Читать книгу «Постояльцы черных списков» - Петр Альшевский - Страница 2

1

Оглавление

Он жил только во сне. Его дух бодрствовал только там – не во сне, как в промежутке между бесполезной явью, а во снах, как в месте своей настоящей жизни.

Во снах он не просто существовал: там он мостил Сарезское озеро золотыми перьями суровых грифов, овладевал на остывшей печи пухлой императорской дочерью и на голодный желудок брался за незаконченный реквием Моцарта. Доработав его при помощи божественных советов никогда не открывавших рта троллей, он опережал Фарадея и находил связь между светом и магнетизмом уже сам, приписывая эту заслугу лишь знаменитой корсарке Мэри Рид, пошедшей ради своего возлюбленного на заранее проигранную дуэль и силой развернувшую судьбу к себе лицом.


Исключительно в сновидениях он взбирался на горы Тайгета, чтобы принести в жертву Гелиосу-солнцу специально отобранных для него лошадей; переносил жестокие побои Искупляющей палкой и не отступал под яростным смерчем непобедимой конницы Такеда Сингена, продолжая чувствовать пряный аромат жизни: чарующую смесь тимьяна и миндаля.

И именно во сне он увидел, как, вдыхая аромат несвободы, распространяющийся в когда-то принадлежащем ему городе в строгих рамках геометрической прогрессии, святой Мимиан ощутил сладкое желание вернуть этим улицам их былое величие.

Сладкое одиночество желания.

Былое величие. Вернуть!

Ему нечего ждать от наступающей ночи. Скептицизм – это не его движущая сила, и, не проверяя покаянием истинность новозаветного писания, святой Мимиан в клочья разорвал свои ноздри.


Заявляя на святого Мимиана в полицию, некоторые горожане написали горячим гноем на полувековой бересте о безумии прежнего хозяина, не нашедшего себе лучшего применения, кроме как скандально нарушать нетленность установившегося в них покоя.

Полиция приехала на кастрированных верблюдах. Посоветовавшись с искусственным разумом коменданта, она решила не передавать святого Мимиана под опеку медлительного правосудия и отвела его за ему же воздвигнутый памятник, где он был запечатлен с пока еще стоящими крыльями и в походной треуголке так и не взявшего этот город корсиканца.

Два, три выстрела и все проблемы улажены: Святой Мимиан не роптал. После первой же пули он, по-кошачьи цепляясь за облака, уже возвращался на небо – следивший за Мимианом тактик за ним не последовал. Он кричал, сочувствовал, но по итогам событий той ночи перестал видеть сны.

Немного подождав их исцеляющего возвращения, он сознался себя в своей смерти.

Он умер.

Не насмерть, но умер.

Едва ли будучи Антоном «Бурлаком» Евгленовым

Неженатым, уравновешанным, когда-то родившимся в Царицыно мужчиной тридцати двух лет.


Бог любит всех нас. Самого Творца любят далеко не все – Антон Евгленов любил деньги; любил, любит и сколько бы Антона ни взывали опомниться, будет любить.

У него их немного, но он любит и те, что есть. Но сделать так, чтобы их стало у него больше, Антон «Бурлак» Евгленов осмысленно не желает. Не берется, понимая: если их у него станет больше, не хватит у него тогда на них любви. Пока их у него немного, любви у Антона Евгленова хватает, а когда станет больше, может, и не хватить. И он довольствуется теми, на которые у него достаточно любви: раскладывает на столе немногочисленные купюры и присыпает ее сверху покатой горкой из мелких монет.

Сидит, любуется, у Антона Евгленова ординарные мысли – совершенно не похожие на: «куда бы все это пошло, решись дева Мария на аборт?»; у Антона ровное дыхание, и ему уже не страшно продираться по пятам за смертью. Без капитала – с пороками… неунывая: сквозь бурелом жизни.

Его эта гонка.

Антона «Бурлака» Евгленова.

В июне он в бесславии, но не в бесчестии, живет за городом на природе. На крыльце у Антона Евгленова прогнила одна доска; он на нее наступил и почувствовал: меня не обездушишь… покойника не растормошишь, доска скоро сломается, а следом за ней что-нибудь сломается и у меня, она же сломается подо мной, сломается непременно; летая в космос прямо на кровати, Евгленов ее не меняет. В его жизни, за исключением этой доски, все складывается довольно неплохо, и «Бурлак» Евгленов отдает себе отчет: если я заменю эту доску, тем самым еще более улучшив свою жизнь, то в ней обязательно случится какая-нибудь гадость. Нарушится нынешнее статус-кво – хорошего в ней прибавится, но хорошее мою жизнь и покинет.


Я пошел по рукам – это санкционировала ты; прикоснувшись к прекрасному, я часто обращался за невралгической помощью и напивался в умат со своей ворчливой племянницей: не докручивай меня до конца. Ключ погнешь…

Что тут… ничего. Ногу Антон Евгленов все-таки сломал.

Собравшийся с силами товарищ попросил Антона поехать вместе с ним в магазин стройматериалов – суть дела у запальчивого экумениста Николая Семеновича Жакова так же касалось крыльца; он собирался украсить свое крыльцо витиеватыми балясинами, и Антон Евгленов был ему нужен для того, чтобы по мере возможностей поучаствовать в выборе. Кивком и советом – не дозируя их многолетнее знакомство.

– В моей жизни были разные женщины, – сказал неуверенно ведущий красную «Ниву» Николай Жаков, – но в прошлом году я ездил в Ленинград и завоевал уважение у одной сексапильной банковской служащей. Она привела меня к себе и стала возбуждать ногой: проводит ей по тому месту, откуда у меня обычно встает… tutti frutti, всему свой час… обоюдная любовь – это не то, что сплошь и рядом; в тот раз у меня ничего не встало: она же возбуждала меня ногой в коньке – от ужаса у меня все онемело, а она надевает пояс с пластмассовым членом…

– Ты про дорогу все же не забывай, – попытался вернуть его в реальность Антон Евгленов.

– Я, Бурлак, и не забываю. На крестном ходе ты бы нес свечку, а я кадило – жаркое дуновение очередного поворотного момента… для работы на урановых рудниках абсолютно ни к чему иметь углубленное знание кабинетных теорий труда – когда она одела этой пояс, я постарался хотя бы встать с кровати и… ё-ёё…! Ты куда… А-аа!

Порядочность Аллаха считается в Коране одним из Его основных качеств. В часовне на высокой горе нас примет седовласый исцелитель душевнобольных. На тридцатом километре Каширского шоссе Николай Жаков попал в ДТП, после чего Николаю Семеновичу не до балясин. Ссадины, порезы, гематомы; у «Бурлака» Евгленова повреждения, к счастью, не столь разнообразны: у него сломана нога. Ну, еще и ключица.

Штормовому предупреждению не увести меня с улиц. Проложить дорогу с кладбища сложнее, чем на кладбище; околевшая лошадь, мертвая скотина, вижу, не слепой, не Андрей Винитин, в раболепном онемение перед монотонностью бытия я ни за что не умру в иночестве; прогнившую доску Евгленов вскоре заменил.

Не мной нарушено статус-кво, иронично злобствуя, подумал он, но, провались подо мной эта прогнившая доска, я, даже беря по максимуму, сломал бы лишь ногу бы, а тут еще и ключица – теперь меня в моей жизни должны компенсировать чем-нибудь позитивным.

Но тот, кто должен, он же никому ничего не должен. Из него не выбить долгов: ни мне, ни кулачному бойцу Перевару Кукуше, ни туповатым людям Тони Сопрано; задолжал он, конечно же, многим, но толку-то?

Ладно, пусть, нам надо жить с Ним в обоюдном снисхождении. Без обид и претензий. В основном, делая ставку на прощение.

Со сломанной ногой Антон Евгленов курит «Приму», набивает полный рот горячим нефильтрованным дымом; продирая себя самогипнозом, лежит. В Москве. Там же в эти дни и его неблизкий сосед по даче Фролов, от которого все отшатнулись: бедный и скромный.

Ваш девиз, господин Фролов?

Только на месте. Ни вперед, ни назад.


Фролов еще раз глотнул омерзительной комнатной фанты и на него хлынули болеутоляющие невнятности: долго ли мне осталось? надо ли, чтобы долго? сердце щемит, мозги отдыхают? он стоит под чьими-то окнами, и одно из них безвкусно скрипит. Минуты исконно русского философствования, сомнительный дар прозрения; Фролов располагается внизу, пессимистично размышляя: открыли, держат открытым и сейчас что-нибудь на меня сбросят. У меня, наверное, такая планида – приехал на Проспект Мира устраиваться на работу, задумался о миграции северных оленей и получай.

Фролов весь сжался. Окно за его спиной снова скрипит – теперь оно уже закрывается, но Фролову неспокойно: похоже, они на меня ничего не сбросили. Здесь происходит что-то странное, на задней стороне моей шеи почему-то мокро, не вспотел ли я от страха? нет, только на ней и мокро; задирая куртку и подтягивая штаны, Фролов догадался: они же открывали окно, чтобы из него сплюнуть – сплюнули и закрыли, а сплюнули они мне на шею: на ее заднюю сторону. Но шею я оботру и без посторонней помощи. Как же хорошо, что на меня лишь плевок из окна сбросили – это намного терпимей, чем если бы что-нибудь еще.


Темнеет, холодает, и мысли складываются в путь. Под шарфом ходит кадык. Фролов привык обходиться без резных перил – она симпатична, но мне безразлична: хо-хо, хо-хо, птицы, рыбы, птицы, птицы, рыбы! птицы, рыбы! рыбы!! птицы! с рыбами в клювах. Окстись, безумец. Успокойтесь, Фролов – чтобы привлечь их внимание, лучше сразу расстегнуть штаны и показать, что там у вас есть.

На Моховой меня один раз за это уже забирали.

Не устроившись на работу, Фролов приехал на дачу и доверился своему пониманию неизбежного. На небе тысячи звезд – находясь в другой галактике, Фролов бы видел их сотни тысяч; с Земли, по сравнению с ними плохая видимость, но Фролов на земле, он в этой галактике – в галактике, где есть жизнь.

В других галактиках жизни нет, но там нет и смерти; принесут ли ему облегчение походы во сне к подкладистой девушке-медиуму? не начать ли Фролову понемногу пыхтеть на пятнадцатикилометровых кроссах? из одного московского окна на него сплюнули. Одна из звезд красиво падает. Фролов твердо стоит в бездорожной жиже и не загадывает никакого желания. Не хочет им никого обременять.

Фролов безусловно не против, чтобы его бывшая жена разрешила ему почаще видеться с сыном, но если все так сложилось, значит Господь написал ему на роду именно это, а звезда… звезда… я и в этом профан; кого-то закидывают цветами, кого-то камнями, мне не удалось завести масштабных друзей, и звезда, которая красиво падает – она не звезда.

Фролов внимательней всмотрелся и у него не осталось ни малейших сомнений. Не звезда, ничуть не звезда: падающий самолет.

И Фролову приятно: здраво я поступил, не загадав желания – люди на этом самолете с минуты на минуту познакомятся со следующей особенностью нашей планеты, у нас же не только жизнь, но и смерть, и я бы выглядел бесчеловечно, если бы загадал желание при виде падающей звезды; к тому же она не звезда, а утративший управление сказкой пассажирский самолет.

Небезынтересной сказкой.

Кончается для людей на нем сказка.

Отныне им предстоит заслуженная быль.


Ее заслужили и они. Они здесь вдвоем: сошедшая с дистанции фотомодель Людмила Канапина и слепой Андрей Винитин, сказавший в связи с травмированной конечностью «Бурлака» Евгленова: много бы я отдал, чтобы увидеть свою сломанную ногу. И ногу бы отдал, и некоторую часть потенции. Да что там жадничать – всей бы не пожалел.

Людмилу попросили провести с ним этот вечер и она смотрит на то, как он смотрит в аквариум; Андрей Винитин ничего не видит. Рыбок в аквариуме никто не учил плавать на спине. В комнате нестерпимо жарко.

– Мы с вами, – сдержанно заметил Андрей, – даже не одного пола, но я вам все же скажу: это я сделал, не подумав.

– Что это? – спросила она.

– Не застрелился. Вчера.

В Людмиле Канапиной еще не все расслабилось, и она безапелляционно верит: смерть придет за всеми. Не застрелившись, Андрей почти не проиграет.

– Не удалось вчера, стреляйтесь сегодня, – сказала она. – Я даже помогу вам найти пистолет.

– Нет, сегодня я не буду стреляться, – сказал Андрей.

– Ваше право.

– Сегодня уже поздно, – посмотрев на аквариум, невесело произнес Винитин. – Поздно, слишком поздно.

– Почему? – спросила она.

– Жить хочу.

Не противодействуя мазохистскому предвкушению долгого дня, Винитин по-прежнему не отводит взгляд от аквариума. Людмила Канапина думает, что у слепых своя логика и начинает в подробностях вспоминать как в прошлом августе она ездила в Новороссийск; деньги на отпуск лежали у нее в нагрудном кармане джинсовой рубашки, в купе помимо нее находились два мужчины и женщина: все они были ей незнакомы и, когда один из мужчин вместе со вспыльчивой дамой ушли пить в соседнее купе, оставшийся господин, рассказывавший ей до отправления поезда о конъектуре радикализма, подсел к ней вплотную, облизал Людмиле щеки, стал ласкать за грудь и расстегивать пуговицы ее рубашки; поддавшись его мягкой агрессии, Людмила Канапина не обращала внимания на то, что он расстегнул и ту пуговицу, которая преграждала ему путь в карман с ее деньгами. Она не могла поддерживать в себе былую осмотрительность. Сняв с Людмилы рубашку, Аркадий Кайков с противоречивым выражением лица выбросил ее в окно.

Людмила закричала: «Что ты делаешь?», но он, стащив с нее джинсы, раздевал ее и дальше, говоря при этом: не кричи, девочка, я же вор – я сразу понял, что деньги у тебя в нагрудном кармане, я бы их у тебя так изъял, что ты бы ничего не заметила, но жажда тебя оказалась сильнее жажды денег, ты не переживай, деньги в твоей рубашке фактически уже не были твоими, однако я их себе тоже не взял, пусть уж никому из нас не достанутся – запомни, я выбросил в окно свои деньги, многим я за эту… случайную связь с тобой… пожертвовал.


Воспоминания о дороге в Новороссийск вынудили Людмилу Канапину пойти в душ. Не закрыв за собой дверь и даже не прикрывшись шторой; Людмиле любопытно, что она почувствует, когда на нее будет смотреть слепой Андрей.

Смотреть и не видеть: она видит, как он на нее смотрит. Он не видит ничего – зайдя в ванну, Андрей Винитин на нее не смотрел. Неволя шальной ум беззвучным повторением разновеликих сутр, он стирал в раковине носовой платок.

