слово. Ясно было, что он про себя улыбается. Он записал слово и успокоился. Теперь можно было успокоить и Гарри.

– Так это нормально. Без чувств ничего не получится.

Гарри яростно закусил губу. А потом неожиданно развернул письмо и стал читать вслух:

– “Дорогая Лили! Мне сейчас двадцать пять…”

Мой отец тут же прихлопнул письмо ладонью, Гарри хотел его вырвать. Какое-то время они боролись, но отец оказался ловчее и спрятал письмо в карман брюк.

Дорогая Лили! Мне сейчас двадцать пять, я был журналистом, пока из‑за первого закона о евреях меня не вышвырнули из газеты.

Художественным приемом преувеличения отец владел в совершенстве.

Если строго держаться фактов, то журналистом он проработал восемь с половиной дней. В дебреценскую “Фюггетлен Напло” его приняли в понедельник, да и то скорее курьером, быстроногим поставщиком новостей для криминальной хроники, – приняли в самый неблагоприятный момент в истории. Спустя неделю в Венгрии вышел закон, ограничивавший права евреев в некоторых сферах деятельности, что положило конец журналистской карьере отца. Но восемь с половиной дней этой газетной практики навсегда закрепились в его автобиографии.

Пережить этот драматический поворот девятнад-цатилетнему молодому человеку конечно же бы-ло непросто. Сегодня ты красуешься с карандашом за ухом, а завтра уже развозишь по домам содовую и, высунувшись из повозки, горланишь: “Газировщик! Меняю сифоны!” Лошаденки трусили рысцой по дороге, и в ушах моего отца отвратительно свистел ветер.

…потом я был экспедитором по доставке содовой, рабочим текстильной фабрики, пинкертоном в кредитно-информационном бюро, мелким служащим, рекламным агентом и перепробовал много других столь же замечательных профессий, пока в 1941 году меня не призвали в трудовой батальон. При первом удобном случае я бежал к русским. В течение месяца, в Черновицах, я мыл посуду в большом ресторане, а потом там же, на Буковине, вступил в интернациональный партизанский отряд…

Дезертиров-венгров, в общей сложности восьмерых, на ускоренных красноармейских курсах обучили диверсионному ремеслу и забросили в тыл противника. Русские, что с сегодняшней точки зрения совершенно понятно, не доверяли им. В Советском Союзе, как мы знаем теперь из истории, доверия не было ни к кому. А тут эти перебежчики-венгры – почему бы от них не избавиться?

Представляю себе картину: мой отец, с вещмешком, в фуфайке, судорожно цепляется за распахнутую дверь самолета. Смотрит вниз. Там – бездонная глубина, облака, голые поля. У отца, страдающего агорафобией, кружится голова, он в панике отворачивается, его рвет. Сзади чьи-то крепкие руки хватают его и швыряют в бездну.

Неизвестно, как так получилось, но в тот день, на рассвете, в жидкой рощице в Северной Трансильвании, которая тогда относилась к Венгрии, их поджидало отделение автоматчиков, и когда парашютисты были уже в нескольких метрах от земли, их начали методично расстреливать.

Мой отец оказался счастливчиком – той фигурой в этом своеобразном тире, в которую не попали. Но когда он упал на землю, его схватили и заковали в наручники. Той же ночью его доставили в Будапешт, где менее чем за полчаса он потерял два десятка зубов.

* * *

В кондитерской городка Лербру Гарри завистливо посмотрел на отца:

– И сколько ответов ты получил?

– Восемнадцать.

– И со всеми теперь будешь переписываться?

Мой отец указал на карман, куда спрятал письмо:

– Настоящая – только она.

– Почему ты так думаешь?

– Я это знаю.

Предрассветная лихорадка

Подняться наверх