Читать книгу Арлекин - Петр Алешковский - Страница 24

Часть вторая
Москва
5

Оглавление

Речь состоит из слов. Они цепляются друг за друга, складываются в предложения. Голос играет тут не последнюю роль – он, как правило, ведет речь, выделяет слова, ударяет звуки, некоторые считая должным потянуть, некоторые и вовсе скрыть, проглотить. Так бывает при чтении.

В обыденном разговоре слова выпархивают к собеседнику, отлетают от него, часто возвращаясь с вопросом, недоумением. Бывает и так, что слова остаются невысказанными, они приходят на ум и тут же гаснут, заменяются другими.

Речь проста, не подчиняется законам.

Речь большого оратора – умение, учил отец Илиодор. Речь – искусство, она не проста, подвержена скрытым законам. Без их применения она скучна, повседневна, не доставляет труда уму и радости сердцу. По сути своей, любое серьезное поучение, наставление, рассуждение, спор требуют доказательств, красивых, точных, звучных примеров. Берегитесь же, говорит Иеремия, чтоб и вам не сделаться подобно иноплеменникам, ибо язык их выстроган художником и сами они оправлены в золото и серебро; но они ложные и не могут говорить! И задумается желающий мыслить, и примет предостережение близко к сердцу, ибо красиво и образно, но точно и метко передана боязнь за человеков и запрет в сих прямо на душу ложащихся словесах.

Мысль может потеряться, породить другие мысли, и они, зароненные глубоко-глубоко, пребудут с тобой наедине, пока не пробьет час весенний и не откроется им дорога на волю. Тогда расцветет первоначальная мысль и выступит, торжественно облаченная в тогу слов.

Слово – дар Божий. Сила слова столь велика, что все может эта сила, но в дурных, диавольских руках опасна она, ведь шепчут ворожеи потаенные заклинания и исцеляют силой сатанинской. Но то слова черные, пагубные. Но и для них рождение слова – таинство, ибо таинственно и непостигаемо рождение слова и речи. Речь – услада, речь – подмога, речь – надежда, речь – жизни счастье. Речь возвеличивает человека. Речь сделала его властелином над тварью бессловесной.

Так вразумлял отец Илиодор.

Звуки не просто орешки, что перемалывают зубы. Язык снует во рту без устали, как челнок пряхи, рождает звуки, тасует словесные лоскутки, плетет ниточку речи. Голос красит ее, передает чувства души разгневанной или умиротворенной, спокойной или неспокойной, воздыхает о ней, уповает, молится, просит или разит, неистовствует, выговаривает, вразумляет. Для искусного певца потеря голоса равноценна смерти, для остальных чревата бессилием немоты.

«Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него, пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости их и стрелами своими разит врага». Слышите, как рык звериный перекатывается по стиху, нарастает, аки гром небесный, приуготовляет ухо к последующему сравнению. «Преклонился, лежит, как лев и как львица, кто поднимет его?» Так живописует Книга Чисел народ Иаковлев, так, повествуя, зажигает и в наших сердцах частичку гнева, коим воспылал Валак на Валаама, ибо голос Писания здесь напряжен, вещает трагедию.

Голос, упавший буквой на бумагу, не должен быть суетен и поспешен, бездоказателен. Он должен быть звонок в веселии, щемящ в печали, должен рассуждать спокойно и здраво в повествовании историческом.

«За шесть дней до Пасхи пришел Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мертвых. Там приготовили Ему вечерю, и Марфа служила, а Лазарь был одним из возлежавших с Ним. Мария же, взявши фунт нардоваго чистаго драгоценнаго мира, помазала ноги Иисуса и отерла волосами своими ноги Его; и дом наполнился благоуханием от мира».

Сравните сие повествование Иоанна с ранее приведенным примером – спокойна и благочестива картина вечери, словно перед глазами предстают нам ее участники, и разговор их неспешен, растворен в тихом струении ночного ветерка. И умилительное, а не гневное чувство рождается в душе слушателя – и это заслуга слов, умело подобранных златоустым евангелистом.