Насколько она заметила, очень сопливый.

– Вот ты не закрыла дверь, – сказал Андрей, – а я вошел и не выйду, пока не достираю носовой платок. Кстати, горячую воду нам до завтрашнего утра отключили – тебе это не мешает? Я потому спрашиваю, что мне и носовой платок стирать холодно. Рукам холодно. Фактически. А тебе?

– Я редко захожу под струю, – ответила Людмила.

– Тогда ты скажи мне вот о чем. Когда женщина соглашается на ужин в ресторане или в дорогом кафе, она, тем самым, делает намек на продолжение вечера?

– Не без этого, – улыбнулась она.

– А если она соглашается на ужин в занюханной чебуречной? В этом случае как?

Людмила Канапина держится в стороне от льющейся из душа воды; вопросы слепого мужчины ей уже приелись, но она не спешит одеваться – жарко в квартире Винитина, кучно, некомфортно; Людмила эту жару словно бы видит, она размышляет: Андрей не видит даже того, что существует, а я вижу и отсутствующих в реальности монстров – кому же из нас легче? Мне, разумеется, мне.

Ну, не ему же.

– Мой вопрос касательно чебуречной, возможно, был бестактным, – нарушая затянувшееся молчание, сказал Андрей. – Если он связан с чем-то личным, то извини. Или не извиняй. Высказав свое мнение о наблюдении за аквариумными рыбками. По-твоему, это что-то дает?

– Практической пользы никакой, – сказала Людмила.

– Знаю, – перебил Андрей.

– Но это довольно интересно.

– Интересно? – Продолжая тереть хозяйственным мылом носовой платок, Андрей Винитин старался максимально отсрочить время своего возвращения в комнату. – А по-моему, ничего интересного.

На газ, жмите же скорее на газ, я лежу перед вашим трактором и не замечаю с вашей стороны никакого желания мне помочь.

Будьте же людьми. Переборите гусеницами мою печаль.

Фролов не слеп.

Он дремлет в метро и не совсем согласен с тем, что «москвичи хитрее и лживей остальных русских»; справа от него, не прижимаясь к Фролову, приближается к «Полежаевской» другой апатичный мужчина.

Это не Андрей Винитин или задумавший прошарить его пустые карманы Аркадий Кайков – это Седов.

Позавчера кто-то позвонил ему в дверь. Не выключая Леди Дэй, Седов посмотрев в глазок и увидел уставившегося на него с той стороны человека в черной шляпе и черной же маске.

– Вам чего надо? – спросил Седов.

– Я Зорро! – крикнул мужчина в маске.

– Я вижу, что вы Зорро, – сказал Седов. – Если смотришь, это не трудно увидеть. Чего надо?

– Помощь не нужна?! У вас все в порядке?

– У меня все в порядке. Грацио молте.

– Что? – спросил Зорро.

– Лом в очко, – проворчал Седов.

– А-а?

– Убирайся отсюда!

Побеспокоивший Седова индивид удалился, но, выходя следующим утром на работу Седов сразу же заметил, что обивка его двери распорота знаком Зорро; встретив этого урода, Седов обязательно бы набил ему морду: какая же гнида… кукурузник, тундра; в одном, прикрытом маской лице, Седов их пока не встретил. Он сидит в метро справа от Фролова – между ними есть свободное место и Фролову хочется, чтобы его заняла женщина.

Женщины обычно занимают меньше места: ничего более существенного Фролову от женщин сегодня не нужно. Ни сегодня, ни вчера, возросшая симпатия к загадыванию метафор и искренние потуги к взаимному оральному сексу… не вышло, не сложилось, уймись: на свободное место поблизости с ним действительно решила сесть женщина. Но промахнулась. Смолчала.

Упала Фролову на колени. Очень толстая, чужая и пьяная – обвившись вокруг Фролова мощными руками, она трясется и шумно сопит; она у Фролова на коленях: обольщение, заточение, бесы, Фролову есть к кому взывать, конец всегда близок; перед сидящим Фроловым ухватывается за поручень вошедший на «Баррикадной» парень. Бессистемный насмешник-голодарь Иван Табадумов, порывисто сдиравший презервативы и знавший выражение «все горе от баб» на шестидесяти двух языках; добродушно усмехнувшись Фролову мутно-зелеными глазами, он, поступая по собственному усмотрению, выкрикнул непосредственно ему: «я рад за влюбленных, но я рад и за себя!».

Фролов понял, что Иван Табадумов принял их за влюбленных: его и толстую, пьяную женщину.

Не берясь никого разубеждать, Фролов беспокойно задумался: не компрометирую ли я ее тем, что о нас так думают? скорее всего, компрометирую, я ее компрометирую, а она полулежит у меня на коленях, но компрометирую ли я ее или нет, еще неизвестно, а она мне на колени не умозрительно давит. Но соразмерно ли внешнему наличию в ней веса: она пила… с утра, одна… судя по оседающим на мне осколкам ее дыхания, дешевый коньяк – соразмерно ли?

Соразмерно. У нее, да. На зависть. Но количество мыслей в голове штангиста Галиновского не соразмерно качеству его мозгов: им, опять им… им вручают медали, я тут, там… преисполнен не того достоинства; совсем не осознаю своего места, не очень держусь на воде: мне не вручают ничего – я знаю, что победил… я моложе господина Фролова на пять лет и одного ребенка.


До недавнего времени Михаил Галиновский являлся штангистом верующим, но прошлое соревнование сложилось для Михаила ужасно; он к нему готовился, страшно режимил и не смог взять даже начального веса.

Килограммов на штанге было заметно больше, чем в едущей на коленях у Фролова женщины, но тогда-то Галиновский и разуверился; снял нательный крест и до сегодняшнего дня его не надевал: не помог мне Господь, думал Михаил Галиновский, не поспособствовал, только на себя отныне полагаться буду. Сжав зубы и в здравом безверии.

Михаил Галиновский не унывает, не любя. Не подкладывается под дезактивированную ясность, некогда рассчитывая на успех в соревновании, где им вручают медали, а ему ничего – вручат и мне! по утрам трусца, затем в зал, и до одури, до потери желания.

Галиновский не желал ни женщин, ни молиться, но после таких тренировок ему крайне редко хотелось просто жить: зверство… придушенное любострастие, неожиданный цвет заката, измученное тело согласно добираться до дома лишь ползком.

И все впустую: на следующем соревновании Галиновский снова не взял начального веса; в первой же попытке вырвал гриф с блинами над головой, но не удержал, и штанга полетела на помост. Вес на ней начальный, небольшой, но она соприкоснулась с помостом, уже подмяв под себя Михаила Галиноского: он из-под нее, конечно, выбрался, однако не сам. Из-под штанги Михаила вызволяли коллеги-штангисты вместе с бригадой врачей: повезло тебе, Миша, – язвительно сказал первенствовавший в его категории Василий «Мул» Забадуллин, – слабовато ты, наверно, тренировался: повезло, что инвалидом, по-видимому, не станешь.

И награждение. Вручение медалей, хлопки по плечам, девушки с подносами, уважаемые ветераны, короткое интервью главного тренера национальной команды, фото на память, ужимки, пафос, перспективы, шансы на Европе, сигара спонсора, умиротворение после боя, Галиновский лежит рядом с помостом. Врачи пока не рискуют отправлять Михаила в больницу: они не уверены, можно ли его трогать с места и боятся ухудшений – за сегодняшний день Михаил осознал совсем немало: на прошлой соревновании я всего лишь не сумел взять начальный вес, а на этом… вот…. куда как хуже все вышло.

Награждение продолжается.

Им на шею медали. Кому какие. Кому никаких – Михаил Галиновский вернет себе на шею нательный крест: зря я на Господа обиделся… с его помощью я ведь просто начального веса не взял, а сейчас как бы едва не погиб. Хотя непонятно, смогу ли я теперь самостоятельно двигаться: надо будет врачей попросить, чтобы они мой нательный крест мне на шею надели – он у меня дома, на шоссе Энтузиастов: неподалеку он от меня.

Неподалеку, совершенно… где я?… кто?… неподалеку. Гораздо ближе, чем затихающие раскаты моей прежней тупости.


От роддома до кладбища. Транзитом. Кто тут чокается за меня, как за живого? Бросьте, это лишнее.

Верующий штангист Галиновский такого бы никогда не сказал. Дискобол Павел Зотов, не прибегающий, опуская руки, к заступничеству святых, наверное бы, мог; мироотрицание уже пустило в нем свои корни, и про Павла говорят разное.

Сам Зотов говорит: уходя на запад можно зажмуриться и стрелять вслепую. Продолжая при этом идти. С посохом и сумой.

Набитой запасными обоймами.

Вот так. Или иначе: на подмосковном полу лежала пестрая и постукивающая по нему крылом бабочка, и, увидев эти аномальные пертурбации, восьмилетний ребенок переложил ее на стол. На прикрытой клеенкой фанере она вроде бы не подскакивает: она и раньше не подскакивает, но на столе она не постукивает и крылом. Странно: постукивала и вот не постукивает, предупредительная мера? это она так, не встретив дружественного приема? Алеша полагает, что ему следует позвать отца. Павла Зотова, иногда считавшего себя верным грумом своей тени.

Алеша рассказал ему все, как было: папа, пусть бы, ты… с меня и тебя… что-то забрезжило, пышно расцвело… широко улыбнувшись, Павел Зотов пошевелил бабочку безымянным пальцем и веско сказал:

– Она же, сынок, постукивала крылом по полу не от того, что была жива: ее слегка задевал ветер ветер из-под двери. А на столе ветра нет, и она лежит, как мертвая. Потому что мертвая она и есть.

Благодарный Алеша, несмотря на всю свою грусть, хорошо понял, о чем говорил ему отец; взяв бабочку за наименее оторванное крыло, он торопливо отдышался, печально шепча: да бу… дут счастли… вы все жи… вые существа.

– И что мне с ней делать? – спросил Алеша.

– Засунь ее в какой-нибудь фолиант, – ответил Зотов, – там ей самое место. Нечего ей у нас под ногами валяться.

Бабочку поместили в книгу – Алеша клал ее один, но по совету отца: вдвоем, как он рассудил, они ее клали; она полежала, Алеша тайком покурил и вдруг немного испугался – книга стала приоткрываться, и как раз между теми страницами, между которыми он ее и оставил.

Книга шевелится, мальчик бежит к отцу; Павел Зотов вместе с ним обратно к книге. Вид у него уже не снисходительный: веки подрагивают, рот кривится, колотун – подбежав, он моментально вчитался в заглавие. Не Стриндберг. Не сказание о Раме. Не Шукшин: Большой Энциклопедический Словарь.

Он, так он. Так, значит так; открыв словарь, Павел Зотов осторожно вытащил бабочку и принялся продвигаться глазами по испачканным ею строкам.

Изучил. Ущипнул себя за кончик красного носа. Рассмеялся.

– Ну ты, сынок, и голова, – сказал Зотов.

– Я? – удивился Алеша. – Весь я сплошная голова?

– Не весь, не сейчас, но ты же положил эту бабочку на статью о борее. А борей – это же, дурачок ты мой, северный ветер! Он под нее и поддувает, заставляя бить сразу обеими крыльями. Тебя пугая, меня нервируя – кому-то, возможно, и сырую гадюку вкусно съесть, но не мне. Хотя я терпелив. Целый день могу с кровати не вставать. Особенно теперь. Пропуская два года активной спортивной жизни из-за какого-то малоэффективного допинга.

– А я и не подумал, – не узнав ничего нового из отцовского признания, восхищенно пробормотал Алеша. – Борей это, значит, ветер?

– Изначально борей – это не сам ветер, – сказал Павел Зотов, – это бог северного ветра: огромный великан с крыльями, как у нашей бабочки, только очень большими. Рассказать о нем поподробней?

– Расскажи, – попросил Алеша.

– Я расскажу, но не только для себя – ты все-таки тоже послушай. Если не заснешь.

– Не засну, – пообещал сын.

– Верю, – недоверчиво покачал головой Павел Зотов.

В согласие и прохладе отец рассказывает Алеше историю о борее, и мальчик его внимательно слушает.

Да и бабочка старается ничего мимо ушей не пропускать: боги, легенды, крылатые великаны – хотя она уже давно упокоилась, она внимала, а Павел Зотов, съев поздним вечером шесть формально очищенных морковей, пошел вместе с сыном на железнодорожную станцию встречать свою жену, прервавшую заканчивающийся послезавтра отпуск, чтобы вернуться в столицу и в очередной раз попытаться образумить беспробудно пьющего брата.


Ее неженатый и искательный брат Семен «Пачино» Багаев пил так сильно, что денег у него уже не оставалось ни на себя, ни на прочих.

Он пил много лет.

Долго и часто, но бросил – не принимая в расчет мольбы любивших его людей, а исключительно после того, как увидел наяву благодарно кивающего ему дьявола.

Семен «Пачино» Багаев не пьет уже практически месяц, и денег у него становится больше; их достаточно и на подарок сестре – недорогой вибратор или иконку с ее святым – и на игрушки для детского дома.

На выпивку тоже есть.

Вовсю ночуя на пеньке, он не давал обет молчанья.

Крича в сне, вопя в тайге: «Я человек! В беде сознанья!»; удивившись своему материальному достатку, поддерживающий тайные контакты с верхоянскими эзотеристами Семен Багаев снова начал пить. Благо, за последнее время он не истратил на водку немало средств.

День пьет, а второй уже терпит; пить не пьет, но похмеляется. День пьет, неделю похмеляется.

Похмелиться и, не удержав в памяти личину благодарно улыбающегося дьявола, еще немного выпьет.

Случается и упадет, но руки впереди себя Багаев никогда не выставляет – расколет подбородком нециклеванную паркетину и худо-бедно соберется с мыслями.

Сам поднимется, а приподнять мысли «Пачино» не в состоянии: неподъемные они у него.

Подобных людей ни за что не вытолкаешь из-под их зонта. Смертельный удар наносится изнутри… лишь бы не пропустить в хранилища эго какую-нибудь Лизу; однажды на Полянке Семен под сырный пирог жестко надрался с Мартыновым.

Семен «Пачино» Багаев по привычке упал, Мартынов шатается – на его пути развязно обнимающаяся парочка, и Мартынов чуть-чуть не рассчитывает степень своей качки и задевает отнюдь не дефективным плечом низкую девушку; она практически не удерживается на ногах, Мартынов думает: от удара об мое плеча голова у нее, наверное, распухнет – она увеличится в объеме и в ней появится еще больше свободного пространства. Девушке будет еще более не по себе. Но если ее мужчина попробует меня отмудохать, то и я ему с каждой стороны выбью по несколько зубов, так как мне уже надоело, что меня бьют, а я понимающе не сопротивляюсь.


Мартынов не изливает свою душу в матерных частушках. Он готов сцепиться и с продажными егерями, и с деятельным трезвенником Константином Цепковским; с одного попадания, я имею намерение положить его с одного попадания, с одного… занятно: похоже тут надо сначала положить, а потом попадать; при ближайшем рассмотрении выясняется, что кавалер этой девушки отнюдь не мужчина. Ее сопровождает определенно женщина. Комично настаивая на своей неженской сути, она обзывает Мартынова излишне хриплым голосом – давай-давай, напрягайся… я вряд ли пригожусь твоему зову плоти; у Мартынова уже проходит его настроение биться: не кладите меня в катафалк. Я сам дойду до могилы. Она его оскорбляет, но Мартынов, по старым традициям всегда отплевывающий на землю перед тем, как поцеловать икону, не притрагивается к ней ни рукой, ни озлобленным взглядом.

– Иди, алкаш, – процедила она. – Ставь на ноги своего обожравшегося друга. Все лучше, чем с залитыми глазами из угла в угол ходить.

– Как-нибудь без тебя разберусь, – промолвил Мартынов. – Согласно Дайсэцу Судзуки «истинные Бодхисаттвы выше чистоты и добродетели».

– Да пусть твой… твой… как ты сказал?

– Ступай на гору Кайлас и найди там Шиву – он еще иногда заходит в свой райский сад. Поздоровавшись с ним за одну из его рук, ты…

– Гляди, сволочь, огребешь сейчас!

– Не сутулься, – усмехнулся Мартынов.

Она все же женщина: гротескная декадентка-лесби Светлана Горюнова провинилась перед ним не настолько, чтобы осоловелый Мартынов ее по-серьезному бил. Да и настроение биться внутри Мартынова далеко не завсегдатай: оно посещает его не чаще заблеванных гуманоидов.

Не место ему в нем.

В Мартынове и без него дышать нечем.

Но есть кому.

После состоявшейся в марте 1999-го семичасовой хмельной беседы с крупнейшим из не засматривающихся на мальчиков теологов Александром Палычем Кавало-Лепориниди для Антона «Бурлака» Евгленова Рождество Христово также является очень большим событием: он посещает храм не только по праздникам, но на Рождество он прибывает туда в обязательном порядке; постоит, покреститься и выдвигается на мороз принимать посильное участие в крестном ходе и хлебать из старого термоса обжигающий мятный чай – выныривать из каждодневного дерьма; он и неухоженные женщины, мордовороты и облака, Плотник и Морж…

Пройдя крестный ход, Антон идет домой и незамедлительно звонит ущербному человеку современного типа Николаю Чаялову, которому, что Рождество, что тараканьи бега: Чаялов давно спит. Он отдается возвышенному труду плотских утех статным лирическим героем и примеряет перед ромбовидным куском чистейшего льда шляпу с султаном из перьев марабу; печень не болит, крест шею не натирает, до рассвета Николаю еще далеко: звонок, искры, взрыв, нашаривание стоящего на тумбочке аппарата – из трубки слышится приподнятый голос Антона Евгленова.

Чаялов его радость не разделяет.

Проорав, чтобы «Бурлак» больше никогда не звонил ему посреди ночи, он вновь пытается уснуть.

В этом году Евгленов ему опять позвонил – Николай Чаялов не подошел к телефону, и Антон «Бурлак» искренне за него обрадовался: Чаялов, вероятно, тоже ушел на крестный ход, подумал Антон, лучше я ему попозже перезвоню – с Рождеством от всего сердца поздравлю.

Николай Чаялов на крестный ход не ходил.

Он лежал под ватным одеялом, фактически рыча от плохо скрываемой ярости; Чаялов знает – Антон ему звонит… с Рождеством, как обычно, поздравлять собирается.

Чаялову не спится.

Только что спалось, а теперь нет, не спится, и во взгляде на рождественскую ночь у Чаялова не наивный восторг – черное пламя у него там. Бушующее и не пропитанное даже по самым верхам беззаветной любовью к человечеству.

Чаялову не спится, телефон снова звонит; Николай этой ночью один, жена вместе с дочерью в санатории под Каширой: катается, если ей верить, на лыжах и санках – Чаялов вспоминает, что, когда он с женой, его организм работает, как часы.

Все три года семейной жизни он занимается с ней любовью под две песни «Jethro Tull»: предварительные ласки он проводит под «Aqualung», а сам половой акт происходит у них под «Cheerio».

«Aqualung» длится около семи минут, «Cheerio» всего одну, и организм у Чаялова работает, как часы – его жена ненавидит «Jethro Tull», словно бы Иан Андерсон и подыгрывающее ему сопровождение виноваты перед ней в чем-то непростительном.

Привычку к «Jethro Tull» привил Николаю именно Антон «Бурлак» Евгленов. Занимавшийся любовью не совсем под те же песни, под которые ей подчинялся Чаялов, как-то слышавший, что одна из женщин «Бурлака» Евгленова – Инна Поликанова, начинающий специалист в области естественного лесовосстановления – обрадованно визжала за стеной на протяжении песен пяти-шести. Ну, а у Чаялова организм работает, как часы: ни минутой, ни лишними десятью секундами не поступится.

Чаялов бы не изменил себе и в рождественскую ночь, и при мысли об этом, Николай Анатольевич подошел к телефону: может быть, ему звонит жена? она или Антон Евгленов? она или он? он… «Бурлак»… друг…

В рождественскую ночь, помимо выбивающих из колеи звонков, случаются и великие чудеса: с дочерью Чаялова Леной они ранее никогда не случались, однако в санатории под Каширой, скорее всего, свершилось; проснувшись, Лена вскрикнула и протерла глаза – возле живой, но уже мертвой елки неспешно прогуливался пластмассовый пупс.

Лена Чаялова звала своего пупса Сережей.

Он заметил, что она на него смотрит и быстро-быстро прикрылся руками; Сережа же совсем не одет: елка горит не ярко, но он все равно стесняется.

Ни капли не сочувствуя его смущению, Лена Чаялова громко и ехидно рассмеялась: повсюду ночь, многие уже спят – ей все это не важно.

– Что же ты, Сережа, пустой твой чан, руками-то прикрываешься? – риторически спросила она. – Тебе же там и прикрывать нечего!

Лене Чаяловой абсолютно не стыдно, а пупсу Сереже не по себе: лицо пластмассовое, но из-за несовершенства представшей перед ним конструкции оно багровеет и предстает решительно злым.

Рождество, рождественское чудо – Сережу едва ли удовлетворяет оживление его пластмассы: муторно ему.

Злоба прошла, но муторно.

На утро Сережа валялся под кроватью в своем привычном виде. Полностью обезжизненным, но с изменившимся выражение лица – Лене Чаяловой оно показалось невероятно мрачным; временное пробуждение не оставило на нем ни следа от прежней пластмассовой глупости.

Он поглядывал на нее сосредоточенно, со свойственной человеку хмуростью – так же, как и ее отец Николай Анатольевич Чаялов двумя неделями спустя.

Его жена с дочерью уже вернулись из санатория; вы не ко мне?… в том числе и ко мне? заходите, не замыкайтесь в себе… под тройным покровом самоумаления Николай Чаялов смотрел на кухне «Психоз» Альфреда Хичкока.

Смотрел, записывая в голову, чтобы потом в спокойной обстановке просмотреть без рекламы и навязчивых вопросов маленькой.

Чаялова бесит реклама.

Гораздо меньше, чем вопросы его жаждущей откровений дочери.

– Ты, папа, такой большой и сильный, – сказала Лена, – но что же с тобой станет, если тебя в какао подлить половинку колбочки серной кислоты?

– Отстань, – устало проворчал Чаялов.

– А почему у нашей мамы такие неровные зубы?

– У нее и спрашивай.

– Спрошу. Но сначала я еще кое о чем спрошу у тебя. К примеру, кто выиграет в шашки – ты или даун?

– Боже, дай мне сил…

Чаялов просматривал «Психоз» в ту же ночь. Не в рождественскую – в кровати с женой, но отвернувшись в стене; супруга Николая не отвлекала: надо же, как тяжело он дышит, шептала она про себя, наверное, очень серьезный фильм, очень… просмотрев, Чаялов еще не решил, стирать ли его или все-таки сохранить. В голове у Николая Анатольевича скопилось уже немало фильмов: «Донни Браско», «Строгий юноша», «Фейерверк» – плохо дело… никчемная пытка прекрасным, покой из этого не сшить; Чаялов сделал свой выбор.

Он стирает.

Еще стирает – еще, еще…

Трудно… больно… стирает. Жена сразу же поняла, что Николай сейчас стирает из головы фильм – весь трясется, потеет, шея, как гусеница во время ломки, извивается.


Седов проводит свое свободное время не столь экстремально. Он читает в Кусково обтрепанную книгу: «…. и четырнадцатого июля мы с дядей Луишем напоролись на тигра. Дядя Луиш не испугался и метнул свой мачете полосатому в горло. Нож летел точно, но слишком медленно. Так медленно, что и у колибри хватило бы времени птенцов высидеть. И тигр успел увернуться. Что было дальше я не помню. Дядя Луиш помнит, но не говорит. Не только мне, но и отцу Алонсо. Тигровых шкур в нашем доме не прибавилось, а за дядю Луиша я очень волнуюсь. Даже больше, чем за собственного отца, который прошлым летом ушел за крокодильими глазами и до сих пор не вернулся»; через десять-пятнадцать минут между Седовым и сидящей на той же скамейке женщиной установилась подтачивающая их связь.

– Одна из моих знакомых, – пробормотал Седов, – однажды бросила в меня воздушный поцелуй. Он сбил меня с ног и полетел куда-то дальше. К Мытищам… сидя на мокрой земле, я сказал ей: «Тяжела любовь твоя». Она воскликнула: «Но искренна!». Я попытался образумить ее вопросом, я спросил: «Другие-то в чем виноваты?». Попытался, но ничего не вышло, поскольку ее ответом было: «К ним я тоже хорошо отношусь». Я не знал, кто там следующий на линии огня, однако я уже слышал и крики, и звон разбитых окон… А с вами приятно не беседовать.

Его не терзало желание с ней поговорить – ни о спасении Каабы в год слона, ни о византийских пурпурных кодексах, но она задвигалась.

Продвигаясь к нему.

К Седову.

– Но, но… не увлекайтесь, – осадил ее Седов. – Я не планировал рассказывать вам историю о моем настроенном на страдания однокурснике Калопове – о том, как он с целью подрочить забрался под одеяло, но у него ничего не получилось и в окрестностях его кровати раздался тихий стон: «Ну вот, даже я ко мне желания уже не испытываю». Он называл свое тогдашнее положение солнценестоянием – на небе отчасти солнцестояние, а у Гены Калопова не так, как на небе: по-другому. Вас же я попрошу не сокращать предложенное нам расстояние. Нам с вами предложили его не просто так.

– Да ладно… – сказала она. – Я же молча.

– А дыхание? – спросил Седов.

– Что дыхание? – не поняла она.

– Ничего. Но чем оно ближе ко мне, тем оно для меня слышнее; сами вы его слышите на одном и том же уровне и не зависимо от того, насколько вы близко ко мне, но я же могу быть таким невосприимчивым к его неорганичному присутствию.

– Неорганичному присутствию во мне? – спросила она.

– В вас, – ответил Седов. – Как в человеке с правильным лицом должным образом созданной женщины. Лично вам так не кажется?

– Я думаю…

– Если обо мне, то вам следует знать – меня невозможно встретить в икорных или устричных домах.

– Для меня это мало что…

– Голытьба смеется на галерке, – процедил Седов.

Они уже не молчали. Обыденно и бездарно. Барахтаясь в предгрозовой липкости и не выставляясь на авансцену – без взятия передышки на снискание славы; вдохнуть ли в тебя часть моего… чего-нибудь моего?… успокойте меня, ангелы… или вы, или развязный штукатур Федоров, изголодавшийся по настоящей тоске и в ноябре 2003-го приносивший Седову журнал с декларациями доходов и имущества кандидатов в депутаты: Федоров с Седовым тогда приняли по двести пятьдесят и немного поулыбались тому, что в собственности одного человека из ЛДПР числится лишь мотоцикл «Минск».

«… ты же догадывался, Седов – белые волки разговаривают со мной на одном языке».

«Только те из них, что преследуют выпавших из гнезда птенцов»; Максим Федоров с переменным успехом держится тротуара. Не придерживается культа женщин и не связывает свою жизнь с оплакиванием вырубаемых вишневых садов; на Большой Никитской он увидел трех монголов.

Смотревшийся постарше и пожелтей что-то увлеченно говорил, двое других не менее заинтересованно его слушали; общающийся с Седовым штукатур отнюдь не глуп – выпить он выпьет, но нервно-паралитическим газом не занюхает, и ему ли не понимать, что молодежь слушала пожилого монгола только из-за свойственной им природной забитости. Была бы их воля… была бы она у них, они бы не слушали его ни минуты; какой им интерес его слушать, если ни единого слова из его лопотания не разберешь? ну как такой бессмысленный набор звуков поймешь? штукатур Федоров человек куда поумнее, но и он не понимает, а если и я не понимаю, подумал он, то как каким-то темным монголам понять?

Полетел бы я к тебе, Господи, да движок слабоват.

У запуганных камней мною вобран заряд метафизической сонливости.

Максим Федоров подходит к монголам и строго обращается к тому из них, что заставлял двух оставшихся впустую тратить свое время: кончайте дурить, мосье монгол, довольно отвлекать забитых людей вашим никчемным лопотанием, они же все равно не понимают – ну сами посудите, разве вас поймешь, если вы несете какую-то бредовую чушь? Хотя бы одно человеческое слово позаботились вставить.

Немолодой и тертый монгол всматривался в Максима Федорова, осмотрительно реагируя безропотной улыбкой на его выдающие «Зубровку» слюновыделения; ни слова не понимая, но по Федорову сразу видно – дело он говорит. Нечто важное хочет до них донести.

Он говорит, и монгол с ним не спорит; пожалуйста, пусть говорит, размышляет монгол – ко всему прочему, у штукатура Федорова очень широкие плечи и для отвлекаемого им монгола это служит основным доказательством того, что Максим Федоров человек не глупый.

Белый человек.

Как и приверженец древнейшей новгородской тактики «Бегите или мы побежим сами» господин Мартынов, напоровшийся под Автозаводским мостом на не отшатнувшуюся от него женщину; Мартынов не притязает на всхлипывающих супермоделей и испытывает пониженную социальную чувствительность – он еще не успел с ней толком сблизиться, но они уже начали пить. Гулять по осенней Москве и пить, сидеть друг у друга на коленях и пить… в основном сидела она: Мартынов сел ей на колени всего один раз. Слезай, иронично сказала она – слезай и двинем пить, заходить в воспетые нежеланием расставаться бары и пить, пить; она женщина крепкая, литром не остановишь, да и Мартынов в этом деле испытанный профи.