Так говорил отец Илиодор.

Голос, расцветший вязью на бумаге, легко разрушить. Голос хрупок, хотя так мощен с виду. Для примера стоит поменять слова местами, и то, что казалось прилаженным друг к другу, надежно сплетенным, рассыпается, обретает смысл зачастую противоположный.

Тем, кто хочет научиться соединять слова, следует взять в пример любого строителя, возводящего дом. Сперва ведь необходимо подготовить кружала, отобрать камни для бута, обточить кирпич, ажурный отложив к ажурному, простой к простому, замесить раствор, чтобы всегда было под рукой, откуда черпать. Затем продумать план – будь то хоть незамысловатая изба или роскошные палаты, зодчий обязан знать заранее результат, измыслить, оглядеть умозрительные контуры будущего здания, а затем, только уже затем, приступить к соединению частей, к возведению постройки. В священный момент строительства лишнего быть не должно – ведь все запасено заранее, – значит, и в голосе, ложащемся на бумагу, который мы для наглядности уподобили строительству дома, не может быть срыва, просчета. В каком же залоге поставить глагол и в каком числе имена, подскажет кладка букв, и, если что-то окажется лишним, перо писца, как мастерок штукатура, замарает ненужное или добавит раствору, придаст крепости, надежности письму.

Так пояснял отец Илиодор.

Но переносить звучащий внутри голос на бумагу следует только тогда, когда поймана, уловлена, схвачена его мелодия, его особенное звучание. Ибо речь музыкальна. Взять, к примеру, те же вирши, что вы распеваете, сотворив из них канты. Каждому присущ свой музыкальный строй, хоть и может быть схожа главная мелодия. Больше того, краеголосие, или рифма, никаких красот не прибавит, прочти вы стихи поспешно, не уловив их силы, не спев их в душе, ибо они подчинены ритму.

Возми меч и щит,

стани в помощь мою;

взем оружие,

яви милость твою,

запни гонящих, —


тянете вы псалом Симеона Полоцкого, делая остановку на пресечении. А ведь без этого «запни гонящих» ничего бы не вышло, и соскальзывал бы голос, и терялась бы вся продуманная, подчеркнуто запинающаяся – не зря останавливается голос, – прочувствованная псалмопевцем красота.

Когда ставит речь себе высшие цели, когда обращена она к душам, а не ушам, то все в ее построении решает гармония слов, мелодия, в речи затаенная. Слушай классические струны древних певцов – в них нет фальши. Ловкость эта достигается упражнением, ладность – великим трудом.

Конечно же, с мелодией соседствует ритм. Если игрок заденет чуждую струну, нарушит звон – его засмеют, как плохого мастера. Если же он сменит ритм, умело, обдуманно переведет его с быстрого на напевно-раскатистый, бархатный, усмиряющий, – слушающие не усмотрят в этом плохого; они завороженно настроятся на тягучее рокотание струн, расслабят напрягшиеся члены, задышат покойней и тише и скорее даже не заметят (а точнее, сразу забудут), как погрузятся в мелодичность нового ритма, – они не подумают, что ими играет музыка, они решат, что музыкант играет себе на своих гуслях, а он будет играть их душой, завлекая ее в бездонные глубины прекрасного. Облегчит или утяжелит он тон, поставит односложные или многосложные слова, станет напевать в квинте или в кварте, затихающий пустит звук или возрастающий – все зависит от его настроения, умения и желания.