Они переезжают из района в район. Иногда целуются, но главным образом поддерживают единение алкоголем; Мартынову не хочется с ней спать. Член не обманешь.

Время уже далеко за полночь. Они все никак не успокоятся, в словах не прорезается смысловой элемент; меня защитят твои пришельцы, усмехался? да, усмехался, но улыбаться мне нечему, сознание с пробуксовкой проясняется, легковесно и уклончиво, перекраивая до неузнаваемости мысли светлых людей, передвигаемся мы с трудом, но нам весело и свободно, будто бы мы доживают последние часы; не лезь своим носом в мою бутылку, весь градус в себя втянешь – Мартынову сначала казалось, что это лает бешеная собака, а это смеялась она. С мутноватым выражением лица упоенно ссылаясь на непоседливого Илью-громовержца; явные человеческие недостатки… скромные планы на жизнь, на Большой Черкизовской возле них притормаживает «шестерка» с легавыми, и небритый старший лейтенант предлагает им проехаться в отделение.

Мартынов его предложение не отвергает. Он по возможности ровно идет к их машине.

Перепившая бурная женщина легавым не подчиняется: скоро ее будут запихивать силой. Пока же просто делятся своими намерениями.

– Прошу в машину, дамочка, – сказал старший лейтенант, – в тепле переночуете. И не психуйте: гораздо больше шансов, что вас изнасилуют здесь, а не у нас в отделении.

– Не уверена, – протянула она. – Читать умеешь?

– А что? – переспросил лейтенант.

– Умеешь, читай.

Не побоявшись вызвать у него психофизический кризис, она сунула ему под нос прокурорскую ксиву; старший лейтенант как-то сразу попятился, заскреб по щеке, поослаб, а Мартынов, наоборот, прижался вплотную к ней – не закатывая глаз. Имея в виду, чтобы они, передумав заметать, оставили в покое и его, но легавые про Мартынова даже не вспомнили. Не пообещали подловить ни на горе Кайлас, ни на карельской Смерть-горе: удачи их бифидобактериям и лактобациллам, расходиться бы нам с тобой, отоспаться… отследив отъезд милиции с органичным блаженством обоснованно презрительного взгляда, женщина сильно ударила Мартынова по плечу.

– Что, неожиданно для тебя? – спросила она. – Такова жизнь, Мартынов. В ней случается разное – я, думаешь, почему с тобой этой ночью пью? А потому, что беда у меня: муж мой в больнице… сегодня вечером что-то произошло с его головой. Завтра утром я пойду разговаривать с врачом… ложись, Мартынов, конечно же, ложись, я тебе свою визитку оставлю. Помогу, если все же в отделении проснешься.

Когда она коснулась его плеча, Мартынов действительно чуть не упал. Но выстоял – вряд ли вертикально, однако всем телом; каменный дом не разберешь на дрова, лютый голод не прикончишь в два беляша, Мартынов до рассвета ходил вокруг закрытой церковной лавки, послушай свою Люду… хороший ты, Мартынов, мужик, но я запросто проживу без тебя; женщина из прокуратуры уже в девять часов была у врача.

Глухо прокашлявшись, он затушил ментоловую сигарету и приступил к оглашению вердикта; Леонид Сергеевич Пустыловский безусловно понимал, что с женой пострадавшего стоило бы обойтись помягче, но тут как ни смягчай, все одно выходило крайне жестко.

Непрофессиональное сострадание вязким комом перекрыло ему горло, и Леониду Сергеевичу пришлось прокашляться заново.

– У вашего мужа, – поведал он, – было кровоизлияние в мозг, вызванное стрессовым образом жизни и практически полным истощением организма. Вероятно, сосуд не выдержал из-за перенапряжения умственной деятельностью в совокупности с какими-то пока нас не ясными нюансами. Мозговая активность вашего мужа находится на очень низком уровне и я боюсь…

– А вы не бойтесь, – перебила врача непохмеленная супруга его пациента.

– Как вас понимать? – недоуменно спросил врач.

– Его мозговая активность приелась мне уже на второй день после нашей свадьбы – для меня важнее иное. Вы мне не скажете, как и насколько обстоит у него с мозговой пассивностью?

Неожиданный вопрос не поставил врача в тупик.

– Мозговая пассивность, – вяло пробормотал доктор, – термин не медицинский и я бы не взял на себя смелость…

– В норме? – спросила она.

– Да, пожалуй, и выше…

Людмила кивнула и вычурно, словно бы на публику, расстегнула верхнюю пуговицу блузки, одобренной не безразлично отстраненным мужем, а ее собственным все пребывающим вкусом – по наведенным на доктора глазам стало видно: сейчас она уйдет. Но, вспомнив о чем-то маловажном, Людмила полезла в кожаную сумку.

– Он у меня любит читать, – сказала она, – и я ему принесла ему его любимого Павича. Передайте ему и скажите… – Уличив себя в беспардонной оплошности, она никому ничего не передала. – Нет, Павича, он теперь не осилит, впустую я его сюда принесла. Но с другой стороны после такой ночи хоть немного соображать – уже успех… И я соображаю… Придумала! Передайте ему моего Сидни Шелдона, с ним-то он справится.

– Но читать ему категорически…

– Послушайте, доктор – Сидни Шелдон же…

– Сидни Шелдона можно, – согласился врач.

Разрешая ее мужу вникать в приличествующую его состоянию литературу, Леонид Сергеевич окажет ему всю возможную помощь, но своему крестнику Алексею Сликову не может помочь даже он: из кипящего молока не выудишь хохочущую ящерицу, аллегории… мефистофельская комбинаторика: ее не удержишь на цепи, по-настоящему верны только мертвые; примерный студент Алексей Сликов не хочет женщину. Раньше он не хотел женщину лишь в тех случаях, когда он совсем недавно с ней был, теперь просто не хочет, и все это началось с тех пор, как в Алексея Сликова попал мяч.


Алексей играл за сборную института против идейных сподвижников неконкурентноспособного авторитета Мирона «Половца»; едва в Кузьминки прилетали первые грачи, Мирон веско говорил подвыпившей братии: «Весна. Грачи улетели», и многократно проверенный трус «Трамвай» Буераков непонимающе возмущался: «Так прилетели же!», и Мирон бил его по загривку, безапелляционно утверждая: «Но чтобы прилететь к нам, они же откуда-то улетели»; мяч попал Сликову никак не в пах, но женщину он все равно не хочет – это же рог Роланда, думал Алексей, нетерпимая импульсивность; будь я капитаном команды на Кубке Дэвиса, я бы в качестве покрытия выбрал бы воздух, и взгрустнулось бы тогда моим бесам, от моей лютой благости щетина на моем лице росла бы вовнутрь; сознаюсь – я канат, но я позволю пройти по мне не всякому канатоходцу, бизнесмены выпили у Дилана все вино и лучше бы вообще не жить, но ведь живем же. И еще как живем! хватит восторгов и соплей: первый звон церковных колоколов я расценю как знак, что пора закругляться.

Пора, так пора – живем и живем неплохо, но лишнего нам не надо…. в Алексея Сликова попал мяч. Он попал ему в голову: летел к северу, попал в голову, отскочил на восток.

Не задев окопавшегося там Фролова.

Перед ним настольная лампа.

Фролов зажмурил глаза и представил словно бы он уже умер; где-то в глубине души Фролов осознает, что, выиграв, он отправляется в последнее путешествие, и ему не стало бы хуже, если бы он не вернулся: в лицо ему мягкий свет.

Страшно зажмуренные глаза, космическое обаяние мягкого света, высокие образцы любовной поэзии вакуума; Фролов все еще представляет свое последнее путешествие, но жмуриться ему не от чего – темень… не просматривается никакого мягкого света. Неужели я прибыл? – подумал Фролов. По дороге светло, а как прибыл, ситуация моментально прояснилась: темно на том свете. Почва для каких-то мелких иллюзий раскопана лишь на дороге. Действительно ли он умер, Фролов пока не разберет – вариантов немного. Здесь судьба к нему благосклонна; она не нервирует Фролова особым богатством выбора: или умер, или лампа перегорела.

Или умер, или лампа перегорела…

Или и умер, и лампа перегорела.

У меня некрепкое здоровье – скорее всего от того, что я рано закончил сосать.

А я и не начинал.

Я – материнскую грудь!

Моя мама протирала соски спиртом: в силу этого я, как мне кажется, и пристрастился к алкоголю; Мартынов и Фролов – созерцатели… lonely old boys; подобного диалога между ними не состоялось.

Оба они ничуть не похожи на воплотившегося Святого Духа, и их роднит не только общий интерес к масонским тетрадям Пушкина; Мартынову ни в какую не удается уснуть, но он все-таки не всегда находится в оппозиции здравому смыслу: Мартынов помолился, закрыл глаза, и с ним начинает происходить что-то ужасное; глазам становится гораздо светлее, чем если бы он их не закрывал, расширяющаяся лавина яркости заставляет Мартынова напряженно ежиться, но все без пользы, глазам уже до боли светло, они накатом приближаются к нежелательной возможности ослепнуть, Мартынов бы их закрыл, но они у него и так закрыты, и Мартынов, решившись на ввод в игру единственного оставшегося у него козыря, снова их открывает.

Его глазам полегче. Мартынов ничего ими не видит, запрещая себе даже помыслить насчет ослеп, не ослеп; наутро все само собой встанет по местам: увижу бегущие по лучам и по луженым капиллярам галактики точеные капли солнца и звездной крови – значит, зрячий я: обошлось, привиделось.

Ну, а не увижу, то не я первый.

Бывает. Случается.

Еще не со мной, но сколько же им можно промахиваться; одна из энергичных женщин Мартынова занималась шейпингом и говорила ему: «Я сейчас покурю, а потом тренироваться».

Выпустив пар в холодном соитии, Мартынов сказал ей: я тоже сейчас покурю, но потом тренироваться я не буду: пить пойду. Ты курить и тренироваться, а я курить и пить: я в тебе, как status in statu, я тратил на тебя свои эрекции, но ты в свое время даже не вспомнишь о том, в какой степени ты обо мне позабыла.


У Фролова с Мартыновым непростые взаимоотношения со светом. В упадке и разгоряченности кому матрешкин гул, кому кротовый писк – на земле девственного мира жестоко царит неспящий голод, но у папуасов Зено и Камба есть по два мандарина: по кислому и сладкому.

Зено сначала съедает сладкий. Выплевывает косточки и воздает благодарение добрым богам.

Сжевав кислый, он безудержно злится; серийно проходится по раскаленным камням мужской харкотой и в исступлении разрывает зубами набедренную повязку – папуас Камба, не просчитывая последствия, поступает совершенно не так. Он благодарит добрых богов, уже отплевавшись.

Зено и Камба настаивают друг перед другом, что каждому из них выпала намного более приемлемая очередность удовольствия и мрака. Настаивают не статично – стоят на своем, задействуя все, что окажется под рукой: летят черепахи, срываются кокосы, свистят дубины; у недружественного им папуаса Мариуса мандаринов не было. Ни кислого, ни сладкого.

Мариус ни на чем не настаивает: для того, чтобы спорить вровень с ними, у него недостает физических сил.

Он лежит ничком у засохших болот, поскорее стремясь сдохнуть.

Его стремление полностью оправдано, но трое недолюбливающих Африку россиян еще хотят жить.

Люди они, как правило, интеллигентные: Котельников – аккомпаниатор, Николай Ищенко – преподаватель музыки в техучилище, «Дефолт» Гальмаков – основной суфлер в театре мимики и жеста: их интеллигентность их как-то не кормит, выталкивая на паперть не только тела, но и души: свои души им, конечно, жалко, однако те их совершенно не берегут и не жалеют; засев в голодных телах, они одичало жгутся тщеславным отвращением к жизни.

Отвращение к жизни – тоже грех. И не маленький – не меньше того, что они наметили; с неохотой, но никуда не денешься, жизнь же у нас не очень складывается, рассудили они, но ничего, мы ее, не мешкая, выправим скорой сытостью.

Котельников, Ищенко, и «Дефолт» запланировали стать бандой; подняли воротники, надвинули тяжелые кепки и грозно покуривают в мрачных зарослях на Мичуринском проспекте.

Они смолят отечественные сигареты, рассуждают о режиме дующих в них ветров, по очереди цитируют пассажи из «Провозвестия Рамакришны»; заметив их серьезную троицу, некая лысеющая женщина испуганно встрепенулась и в тот же вечер вызвала милицию. Не из-за духовного неприятия их внешней отчужденности, а всего лишь выяснить, что у них там к чему.

Приехав по ее звонку, наряд, снимая с предохранителей крепко сжимаемые автоматы, бдительной гурьбой направился в заросли.

В одном ухе длинная серьга, в другом пуговица – вы из Тибета?… как, как?… из Мневников? полагаю, скифство вам ближе эллинизма? В ответ на справедливое требование предъявить документы, предельно сурово держащиеся с представителями власти, Котельников, Ищенко и Вадим «Дефолт» Гальмаков брезгливо сплевывают.

И друзей вяжут, со стороны задней двери запихивают в «козел» и везут на дознание координировать сущность их общественного положения с их же надменным обликом – неведомое… демонстрация спаянных «Я», Возмужание; они трясутся на жестких рессорах и мысли у них учащенно размягчаются – голоса не скулят. Срываются, но без паники.

– Ничего не сделали, а уже повязали, – сказал Котельников.

– Изысканная мы какая-то банда, – нахмурился Ищенко.

– Интеллигентные люди: всегда все через жопу, – разделил их настроение Вадим «Дефолт» Гальмаков.

В их банду был приглашен и козноязычный шекспировед Вениамин Трушевский.

Подобным образом будет лучше, умнее, подобным образом будет на самом деле, я разбит от луны до луны, легкими наркотиками мою колесницу уже не разогнать, нереализованная Самость во вчерашней воде, напрямик к потере корней… на предложение Котельникова наконец-то зажить по-человечески Трушевский ответил отказом

Предприятие, сказал он Николаю Ищенко, – не закончится. Добром. Это. А у меня собака: если ее хозяина, то бишь меня, посадят в кутузку, она этого не переживет. Морально, может, и не сломается, но от голода точно подохнет».

Так… что же… так, что же!… мы не обиде, Вениамин, данной тебе свыше силой ты можешь продлить срок годности этого просроченного паштета; гуляя со своей собакой три раза в день, Вениамин Трушевский наматывал поводок на указательный палец: плотно накрутит и, тряхнув головой, идет к детским грибкам – его слабоумие не терпит возражений. Собака у Трушевского очень средняя – не в плане породы или характера, а в смысле роста и веса, коих в его собаке ни много, ни мало, а именно средне, очень средне, не об этом ли беседовали Будда и Поттхапада? сколько женщин, с какой же начать… собака у Трушевского очень средняя – вроде бы явная причина, чтобы наматывать ее поводок на средний палец, но Вениамин Трушевский, довольствуясь указательным, средний палец на собаку не тратит.

Вениамин Трушевский бережет свой средний палец для людей. Указывать ему людям нечего, а показать им средний как раз самое оно, но средний средним, а указательный, на который Вениамин наматывал семиметровый поводок, у Трушевского несколько растянулся – ни в перчатку не лезет, ни в варежку не складывается: если собака плохо ведет себя, Вениамин Трушевский ей этим указательным пальцем доходчиво угрожает. Качает у нее перед носом и приводит в искренний страх.

Самого Вениамина Трушевского собака не опасается, но его указательный палец она боится, прикрывая тоненькой лапкой и без того потупленные глаза; Вадима «Дефолта» Гальмакова пальцем не запугаешь. Не выбьешь из седла и немытым авокадо. Но после полутора часов в отделении он стал казаться себе обрезанным койотом со слегка измененным – четыре коньячные конфеты – состоянием сознания.

Следующим утром дебелый Вадим решил что-нибудь поменять и взялся худеть для новых побед; не из-за болезни, а лишь силой воли и слишком удачно – у Вадима «Дефолта» Гальмакова просматривается небезосновательная взволнованность, у него появляются мысли: не для той ли я новой жизни худею, что наступает после того, как умрешь?

Когда Вадим достаточно похудел, болезнь в нем все-таки объявилась. Гальмаков нарушил обмен веществ и больше не худеет – научивший его играть в секу Виктор Кухальский шептал ему: не беспокойся, Вадим, все будет хорошо: я в том смысле, что все мы обязательно умрем; припарки, мантры… народные целители; «Дефолт», несколько придя в себя, поправляется и обретает гораздо большие жировые отложения, чем те с которых он начинал худеть.

Вадим Гальмаков выглядит хрупким боровом и старшим кастратом-сопранистом; вскоре он вновь худеет – питается, чем придется, то много, то ничего, все это отныне ему не важно, мое отражение… оно говорит… я стал ровно таким, каким и хотел стать, но надолго ли? вряд ли надолго, со дня на день мне опять предстоит модифицироваться в какую-нибудь сторону; пока же Вадим Гальмаков суетливо пользуется своим положением – фигура у него практически идеальная и под ее приемлемым прикрытием Вадим может подойди к одной женщине, подобраться к другой и сбивчиво заговорить с ней о реальности его шансов ее отыметь, как вы смотрите на то, чтобы немного… побыть вместе? с положительным опытом прочтения Большого, Меньшего и Третьего трудов Рожера Бекона… как… намордник и спесь, лязг и скрежет от опускаемого забрала; Вадим «Дефолт», подходя и заговаривая, до невозможности суетлив, и женщины не скрывают ожесточенного недоумения: мужчина с такой великолепной фигурой, а спешит, суетится, телодвижения недопустимо лишены органичной эстетики, глаза закомплексованы.


Виктор Кухальский, безалаберный фельдшер, выигрывавший у «Дефолта» в секу почти всю его мизерную зарплату, продвигается за добычей для своего члена менее нервно.

Обращаясь к женщине, Виктор Кухальский заранее настраивал себя на ее отказ; в морозный вечер маеты и одиночества Виктор Кухальский со всеобъемлющей усмешкой наступает на соленый лед, он видит красивую женщину и вопрошает ее: «Не хотели ли бы вы прогуляться со мной вокруг Чистых прудов?

Он делает подобное предложение, заранее настроив себя, что они ничего с ним не захотят. Они не хотели, и Виктору Кухальскому на это самодостаточно положить, он заранее настраивал себя на их отказ, но двенадцатого января 2002-го одна неожиданно захотела.

Усмешка с лица Кухальского, разумеется, исчезла; женщина взяла его под руку и Кухальский, чтобы вновь успокоиться, предложил ей сразу же пройтись к нему: сейчас она меня и пошлет, подумал он, а я, вернув на лицо свою всеобъемлющую усмешку, непременно почувствую себя в норме – дистанцированным и растущим.

Кошка умывает своего котенка, в ад попадают и люди и джинны, женщина Кухальскому не отказывает: к тебе, так к тебе, сказала она. Я у тебя еще не была – как там у тебя, кровать найдется?

Кухальский бормочет: найдется, и на его лице ни малейшей усмешки – не добивайте пленных, не окружайте грибников, срывая запоры ничем не заполненного ларца и стеная… происходит что-то непонятное; если бы она меня осадила, я бы смотрел на мир не иноходью, не галопом: рысью… женщина меня не сбросила, она идет ко мне. Спросила мое имя. Я сказал: «Виктор», и она взяла меня под руку еще крепче; непонятно – такое у меня сейчас ощущение. Я всегда держался в отдалении от того, чтобы закачивать в голову негатив, но я, ничего не имеющий перед скотом, не привык к оказанию мне судьбой столь значительных одолжений.

– Улыбайся, Виктор, – прервав его размышления, сказала она. – Ты мне из-за своей улыбки и понравился, но с каждым шагом от нее остается все меньше: ты как себя вместе со мной чувствуешь? Достойней, чем до меня?

– Ага, – ответил Кухальский.

– Намного достойнее?

– Угу…

Виктор разговаривает с ней крайне сухо – неадекватно складывающейся ситуации; лежа со мной, ты все равно бы поглаживала саму себя. В двадцать три часа семнадцать минут ответы Кухальского звучали бы по месту; Виктор с женщиной входят в его двор, где Кухальского ни во что ни ставят – это повелось издавна. Он и сам не помнит с чего конкретно: то ударят, то еще раз ударят; Виктор Кухальский проходит по двору под руку с женщиной, и к нему относятся словно бы он без нее – от перебора света слепнут и ангелы, в голове рождается конечное марево, парни из двора Кухальского подступают к Виктору с целью что-нибудь ему отбить, они же не знают: за себя Виктор Кухальский никогда не дерется, но за себя с девушкой он все же заступится. И за себя с девушкой, и просто за нее.

Виктор Кухальский бьется с парнями из его двора.

Бьется, применяя купленный на задворках Черемушкинского рынка «ТТ», и бьется отнюдь не его рукояткой: пулями из него бьется.

– Пулю вам, – кричит Виктор, – пулю, отравленную моими слезами!

Посмотрев в лицо пришедшей с ним женщины, Виктор Кухальский не видит в нем даже слабого мерцания благодарности. На ее лице ужас – на распаленной физиономии Виктора Кухальского тотальное отсутствие усмешки, а перед ее лицом несколько трупов.

Виктор Кухальский не считал количества выстрелов, и он не в курсе, остались ли патроны в его «ТТ» или все они ушли на парней из его двора, но, не увидев в ее лице никакого восхищения от совершенного ради нее поступка, Виктор Кухальский приставил пистолет к собственной голове. Остались ли в нем патроны, не остались, спущу курок и тогда уже станет ясно, продолжать ли мне приводить в мой родной двор эту женщину или расстаться с ней, ни о чем не сожалея – расстаться как с ней, так и с жизнью; обе они для меня имеют значение, но не равнозначное: от этой женщины жизни во мне не прибавится, а жизнь мне женщин еще предоставит, но остались ли в «ТТ» патроны, не остались? остались, не остались? обнаружатся, не найдутся? сейчас я спущу курок и все быстро выясню. Определенно…

Виктор спускает.

Один оставался.


Она пойдет за ним, он поведет ее; Виктор Кухальский застрелился в своем дворе, но знакомому с ним, через Вадима «Дефолта» Николаю Ищенко хотелось чего-то такого. Она пойдет за ним, он поведет ее – ему хотелось именно этого, и, страдая от недостатка женского внимания, Николай Ищенко дошел до того, что уговорил свою родственницу наносить на стены женских туалетов рекламирующие его надписи.

«Подруги, если вы желаете познакомиться с настоящим мужчиной, звоните по телефону 962-54-73».

«С настоящим мужчиной можно связаться по телефону 962-54-73 – не пожалеете».

«Поверьте, девочки – настоящий мужик ждет вашей ласки. Его легче всего найти по телефону 962-54-73».

Но преподавателю музыки в техучилище Николаю Ищенко никто из женщин так и не позвонил: не обманула ли меня моя родственница, размышлял Николай, она же себе на уме – представит белого кролику и тут же включает духовку… я бы ей и за своей могилой ухаживать не доверил. Наверное, она меня обманула – ничем неизменность моего статуса в женском мире мне не объяснить.

В женском мире, как в нелегально снятой квартире – Николай Ищенко ничуть не инсценирует перед ними свою ужасающую робость; она пойдет за ним, он поведет ее: недоступно, недоступно, великолепно и недоступно, Николай Ищенко обделен в удовольствии почувствовать себя состоявшимся – состоявшимся кем бы то ни было, лишь бы с кем-нибудь.

Восьмого февраля 2001 года Николаю Ищенко позвонила женщина.

Николай взмахнул редкими ресницами; звонящая дама помолчала и на первый раз обошлась без колких попреков.

– Не знаю, туда ли я попала, – сказала она, – но мне бы поговорить с настоящим мужчиной. Он у вас?

– Это я, – сказал Ищенко.

– Ну… здравствуй, – сказала она.

– Привет, крошка…

– На моей работе вокруг меня одни пидоры…

– Приезжай. Исправим.

Я перевариваю сигаретный дым, слежу через тебя за социокультурной динамикой нашего века; о, miа bambinа! с тобою я опять не тот, кем был с крестьянкой Ланселот; у Николая Ищенко ничего не сложилось и с кордебалетной танцовщицей Екатериной Пузновой.

Впоследствии, сказав ему: «нам незачем было повторно встречаться: я и после первого раза поняла, что мне с тобой даже в одном городе жить неприятно», она подарила Николаю Ищенко диск для медитаций. Главным образом с вещами Сермена – «Портрет романтики», «Воспарение», «Возможно, это любовь»; Екатерина Пузнова потратилась на него не случайно: неспокоен Николай Ищенко.

Он не ощущает себя своим ни под солнцем, ни под луной, и, поставив этот диск, Николай Ищенко налил пол-литровую чашку грушевого дюшеса, помассировал бока и нескладно растянулся на кушетке; на первом же произведении преподнесенный ему альбом раздражающе запрыгал: он прыгает и скачет, Николай Ищенко дрожит от ненависти – прыгающий диск здесь не основное, он только дополнение, последняя капля…

Жизнь, жизнь. Жизнь, дерьмо, дерьмо, жизнь. Жизнь, дерьмо, погодите… постойте… в этом что-то есть; совершенно неожиданно для себя Ищенко начал поступательно догадываться.

Диск прыгает, и Николай Ищенко под его прыжки чуть-чуть медитирует.

Если жизнь так устроена, то не мне ее перестраивать, но в эти минуты я начинаю догадываться о чем-то краеугольном… о чем-то пугливо отвергаемом наивными апологетами иллюзий; я всего лишь начинаю догадываться, но я, похоже, определил, чего мне держаться: каких берегов, какой благословенной отмели…

Диск все прыгает. Не успокаиваясь, задает тон – диск для медитаций. Облагораживает, проливает свет, Николай Ищенко под него медитирует и кое-что уже постигает; Мартынов, вероятно, постиг не меньше него.

Находясь в трех километрах от Дмитрова.

Как он попал на эту дачу, Мартынов, конечно же, помнит, но дело прошлое. Ему постелили на втором этаже нестандартной бани – внизу сама баня, сверху целая комната с кроватью и большим балконом; Мартынов сидит на балконе с бутылкой водки, он смотрит на звезды и заинтересованно размышляет о дальнейшей судьбе православия: неофитов у него крайне мало. Старая паства регулярно умирает. Но это даже хорошо, что последователей у православия становиться меньше: истина же не может пребывать там, где много людей, и, чем меньше их становится, тем это направление и вернее. И если из него выйду и я, то оно еще больше приблизиться к истинному: с моим выходом не покинувшие его счастливцы будут гораздо ближе к Господу, чем со мной в мутном потоке.

Со второго этажа ведет весьма трудная лестница.

Мартынову больно вспоминать о том, что такое женщина; он не подает заявку на костюмированный парад состоявшихся самоубийц и думает: в Москве у меня тоже второй, и еще позавчера меня с него рвало после чашки чая, приготовленного так, как его пьют в Монголии – с солью, мукой и топленым маслом.

Лестница без перил и со слегка подвижными ступеньками. Мартынову интересно проверить пьян ли он или как – Мартынов идет по ней вниз, доходит до земли не кубарем и снова поднимается на балкон, выпивает еще где-то двести и, посмотрев на звезды, возвращается к лестнице. Нелегко… секунд по тридцать на ступеньку; Мартынов не падает, он стоит на земле и уже с нее смотрит на звезды: до звезд далеко, до второго этажа поближе, и Мартынов идет по трудной лестнице вверх.

Мартынов на балконе, он допивает водку: если не закончу себя проверять, точно убьюсь – мысля, он импонирует себе, и идет к лестнице; когда он проходит мимо кровати, его заносит в ее направлении: Мартынов в кровати, и ему бы уснуть, но, лежа на остром накрахмаленном пододеяльнике, Мартынов понимает: нет, я не пьян, но проверить бы следует – в его голове вертится недостоверная легенда о двух московских студентках.

Прогуливаясь по Царицынскому парку, они болтали о тряпках и косметике; девушки берегли честь, и кто-то невидимый сорвал с них одежду и, несмотря на их отчаянное сопротивление, последовательно над ними надругался.

Они чудом не обросли крыльями. Кто с ними такое сделал – Бог ли, дьявол? этого они не знали. Домой они вернулись вовремя, но это были совсем другие люди: не подсыпай в угли серу, не повышай голоса в церкви; Мартынов встает с кровати.

Он у лестницы – сотворение единственного шага и кроткая секунда невесомости между небом и землей, между жизнью и переходом… Мартынову повезло лишь в одном. Когда его занесло по направлению к кровати, он в ней все же уснул – тем безоружным мужчиной, которым, выйдя из мамы, Мартынов и остается.

Он нередко спал с этим мужчиной.

С жизнью в себе и без женщины.


Мартынову не снилось литовское божество Раугупатис, настоятельно требующее приносить ему в жертву молодых пестрых кур. Он видел нечто иное. Дергал закрытым глазом, кому-то подмигивая во сне – тропа к любимой выложена черепами свирепых буйволов, до двадцатого века еще далеко, но семейную чету Дженсенов уже сбросили с поезда: Френк и Полли Дженсены были нечасто преуспевающими фермерами, и с поезда их сбросили потому, что они отказались отдать свои тощие кошельки лютовавшим там грабителям.