Есть такие, кто удовлетворится легкой пляской, дурным наигрышем гудошника, пиликающего в такт кривлянью веселых на базарной площади. Есть и такие, кто и вообще пройдет мимо, погруженный в суетность житейских забот. Но все станут слушать певца, прославляющего возвышенное, повествующего о седых временах древности, о героях и их почти божественных деяниях, ибо красота и сила великого очевидна. Каждого она очищает и каждому дарует сладость познания, заставляет помыслить о крупном, вечном и преходящем, затмевает мелочное, корыстное, наносное, делает слабого сильным, смягчает озябшего, утешает тоскующего, обнадеживает разуверившегося, питает страждущего, желающего думать наводит на раздумья, а мечтающего забыться убаюкивает, просветляет, возвеселяет и всех вместе ведет навстречу к свету истинному, просвещающему всякого человека, грядущего в сей мир.

Так наставлял отец Илиодор.

Щелканье кузнечных клещей, шорох сдираемой стружки, визг немазаного колеса, вопли птиц в камышах на Кутуме, звон мечей битвы, глухой стук булавы о щит, яркий блеск панциря на жгучем солнце, грязь земли, мутность подземных вод – все это Василий ощущал, видел и слышал в его примерах, на его уроках.

Он болел словами. Вечерами дотемна сидел в монастырской библиотеке вместе с немногими, кому позволялось в ней бывать так поздно, ибо право это доставалось только лучшим, отмеченным префектом. Он читал стихи: латинские, русские, греческие. Учил стихи. Учил, читал, пел.

Он пробовал подражать – ведь подражание есть основа основ. Он подражал не по принуждению, а в охотку, и отец Илиодор, подметив его интерес, специально, помимо ежедневных классных упражнений, заставлял следовать выбранным отрывкам. Он ставил слова на лист, произносил их, ударял в уме ударные звуки и, зачарованный мелодией, довольный собой, наутро нес наставнику лист или два своих упражнений.

Жирное перо префекта проходилось по написанному, марало, подчеркивало, негодовало знаками и значками или попросту смеялось толстой линией. Сам же отец Илиодор никогда не мог допустить высмеивания, унижения. Он был строг и добр, добр и строг. Но коричневые чернила терзали хуже наказания, и порой Василий был глух к объяснениям и, потупившись и краснея, твердил: «Да, отец мой, согласен, отец мой». «Аз есмь червь, аз есмь червь, ничтожнейшая из ничтожнейших Божьих тварей», – повторял он про себя, исступленно лаская слух чередованием жужжащей и мягких согласных.

Затем, после уроков, найдя угол или примостившись на чурбаке на черном дворе, подальше от глаз приятелей, он расправлял исчерканный лист и упрямо вперялся в свои, такие родные, слова. Он не обращал внимания на изменения, внесенные наставником, не думал о его правоте – в эти минуты он был обижен, и обида застилала разум – казалось, что лучше, чем примыслил он сам, сказать невозможно. Но сомнение, сомнение не покидало, не отпускал его цепкий обруч уставшей головы. «Аз есмь червь», – вторил он утренней пустоте души, но уже не было слепой безнадежности в беззвучной фразе.

Он был упрям, как отец, женивший его против воли, как дед, отказавшийся на склоне лет от посещения церкви, но он был и любопытен, и легко отходил от обид. Пока легко отходил от обид.

Любопытство пересиливало. Он снова читал, и постепенно, постепенно линии и значки префекта начинали казаться верными. С большинством он уже соглашался, а спорить отваживался лишь с пустяками, так велик был авторитет учителя. Он верил отцу Илиодору, а ведь из камешков веры и складывается авторитет.

Так познавал он азы истины.

Раз схватив, прочувствовав, пережив, он заклинал себя навсегда следовать найденному. Бежал в библиотеку править слова, вновь перебеливал написанное, чтобы утром предстать перед учителем, и заслужить одобрение, и сподобиться серьезного разбора (еще одного! и еще одного!) своего упражнения.

Иногда, правда, случалось, он чувствовал безразличие к бумаге: обида сидела где-то слишком глубоко. Тогда он шел в спальню или спешил вместе с друзьями за ворота и в отведенные отдыху часы слонялся по площадям и закоулкам Москвы, порой до самых сумерек.