Внимательно смотря на бандитов, Полли Дженсен настороженно вглядывалась нет ли среди них известного на весь Колорадо Стена Уильямса. Прямого человека с непререкаемой умственной зрелостью – несведущего в методике снятии заговоров и хладнокровно убившего четырех-пяти шерифов.

Стена Уильямса среди преступников не оказалось.

«Полли, крошка, рыбка, уступка провидения, цветочек… ты где?!… извини за глупый вопрос… поскольку я рядом с тобой, ты рядом со мной»; небогатые фермеры катились вниз по песчаному косогору. Френк Дженсен задел головой большой беззвучный камень, и, догнав катившуюся чуть впереди Полли, сильно ударился лбом уже об нее.

Об ее голову.

Как в бильярде.

Поднявшись на ноги, они почти ничего не помнили: то, что они семейная пара, Дженсены не забыли, но не более – Френк растерянно молчит; безмятежность… скорая разлука. Теряющая реальные очертания надежда, сдержанная встреча нового вздоха-дня… преодоление супружеского долга, мотыга, суровость потомства; Полли вдохновенно вопиет:

– Я знаю, кто ты!

– Да откуда, – отмахнулся Френк.

– Ты – Стен Уильямс, – сказала Полли, – Божий бич для шерифов и не изживаемое бельмо на глазах всего, что ни есть святого!

Не поспешив ей возразить, Френк Дженсен озабоченно задумался: она произнесла знакомое имя – шерифы, одинокие ночи в холодных прериях, засохшая кровь на сапогах… знакомое имя… мое, наверное. Криво усмехнувшись, он уставился на свою жену Полли со снисходительным презрением.

Он же Стен Уильямс – что ему какая-то потрепанная баба.

– Мои извинения, крошка, – сказал он, – но дальше я как-нибудь один. У меня же на хвосте полштата: обуза ты для меня.

Ей не пристало с ним спорить.

– Твоя правда, Стен, обуза я для тебя, – вздохнула Полли. – Будь осторожен, поскольку награду за твою голову тут обещает каждый столб: живую или мертвую, не приведи, конечно…

– Не волнуйся, крошка, – перебил ее Френк. – Не о чем тебе волноваться: во-первых голова во мне не главное, а во-вторых где этим шакалам взять легендарного Стена Уильямса! Его и пулей с коня не собьешь…

– Тебя, – поправила Полли.

– Меня и пулей с коня не собьешь, и облавой с землей не сравняешь. Я же Стен Уильямс! Мне, бэби, приходилось ночевать и под стоявшей собакой!

Расстались они без объятий; Полли, разумеется, заплакала, но она проливала слезы вдалеке от истерики – она же жена Стена Уильямса, ей непременно следует быть ему под стать.

Бывай, крошка. Сходи в баню и грей постель. Увидимся, когда увидимся; безрезультатно вспоминая, куда же делся его конь, Френк Дженсен быстро зашагал к видневшимся в туманной дымке скалистым склонам.

Зачем он приближается к скалистым склонам, Френку Дженсену никто не сказал, однако он шел крайне уверенно, и вылетевший словно бы ниоткуда всадник ничуть не ослабил железную волю Дженсена, полнокровно заключавшуюся в легко исполнимом желании идти. Куда бы там ни было – главное, уверенно.

Иду один. Иду по родной земле. Иду уверенно, иду, иду, устаю идти, какой-то ад, к чертям, к чертям…

Френка Дженсена ничуть не унижала перспектива изъятия у всадника его коня; прихватив за узду пегую толстую лошадь, он уничижительно прошипел:

– Твою лошадь я забираю себе. А ты слезай и меня не задерживай. Сам знаешь, кто с тобой разговаривает.

Шипящий Френк Дженсен подавляет и бычится, но всадник исполнять его приказ не рвется – лишь удивленно разжимает потрескавшиеся губы и недоуменно поглаживает магазинную винтовку модели О. Ф. Винчестера.

– И с кем же я разговариваю? – спросил он.

– Ты разговариваешь с самим Стеном Уильямсом, – ответил Френк, – белым человеком с наичернейшими намерениями по твою душу. Тебе это имя что-нибудь говорит?

Всаднику это имя что-нибудь говорило – его рыжие волосы настолько встали дыбом, что даже шляпа слетела.

– Ты Стен Уильямс? – ошеломленно спросил он.

– Понял теперь с кем дело имеешь? – переспросил Френк. – А раз понял, то и нечего время тянуть. Слезай с лошади.

– Сейчас слезу… Стен, ты прости мне мое любопытство, но ты никак безоружен?

– Я, глупое ты создание, на то и Стен Уильямс, чтобы хозяиничать на темных дорогах и без оружия. И тебе бы стоило со мной не препираться…

Попеременно подергивая уголками рта, Френк Дженсен смотрит на него с немилосердной хмуростью, но всадник, он же Стен Уильямс, убийца пяти шерифов и властитель умов молоденьких шлюх от Денвера до верховий Рио-Гранде, перебивает Френка на полуслове раскатистым смехом.

Нарастая, смех выходит у Стена из-под контроля. Достигнув непозволительного апогея, он сбрасывает Уильямса с лошади. Не ожидая такого поворота событий, испуганная лошадь Люсиль вздымается на дыбы и стоит так недолго – опускаясь, она касается Уильямса по голове стальной подковой, и хрипло вскрикнувший Стен частично лишается памяти: не полностью, а процентов на девяносто.

Стен Уильямс лежит на спине, давясь густой рвотой. Френк Дженсен забирается ему на спину и уже оттуда запрыгивает на лошадь, но сразу не уезжает; намеренно задержавшись, он не без удовлетворения вслушивается в жалкие стоны: он же Стен Уильямс, жестокое отродье.

– Красиво ты, глупое создание, стонешь, – сказал Френк, – почти как охочая женщина, когда я в нее с размаху вхожу. Как звать-то тебя, глупец?

– Не помню, – чуть слышно пробормотал Стен Уильямс. – Ничего не помню… Помню, что кольт в кобуре, но зачем он мне… Не помню…

Френк Дженсен высокомерно кашляет; раз, два, контакт, неплохо… можно повторить; по памяти Френка проходит что-то наподобие электрического разряда – дыхание учащается. Глаза наливаются непроизвольным знанием.

– А я ведь знаю тебя, глупое ты создание, – сказал Френк, – ты же Френк Дженсен, ничтожный фермер из Монтроза, где с тобой не здороваются даже бродячие коты! А ну-ка давай сюда свой кольт. Винчестер тоже давай. – Нагнувшись к Стену Уильямсу, Френк чуть было не вывалился из седла. – Или снова станешь характер показывать, больших людей озлобляя?

– Куда уж мне, – со стоном ответил Стен, – я же Френк Дженсен, полное ничтожество из какого-то непонятного Монтроза… Забирайте.

– Мудрое решение, Френк, – усмехнулся Френк Дженсен, – даст бог, поживешь еще. Я вот уже дал, теперь дело за Ним. Ну, привет от Стена Уильямса!

– Стена Уильямса? Гмм… Что-то знакомое…

– Еще бы, Френк. Весь Колорадо трепещет!


Домашнему виноделу-почечнику Алексею Фепланову, входящему в стобняк от органной музыки и нередко приглашавшему Мартынова на свою дачу под Дмитровом, такое практически не снится. Когда Алексей думает о себе, у него обязательно стоит. На кладбище ему не так одиноко, как на ночной дискотеке.

Алексей Фепланов не осуществляет гортанных посягательств на всемирную славу Пласидо Доминго и седьмой месяц живет с одной женщиной.

И он, и она – Алексей Фепланов и человечная, симпатичная позитивистка Анастасия Шаркинская, не ассоциировавшая слово «Эммануэль» с названием резвой шхуны безжалостных ямайских пиратов, довольно немолоды, и хотя галерея их тесных встреч включала в себя потертые лики целого ряда ворчливо проковылявших годов, ее это не успокаивало: Анастасии Шаркинской, как и любой женщине, достигшей высокого положения во времени, хотелось определенности.

Верно, правильно, законно, увы; Фепланов не делал ей предложения и даже не удосуживался познакомить ее со своими родителями. Живыми, неживыми, являлось для Анастасии Шаркинской несущественным – лишь бы зашел разговор. К тому же, если бы родители Фепланова уже сошли с суетливой орбиты, он мог бы, по меньшей мере, намекнуть об этом формальным упоминанием вскользь.

С надеждой полюбить. По кромке нищеты.

Кого и как убить? Опять о бренном сны.

Алексею Фепланову почему-то больше нравилось прикасаться к другим составляющим их совместного на словах будущего, и его избирательная сдержанность вынудила Анастасию Шаркинскую пойти на затрагивание интересующей ее темы по избегаемой ей ранее прямой.

– Я не скажу, что мне с тобой хорошо, – созналась она, – но все же лучше, чем без тебя. Никто не раскисает, не разваливается, никто никого не теснит, много ли мне мало?… по делу ли трясутся мои поджилки? Забыли, оставили, я о другом – почему ты не знакомишь меня со своими родителями?

После ее бормотания наступила вмещающая в себя минуту с шлейфом не вошедших в нее секунд пауза, оборванная ничем иным, как сиплым возгласом Алексея Фепланова:

– Сегодня же и познакомлю.

Анастасия Шаркинская несомненно почувствовала значительное воодушевление.

– Когда поедем?! – нетерпеливо спросила она. – Я могу прямо сейчас – соберусь, оденусь…

– Сейчас и поедем. Мне и самому приходило в голову тебя с ними познакомить, но в мою голову обычно приходит такое, что я и сам пытаюсь спрятаться от нее подальше. – Алексей Фепланов провел мокрой ладонью по беспрерывно потевшему лбу. – Заодно и благословение спросим.

Квартира его родителей находилась в Митино – от места их предыдущей беседы в Теплом Стане она была не близко, но Анастасию Шаркинскую это не пугало; известие о том, что они едут к родителям Фепланова спрашивать у них благословение позволило ей наконец-то ощутить себя понятой, и каждый миг их долгого пути казался ей дарованным небом.

Некупленным у него за последующие вслед за этим страдания, а как раз дарованным – пройдясь по квартире его родителей, Анастасия немного растерялась: в углах паутина, столы застелены газетами еще прошлого тысячелетия, зеркала и те занавешаны.

– И где твои родители? – спросила она.

– Да вот же они, – ответил Фепланов.

Привстав на цыпочки, Алексей снял со шкафа две керамические урны.

– Здесь они, мои милые, здесь, – сказал Алексей, – вот папа, а вот и матушка моя ненаглядная.

Обнажение – скорбь – цирк; Фепланов ставит урны между собой и Анастасией, поводит плечами и вынимает из принесенного с собой пакета бутылку «Пшеничной», копченую колбасу, разорванную упаковку сулугуни; накапав себе третью рюмку, Фепланов налил первую для Анастасии.

Шаркинская уже заметно дрожала.

– Твои родители, – сказала она, – люди тебе, конечно же, не чужие, но они что… так и будут на столе стоять?

– Ну, не обратно же их убирать, – сказал Фепланов. – Пусть старики порадуются… их сын привел знакомить с ними свою любимую женщину!

Алексей Фепланов улыбается ей не как кому-то второстепенному. Анастасия Шаркинская рывками отодвигается от стола.

– Меня трогает твоя забота, – протянула она, – не обо всем, не обо мне, но бог с тобой. А твои родители, Алеша, наверное, и жить с нами… теперь станут?

– Само собой, они же мои родители, не впустую же они столько лет без внимания маялись. – Чтобы Анастасия с ним случайно не чокнулась, Алексей спрятал свою рюмку в кулак. – Давай-ка мы с тобой за них выпьем. Пожелаем им уже в ближайшее время на внуков взглянуть.

Упав с вконец расшатавшегося стула на липкий линолеум, Анастасия Шаркинская вспомнила свой старый зарок никогда не жить с родителями мужа.

Она подумала: я должна уйти – сегодня слишком много тайного стало явным, слишком много….

Анастасия покидала Фепланова, не вставая.

– Ты куда ползешь? – спросил Алексей.

– Куда-нибудь, – прошептала она.

Шаркинская уползла – схватившись чуть погодя за мстительно разнывшуюся голову, Фепланов выбежал за ней на улицу. Он опомнился, но было уже поздно.

Поздно и для него, и для всех; двадцать минут первого – Алексей Фепланов зол и на нее, и на своих родителей, мимо Алексея проходят двое высоких мужчин, и Фепланов идет за ними; второй из них – Редин, которому накануне приснился сон.

В этом сне он не открывал глаз, даже когда ему сказали: «я потерял ногу – одну и еще одну»; Редин вздохнул, негромко говоря: «я вам очень сочувствую», и услышал: «Не беда – они далеко не последние»; открыв глаза, Редин увидел перед собой ужасное чудище.

Закуйте меня в железо, подчиняйте, вертите, собирайте урожай непогоды и не кидайтесь на стены от повсеместно нарушаемого патриархата – хватит цепляться за сытный ужин и мягкую кровать. Лучевой терапии не распутать клубок моих мыслей. Алексей Фепланов спросил у Редина:

– Вы видите? Замечаете, что впереди вас продвигается значительный человек?

– Ну, вижу, – ответил Редин.

– Так, я очень опасаюсь, – сказал Фепланов, – как бы он меня не прирезал: у нас с ним свои недоразумения еще по Клину и Торжку. Вас они не касаются, но вы никак не производите впечатление законченного подонка – можно я спрячусь от него за вашей широкой спиной?

Человек, которого Фепланову, по его словам, приходится опасаться, за два метра и около полутора центнеров: если у него в этой жизни и есть какое-нибудь призвание, то только играть, иже стоять насмерть в непроходимом центре защиты команды по американскому футболу.

– Я спрячусь? – еще раз спросил Фепланов.

– Да пожалуйста, – не стал возражать Редин.

Поклонившийся Фепланов спрятался, но не прошло и пяти секунд, как он высунулся и поверх плеча Редина грозно прокричал громадному человеку:

– Эй, здоровый – я твою маму и так, и этак!

Резко обернувшийся громила прячущегося Фепланова не увидел.

– Это ты тут про мою маму орал? – спросил громила у Редина. – Ты или не ты?

– Не я, – ответил Редин.

– А кто?

– Я никого не слышал, – попытался солгать Редин. – Вы говорите, и я вас слышу, а тогда никого. Вам, наверное, послышалось.

– Ну, ну…

Редин воспитан в ежовых рукавицах сострадания к заведомо более слабым, и ему показалось позорным выдавать этого маленького человека – у Фепланова собственные резоны.