Он был хороший товарищ и большой мастер до всяких выдумок, за что его ценили и прощали рифмоплетство. Возвращаясь, они старались обходить улицы, где расхаживала ночная стража, крались по стенам изгородей или шли по кромке кремлевского рва, никем не примечаемые, тихие, как тени. Бывало, они пугали случайных ночных прохожих, играя в лихих людей, и дневная городская молва сразу откликалась рассказами об опять появившихся разбойниках и бродягах.

У них были излюбленные перелазы через монастырскую стену, опасные, особенно во мраке, когда едва выступающие гвозди кровли – опора для рук и ног – и выкрошенные ямки кирпичной кладки становились почти невидимы. Тут они полагались на умение, сноровку и тренированную память рук.

В спальном зале они пробирались к топчанам и, если замечали подглядывающего фискала, молча показывали ему кулак, надеясь, что такой аргумент оградит их от утреннего разбирательства и строгого наказания. Но случалось, что они натыкались на наставника, и тогда на другой день долго и больно горела кожа в тех местах, где впиявливались в нее моченые тонкие розги.

Но сердиться на отца Илиодора всерьез и подолгу Васька не мог. Не раз забывался сном во время урока после очередной вылазки и только благодаря цепкости ума и изворотливости языка избегал порки. Не раз, не два и не три бывал исчеркан черновик, но стоило ритору заговорить, стоило только вспыхнуть перед глазами свету словесной игры, как он покорялся, забывал обиды и всей душой отдавался постижению науки. Науки наук. Красоте красот. Звончайшему звону звонов. И много еще как называл он в уме это сладостное занятие, не пугаясь, что по мыслям может пройтись насмешливое жирное перо любимого префекта.

Так бы, казалось, всему и продолжаться, бесконечно, от малого к большому, постепенно, накручиваясь, как на колодезное бревно вервь, снизу вверх, из мрака в день, вытягивая прекрасную влагу познания. Так бы всему и продолжаться: спорам и обидам, гордости и унижению, но случилось по-иному.

Настал апрель, ночные вылазки участились, и не потому, что больше не привлекала учеба, оттесненная взорвавшейся весной, а потому, что отец Илиодор захворал, уроки его стали редки, замещающие находились не всегда, да и в подметки ему не годились, больше читая вслух, чем обучая, а если они говорили, то наставительно и как-то чванливо, возвышая голосом не речения древних, а речениями древних возвышали свои голоса, утверждая пустое превосходство над полусонными учениками.

В мае отец Илиодор пришел один раз. Он улыбался, как всегда, слушал, читал сам из Цицерона, обещался в другой раз подробно разобрать речь, он не успел. В мае, в мае, скакавшем галопом навстречу концу учебного года, он умер, не успев не только разобрать Цицерона, но и дописать свои обширные комментарии к Дионисию Галикарнасскому, к его трактату «О соединении слов».

Он умер, а отпевание и погребение как-то смазались в памяти навалившимися приготовлениями к предвакационным торжествам. Шили декорации, колотили помост для мистерии, которую готовили старшие школяры. А потом гремели хоры, пелись торжественные «славы» и «виваты», и в этом многоголосии, громе, звоне литавр, свисте флейт и грохоте барабанов потонуло все: и диспуты, и мистерия, и величание государя императора с супругой – обязательное и ежедневное, как «Отче наш». В той мощи праздника была своя гармония и нервный, дробный, быстрый ритм – он-то и возносил души, так как слов почти не было слышно.

Василий, раздувая ноздри, пел дискантом на левом крыле – не думал, пел, весь отдавшись великой силе, единому порыву. Только после он понял, что так способна была повести его мелодия торжественного концерта, сплетенная из бравурных кантов-величаний, и он вспомнил отца Илиодора и его наставления – мелодия и ритм действительно полонили сердца всех школяров без исключения.

А затем наступили летние вакации.

Арлекин

Подняться наверх