Алексей вновь не додумался смолчать:

– Ты выше и толще, но я силен своей третьей ногой, йе-йе, йе-йе! Я ей и твоего папу натягивал!

Теперь уже Редин собирался Фепланова придушить, но не успел; выкрикнув о третьей ноге, Алексей мгновенно исчез в близлежащем кустарнике на двух оставшихся и не столь зависимых от эрекции.

Редин остался с громилой один на один.

Уговаривать его сдержаться от бойни представлялось Редину невозможным, и они с ним сцепились, очень плотно обрабатывая друг друга обоюдной неуступчивостью – приехавшей забирать их милиции и той немало досталось.

Громилу выпустили из отделения в тот же час.

«Счастливого пути вам, Виктор Андреевич, простите моих подчиненных: не разобрались, дали маху, лишатся премии, ответят»; Редин провел там всю ночь – вместе с ним в обезьяннике ночевало еще четверо.

Немолодой таджик без документов.

Женатый парень Кирилл Бабков – получив зарплату, он зашел в принадлежащее армянам кафе и, не выпив еще и двухсот грамм, потерял кошелек; потерял или украли, он подумал, что украли и пошел за помощью в милицию; Кирилл сказал им: «у меня жена и ребенок», а они его в машину и в отделение.

Что же касается бородатого алкаша Константинова, то его взяли прямо в родном дворе. Повязали в шортах – приходивший посмотреть на задержанных капитан несколько раз за ночь сказал ему: «А с тобой мне вообще говорить не о чем. Потому что ты в шортах»; зычный оклик, верный глаз, ты не гопник? на хер вас; попавшего сюда так же из-за драки изнуренного апокалиптика Самолина до самого утра не отпускали тяжелые вздохи: «только-тоооолько жизнь в но-ооормальное русло стааала вхо-ооодить, а все уже под вопросом…».

Кирилл Бабков, представившийся обществу, как «Бомбей», от случившегося с ним беззучно расплакался, и Редин его успокаивал, мягко говоря: «Держись, мужчина – это ведь всего лишь начало»; тяжело вздыхавший Самолин был единственным, кто сумел сохранить при себе одну сигарету; ее берегли, как зеницу ока и передавали по камере с невоспроизводимым на воле трепетом.

Самолин рассказал сокамерникам о произошедшем вчера занимательном случае. Прошлым утром он устроился сторожем в крупный гаражный кооператив, и в один из гаражей пыталась заехать роскошная «Porsche Boxter» – раз за разом не попадала и билась об бетонные углы; у Самолина это вызвало некоторый интерес, и он осторожно постучал по стеклу.

На Самолина обратили внимание, и на вопрос: «я тут сторож, а вы что тут делаете?», смахивающий на миллионера водитель отхлебнул из бутылки рижского бальзама и, гулко засмеявшись, сказал: «что я тут делаю? Собственностью с судьбой делюсь. Слишком все у меня хорошо: не к добру это!».

Самолин дожидается очереди сделать свою затяжку, он пораженно говорит Редину: «ну, у людей и положение: даже собственностью с судьбой делиться приходится»; когда посреди ночи в отделение привезли проституток, Самолин уже прижимался к решетке и похотливо стонал: «деточки, мои сладенькие деточки, покажите дяде, славному доброму дяденьке, хотя бы покажите».

Легавые украли у Редина почти все деньги.

Они оставили ему лишь двадцать рублей плюс проездной на метро, и с утра Редин поехал подышать свободой в Александровский сад; возможно, его подтолкнули к этому проститутки.

Как-то ночью он шел с Арбата и, проходя по Александровскому саду, увидел множество спавших на скамейках женщин: пусть проституток, но с некоторыми из них он выпил водки и зевающе поговорил о заложенном в любой мечте нигилизме; они советовали ему говорить более обоснованно, но он пил водку и не без предостережения приговаривал: «не будите во мне человека, не надо вам во мне его будить»; на скамейках Александровского сада тем утром никто не спал, и найти на них свободное место совсем непросто.

Ногами на земле, всем остальным чуть выше, не кличь дьявола и не принижай архангела; позавчера Редин часа четыре бродил на Патриарших прудах: все скамейки полны, и практически на каждой по несколько девушке; посмотрев в их сторону, Редин тихо сказал: «Зимой вы все будете мои».

Девушки его расслышали и уничижительно покрутили у висков тонкими пальцами. Им же невдомек, что он имел в виду скамейки.

После громил, «Бомбеев», щедрых стражей правопорядка место на скамейке в Александровском саду Редин себе все-таки нашел, и он не скрывает облегчения, вы теряете меня… что?… часа на два… я засыпаю; замедлившись возле ослабшего измученного Редина, порывистая старуха с сопливым ребенком не обнаружили куда бы им присесть и старуха властно заявила:

– Места нам с тобой, Сереженька, никто не занял, но какое же это горе – мы вот у этого дремлющего молодого человека на коленях посидим.

Они разом… вдвоем… прикончу, тварей; они садятся Редину на колени. Старуха на одно, ее вертлявый внук приспособил под себя другое – Редин покрывается гусиной кожей, от старухи разит жареной рыбой; высунув мокрый розовый язык, ребенок показывает его Редину с отчетливым стремлением позлить.

Проведшего ночь в отделении Редина разозлить нетрудно; в скором времени рассвирепев, он схватил ребенка за язык – оттягивает. Ровно настолько, чтобы не оторвать.

Ребенок в мат и слезы. Старуха одобрительно улыбается.

– Самое оно, мужчина, так ему, – сказала она. – Он теперь на всю жизнь запомнит, как с чужими людьми паршиво.

Вскоре они ушли – долгожданный провыв к тишине, не о том говорящие деревья; соседями Редина стала молодая пара.

Девушка попросила Редина отодвинуться подальше в угол, и они с парнем принялись беседовать примерно так:

– Ты что? – спросил парень.

– А ты что? – переспросила девушка.

– Я ничего, а ты что?

– А ты?

– Я не ты, а ты что?

– Я-то я, а ты что?

Затем парень достал нож для резки бумаги и попытался отрезать ей крашеный локон. Ей смешно, и он продолжает, не останавливается, говорит:

– Сейчас я тебе шнурки развяжу!

Она смеется еще громче, он столь же не экономит на идиотском смехе, Редин уже готов проткнуть его жирную рожу безымянным пальцем и, чтобы кого-нибудь здесь не покалечить, с такой силой сжимает свои нечищеные со вчерашнего дня зубы, что голова Редина ходит ходуном.

Парень это заметил. С посредственной иронией в интонации он сумбурно спросил:

– Вы на этой скамейке не один, тут еще я со своей девушкой, но я с ней не только по раздельности, может быть, когда-нибудь и вместе: нам еще жить и жить, а вы мне ненароком не поясните, почему же у вас голова так регулярно дрыгается?

Сильнее… сжимать…. зубы… уже вряд ли возможно, но Редин их все-таки сжимает.

– Да так… – сказал он. – Болею я.

– Не заразно? – спросил парень.

Они засмеялись. Загоготав, еще больше духовно сблизились; делая все, чтобы разжать самопроизвольно сжимающиеся кулаки, Редин подумал: «я сжимаю зубы и кулаки… парень умрет… если я сумею сдержаться, сам от его имени свечку поставлю: во здравие его, чуть не накрывшееся».

Редин тогда сдержался.

Зашел, согласно данному себе обещанию, в церковь, поставил от его имени свечу: имени парня Редин не знал и поэтому, зажигая свечу, он повелевающе промолвил: «Не тухни, свеча – гори за того урода с жирной рожей, который сегодня утром только чудом не присоединился к завсегдатаям Склифа».

Посетив храм, Редин съел холодный хачапури и, воспользовавшись маршрутным такси, доехал до квартиры саморефлексирующей эпиляторши Светланы Власовой.

В ее квартире ни малейшего ветра: духота и отчаяние, исходящее из предположительной правды, что от них ее избавит лишь подтянутый, всему враждебный и еще не родившийся клоун с секирой; Светлана Власова лежит на диване.

Изредка она переворачивается, ничего не дожидаясь и никем не живя: ни Рединым, ни откуда-то появившимся ветром.

Ветер крайне вонюч, он появился непосредственно вслед за Рединым; Светлана Власова без труда догадывается, что никакой это не ветер – это Редин; придя к ней, он зубы пока так и не почистил: пребывающий в коридоре Редин расшатывает застоявшийся воздух своим несвежим дыханием.

Пришел, предварительно не позвонив; стоит в коридоре и если чего-нибудь от нее и хочет, то не говорит.

– Редин… – позвала его Светлана..

– Да, Света? – появившись перед ней, спросил он.

– Заканчивай, Редин, – умоляющим тоном сказала Власова.

– Не полегчало?

– Где уж там…


2


Мартынов трезв. Он вынужден, иначе молодая светлоглазая женщина, с которой он должен встретиться возле психиатрической больницы, не придет к нему и сегодня. Место для встречи она выбрала сама – сказала, что так ей удобней.

Она не больная, просто неподалеку живет.

Когда она пришла, Мартынов еще не ушел.

– Долго ждал? – спросила она.

– Три сигареты, – ответил Мартынов. – А почему ты в спортивном костюме?

– Сейчас я пойду играть в волейбол. И тебе придется снова меня подождать – не торопя. Устройся, Мартынов, где-нибудь рядом с площадкой и тщательно подумай о своих перспективах на меня. Потом расскажешь.

Они идут по немноголюдной лице, и Мартынову хочется хотя бы красного – встревоженность… недюжинная безучастность к извлечению уроков; крови не хватает скорости передвижения, у Мартынова нет иммунитета против эскапад потустороннего затишья; Наталья Самсонова сворачивает, Мартынов за ней, в овраге через натянутую сетку прерывисто летает потертый мяч.

Наталью рады видеть в своем составе обе команды. И это при том, что, как игрок, она выглядит очень плохо; как женщина, она смотрится гораздо лучше, поэтому ей прощают многочисленные ошибки – соверши их Дмитрий Фомин или Кирч Кирай, им бы уже давно член на шершавую ветку намотали.

Она второй час в игре; видя свое будущее в минорных тонах, Мартынов ей не машет. Она ему напротив: иди сюда, Мартынов, сказала она. После ухода Паши «Перца» у нас не достает одного человека, так что, иди – немного ради меня попозоришься.

Мартынов не спорит. Расслабляет мышцы, делает дыхательную гимнастику; его никто не снимает на скрытую камеру, опустошенность с возрастом не проходит, Мартынов в светлых брюках, с руками в карманах, он их вытаскивает – на приеме не всегда, на подаче приходится; Мартынову слегка мешает, что он трезв: если он бьет мимо, он видит это одним из первых. Заглотнув нескольких лафетников «Столичной» он бы обязательно подверг сомнению три-четыре своих промаха, но он трезв и не открывает рта, медленно вспоминая, как играющая с ним в одной команде Наталья Самсонова недавно говорила ему о раздражавшем ее мужчине.

– На Цветном бульваре, – рассказывала она, – моего тогдашнего приятеля Андрея Давыдова попросили помочь мелочью. Рука у него как раз была в кармане, как у тебя зачастую… находясь в кармане, она сжимала собой мелочь, и Андрей подумал: надо ее отдать, судьба это, судьба, рука сжимает мелочь именно в тот момент, когда ее просят. Но потом он передумал и, вытащив руку из кармана, ударил ею просящего. Рука полна мелочью и удар из-за этого получился гораздо сильнее, чем ему бы хотелось. Таким он мне запомнился – щепетильный труженик Андрей Давыдов. Ну еще и тем, что лоб нередко брил.

На сексуальном большинстве лежит немалое бремя ответственности, и я рассмеюсь в глаза тому несчастному, кто займет мое место в твоей постели; меня учили походить на идиота, чтобы беспрепятственно растворяться в толпе, Мартынову неожиданно понравилось играть в волейбол – темнеет и люди расходятся, вот уже остались только он и Наталья; совсем темно, при желании он бы засадить ей прямо на площадке, но Мартынов чувствует: в нем что-то уснуло, что-то проснулось, они играют с Натальей Самсоновой один на один, и данный способ времяпрепровождения ее злит и не радует.

– Там-пам-пам, переведем в том направлении, – сказал Мартынов. – Попал. Тринадцать пять в мою.

– Да мне плевать, – проворчала она.

– К тому же, моя подача.

Выиграв у нее фактически без сопротивления две партии, Мартынов проводил ее домой и пошел к себе. Выпил теплого молока, доел оставшийся зефир, провел тихую ночь первоклассным осознавателем творимой над нами жути: она – Наталья, она… кто бы она, куда бы она, Наташа бы не исправила положение, проведя по моему лицу мокрой грудью, девочка, моя взрослая нервная девочка, все впереди, ты еще распахнешь калитку, ведущую на мою могилу; мигает и мерцает пламя надвигающегося безумия, дьявол требует откупного, за задницу хватают безымянные тролли; приходит воскресное утро, Мартынов выбрасывает в помойное ведро «Love story» Эрика Сигала и нарезает ровными ломтями позавчерашний ситник – вымачивает эти ломтики в наполненной водкой пиале и сбрасывает их голодным птицам, не без оснований копошившимся под его окном; Мартынов не задавал себе вопросов зачем он подкармливает птиц пьяным хлебом. Ел сам и сбрасывал птицам, с нетерпением ждавшим воскресенья, по личному опыту зная, что в этот день Мартынов будет кормить их пьяным хлебом, поев которого, они взлетят над пыльным городом, оторвавшись от земли, подобно вольному косяку раскольцованных ангелов самого высокого девятого чина.

Удаляясь от куполов церквей и кукольных театров, они брали курс на слоистые облака. Облака нижнего яруса: пригодные, как для витья гнезд, так для и для удачных поисков разбросанных по ним медных монеток.

Того, кто побывал на облаках и захотел еще раз туда вернуться, птицы не видели, но его следы – по одному на каждое облако – попадались им any given Sunday.

Это были следы босых ног.

Босых и с небольшим плоскостопием.

Парадом пройдите по мне. Далекие звезды и кислотная явь. Ать-два, ать-два: весь я в этой жалкой лепешке.

Плоской, как мысли. Как зрелость.

Молодость пухнет от надежд, старость от болезней и страха, из Яузы доносится беспокойный лепет водяных дев; Мартынова перестают приглашать на дачу Алексея Фепланова.

Фепланов живет там с новой безотказной женщиной Манягиной: указывает ей на недостатки, сжигает ее журналы мод, жульничает в подкидного; я не сплю, мрак не спит: за мной…. или я за ним; Фепланову хочется узнать сколько сейчас времени.

У него самого висит над головой исправная лампа, но ему необходимо разбудить разжалованную и недавно уснувшую в другом углу Елену Манягину, чтобы она зажгла свою и лишь затем сказала ему о том, который сейчас час. А что теперь резкий свет обожжет глаза уже ей, Алексея Фепланова не волнует: в ее карие глаза пусть и лунные псы подмаргивают, так он думает.

– Сколько времени? – довольно громко спросил он.

Елена очнулась. Она едва понимает: наяву ли ее спрашивают или, может быть, третий сон на втором спотыкается.

– Чего? – переспросила она.

– Только не надо говорить, что женщине всегда нелегко, – сказал Фепланов. – Мне этого не надо. Времени сколько?

– Какого времени?

– Легкого, но тяжелого, – сказал Фепланов, – внешне невидимого, но в этом случае мираж как раз в том, что ты его не видишь.

– Гм… хмм…

– Я о времени, что уходит от нас в пустоту на гнедой тройке механических или электронных часов.

– Ах, об этом… – протянула она. – Сейчас посмотрю.

Елозя рукой по бугристой стене, Манягина нащупывала на ней выключатель, но наткнулась не на него, а на саму лампу с крупным плафоном, когда-то переставленным на ночник с полуразбитой люстры: лампа падает на Манягину, по всей комнате разбрасываются крики и протяжные вздохи; дождавшись возобновления тишины, Алексей Фепланов злорадно добавляет в общее месиво толику угрюмого зудения.

– Какая же неуклюжая ты женщина, – сказал он, – чего тебе не поручишь все себе же боком выйдет. Хоть не живи с тобой, не люби тебя.

– Голове больно… – пожаловалась Елена.

– Если больно, значит она еще жива.

– Дай бог ей здоровья, – сказала Манягина. – Я тебя, Алеша, ни в чем не упрекаю, но после твоих просьб с моей головой обычно мало чего хорошего случается.

– Опять я во всем виноват? – возмутился Фепланов.

– Не во всем, – сказала она.

– То-то же.

– Зато я увидела время.

Фепланов занервничал: не дай бог, конечно, но не помешалась ли она от удара? не пора ли ей снова искать в моей записной книжке номер скорой психиатрической? раньше она подыскивала его для меня, потомственного дворянина, мужчины и трахаря, но сейчас ей, вероятно, придется немного приоткрыть мою записную книжку и для себя – журавли взлетают, сделав девять шагов и единственный скачок, а я бы попробовал начать со скачка и разбегаться уже над землей. Я же тетива: меня натягивают. Порвав все струны на гуслях, не целясь костями в колокол; врач обрабатывает боксеру его рассечение и попадает ему пальцем в глаз, оскопленный волкодав лает фальцетом, докучливые колдуны прибывают в Москву на поезде-призраке…

– Я увидела время, – повторила она.

– Как же ты его увидела, если темно? – обеспокоенно спросил Фепланов.

– А меня, значит… это… как лампа по темечку стукнула, так и искры из глаз и посыпались. Я часы и разглядела. Если хочешь могу тебе даже сказать, сколько сейчас на них.

– Ты можешь, – нахмурился Фепланов. – Ты можешь сказать, а я задуматься от услышанного. И сколько?

– Половина четвертого почти что.

– Ничего себе… А я думал и трех еще нет.

– Уже есть, – сказала она.

– Странно, крайне странно…

Алексею Фепланову странно и чувствовать себя самим собой, и принимать рядовых ее мышления за старших офицеров своего; Алексей не отрезан от слабовольного трансцендирования, он накрывается одеялом, как захлопывает дверь, Фепланов не при каких условиях не не станет распространяться Елене Манягиной о том, что у штангиста Галиновского – в 2002-м, жарким летом его второго отступничества – треснула нижняя губа, и беззащитный, чистосердечный Михаил здраво отнес данное обстоятельство на счет нехватки витаминов.

В себе, как в теле.

Сколько мне осталось? сколько?… а?… я боюсь…

А сколько вам надо? Скажите, не таясь, мне – херувиму-полуночнику.

Вы… кто?… сгинь, пропади; не впадая в прострацию Галиновский принялся очень много есть: он ел и полезное, и просто ел: чаще всего просто, но помногу.

Трудностей в нахождении еды Галиновский не испытывал: или дома, или в ресторане, но нигде не ограничиваясь; Михаил испытывал неотступно преследовавшее его волнение, касающееся того, отчего же у него треснула нижняя губа.

Лето ушло, карьера тяжелоатлета приостановлена, на дворе нудная золотая осень, и Михаил Галиновский не раскисает – чтобы побыстрее забыть о треснувшей в июне губе, он еще больше ест.

И еще больше.

Штангист Галиновский давно позабыл, как его треснувшая губа отражалась в зеркале, но волнение снова о ней вспомнить обременяет его и вслед за барашком по-техасски.

Галиновский и ест, ест и ест, он ест, но беды его не минуют. Уже не губа: морда треснула.

На медальонах из телятины Галиновского подвела.


Проще. Сложнее. Свободней. Больнее – Александр Николаевич Тусеев пока еще только умирает.

Уйдешь от женщины, не догонят. Тебя твои демоны. В смысле, если ты уйдешь от всех женщин. С веслом по льдинам: после случившегося с Галиновским несчастья из всех родственников у бывшего партийного деятеля районного масштаба Александра Николаевича Тусеева осталась лишь дочь, и, с философским видом пробормотав под нос: «искалеченной рукой вены не вскроешь», он попросил ее приехать к нему: она чуть-чуть напоминала Тусееву его покойную супругу, в марте 1976-го бывшую при смерти – Александр говорил ей: «Что за черт… сдержусь – не кляни меня, я не могу тебя хотеть». Его жена отвечала: «Ну, и не хоти», но он грустно вздыхал: «Но я же хочу…»; являясь законченным рационалистом, Тусеев верил в чудо.

Дочь к нему, разумеется, приехала, и Александр Николаевич на нее смотрел – как на дочь, но не как на свою.

– Как самочувствие, доченька? – спросил Тусеев.

– По сравнению с тобой превосходно, – ответила она.

Сказав первое, что пришло ей в голову, невысокая скуластая женщина моментально за нее же схватилась.

– Сорри, – пробормотала она, – это я не подумав сказала.

Александр Тусеев загадочно усмехнулся.

– Пустое, доченька, – сказал он, – я на тебя не обижаюсь. В моем положении любые обиды такая же нелепость, как обмылки чая. Как отпущенный удел незадачливому человеку Мише Галиновскому, у которого не состоялся никакой путь – ни спортсмена, ни праведника… Ты в курсе, что я умираю?

– Да, папа, в курсе, – ответила она.

– Последнюю волю выполнишь?

– Все, что в моих силах.

– Ты, милая, не юли, – сказал Александр Тусеев. – Я не настолько уверен в себе, чтобы быть неуверенным во всех остальных, и если бы у меня откуда-нибудь появился сын, он бы наверняка просовывал свою голову в приоткрытую дверь: из комнаты доносилась бы тринадцатая симфония Гайдна, но резкое захлопывание двери не оставило бы его носу ни малейшего шанса на добровольное отступление. После этого соприкосновения его истошные вопли еще долго бы не позволяли Гайдну звучать во всем его великолепии: даже увеличение громкости бы не помогло. Таковы реалии… Отвечай мне четко, исполнишь ты мою последнюю волю или нет?

Галина Тусеева инстинктивно нахмурилась.

– Да, – сказала она.

– Вот и молодец, – сказал Александр Николаевич. – Итак, дочка, слушай мою последнюю волю. Слушай и не забывай, что ты мне обещала ее исполнить.

– Не забуду.

– Очень мудро с твоей стороны. И помни, что если ты об этом забудешь, я тебя и с того света прокляну.

– Говори, папа, – сказала она. – Я слушаю.

Александр Николаевич Тусеев устало откинулся на подушки: все в порядке. Согласившаяся Галина согласилась не должна его подвести.

– Моя последняя воля, – сказал старик, – будет следующей. Роди мне, доченька, внука. Или внучку, мне все равно.

Выкатив голубые глаза, Галина Тусеева едва не поперхнулась своими собственными словами.

– О чем ты, папа?! – закричала она. – Я и молодой родить не смогла, куда уж мне сейчас, тут и разговора быть не может…

– Ты обещала, не забывай, – строго сказал ее отец.

– Но это же невозможно!

– А ради отца? – спросил Александр Николаевич.

– Да хоть ради кого бы там ни было! – воскликнула она. – Хоть ради Бога-отца! Даже ради Бога-деда! Это же невозможно!

– Гляди, заинька, прокляну, – очень серьезно сказал Александр Николаевич.

– Но папа…

– Никаких «но»! – перебил ее Тусеев. Обещала – выполняй! И оставь меня в покое. Что-то мне еще хуже стало.

– Хуже… ему хуже… только о себе и…

– Молчи! Ступай! Работай – время поджимает.

Выйдя из его комнаты, Галина сразу же пошла в ванну; подставила голову под кран, наглухо закрыла рот, методично загубила прическу…

Не до прически. И не до возрождения «Комитета народной расправы»; пока зубы еще не выпали, их нужно скалить – нигде ни намека на истину. Устройся на мне поудобнее и поскакали; истинная любовь не дает времени на раздумья, во дворе дома, где умирает отец Галины Тусеевой, сидят двое молодых людей: по возрасту они вполне подходят ей в дети, Галина бы очень хотела иметь таких разнополых детей – примитивно разругавшихся и сидевших на скамейке отнюдь не близко друг к другу.

Поссорились они из-за глупости: кто-то на кого-то не так посмотрел и фитиль еще неокрепшего чувства уже второй час заливался жгучей желчью, изолирующей их по одному.

Когда между ними вклинился ничем не скрывавший своего сильного подпития штукатур Федоров, они были бы уже рады помириться, но, положив одну руку на плечо парня, а другую, соответственно, на девушку, Максим Федоров уходить, похоже, не желал.

– Ну что, молодежь, насупились? – спросил он. – Вам самим не смешно, но кого-то вы этим смешите: жизнь-то она такая, сегодня ты на ней, завтра она на тебе… Вот ты, парень, жизнь знаешь?

– Не полностью… – ответил молодой человек.

– А полностью ее никто не знает. Если только Боженька, убить его мало. – Не собираясь ни перед кем лебезить, Максим засмеялся, как простуженная кряква. – Правильно, девочка?

– Правильно… – сказала она.

– Я тебе так посоветую: хочешь быть женщиной – не становись раньше времени мужчиной. Хе-хе… Вчера же на Садовнической набережной у меня случился интересный поворот мысли – меня на нем занесло, но я справился. С чем я справился, я вам не скажу. Потому что не знаю… Но меня тогда не развернуло, имейте в виду – при резком повороте мысли за руль предпочтительней не держаться: не поможет вам это. Единственная надежда, что он сам собой вернется в нужное положение.

Штукатур Федоров еще долго подкармливал их приобретенными за счет водки знаниями. Водка за его счет, знания уже за ее; уйти от него молодые люди не смели: опасались, что за ними пойдет.

Я не потерплю! определения моих бойцовских качеств по однозначно заниженным показателям ярмарочного силомера; бестолково дыша его перегаром, молодые люди украдкой морщили ноздри.

Горим, друзья – понемногу доходим.

– Хорошо мне с вами, молодежь, – сказал Федоров. – У меня сейчас нет ощущения, что я болтаюсь на рее – на рее и не за ногу, хе-хе… Сегодня у меня на ужин завтрашний обед, а завтра мне придется учиться жить без обеда: завтра я буду только завтракать, но с вами мне хорошо. Однако как бы мне ни было хорошо, лучше уже не станет – мне надо идти. Или вы хотите, чтобы я вами еще побеседовал?

Он спрашивает их обоих. В моем кишечнике, молодежь, создана благоприятная атмосфера для роста разной гадости – девушке не до ответа. Выдавив из себя нечто осмысленное, парень оказался потверже.

– Идите уж… – прошептал он.

– Пойду, – тяжело привставая, сказал штукатур Федоров. – Но учтите, что если я все же вернусь, то я вернусь не к вам. Лихом не помянете?

– Не помянем, – пискнула девушка.

– А могли бы, – задумчиво пробормотал Федоров, – могли, а не помянете… Значит, и не могли.

Индейцы называли Гудзон – Shatemuc: рекой, текущей в двух направлениях; помните, молодежь, уважайте смерть… где бы я ни трудился, у меня не было ни одного подчиненного; штукатур Федоров претенциозно кивает головой: прав я, прав, подумал он, а раз я прав, то и правильно, что вторые пол-литра залпом выпил.

Федоров исчезает в глубине затоптанного крысами двора – я бы пожрал на лету все килограммовые градины и расквасил Меркурию морду его же Кадуцеем, ну и я, ну и мошь; проводив Федорова обессиленными взглядами, молодые люди незамедлительно сдвинулись.

Обнялись даже.


Надежда их гроб.

В 1989-м, еще будучи в их нежном возрасте, Антон «Бурлак» Евгленов и Марина Самойлова словно презревшие правила вампиры возвращались в него засветло.

Они занимались любовью… слишком бледно, чтобы обрисовать их поведение: балконная дверь открыта, соседи под ними не выносят тряски, и крики снизу, громкие крики, истерика, хотя что им сейчас крики снизу? что им огни живущего обычную ночь города?

«Бурлак» Евгленов уже не может молчать. Он уже не молчит.

– Бог ты мой, – хрипит Евгленов, – Бог ты мой…

Он не молчит, и ее это пугает: не голос – содержание; Марина Самойлова, касательно риска простудить душу, проходит, как очень трусливая особа; она выросла при Знаменском женском монастыре, Марина пытается его обуздать – не «Бурлака», а его голос, да и не голос: содержание.

– Только не всуе, – просит она, – только не всуе…

Но и сама еле держится, чуть не подхватывает, и вот, вот она уже не может сдерживаться; старается, но не может.

– Господи, – стонет она. – О, Господи!!

Третий долетающий из их квартиры голос принадлежит Синатре: Фрэнк со знанием дела поет «Let ́s forget about tomorrow», и они его почти не слушают, но Фрэнку совершенно все равно слушают его или нет, он давно не здесь.

В могиле его поза изменилась – не проверить… не узнать; «Бурлак» Евгленов и Марина Самойлова пока еще здесь, они по-прежнему вместе: на переднем плане групповой фотографии локализованного на этой планете человечества.

Давнишний сторонник общности жен господин Мартынов здесь один. Он перезрел и задумался: не написать ли мне что-нибудь о своей жизни, а то я живу и ничего не пишу, все пишут, а я не пишу, а написать мне, вероятно, найдется о чем, неспроста же я начинаю жить четвертый десяток: накопилось, скорее всего.

Решив проблему бумаги и чернил, Мартынов сел писать.

Два часа бился, но не сотворил даже двух строчек – из головы на пожелтевший лист он еле-еле выплеснул полторы, да и те не как плод вдохновения, а как божья подачка: получай, Мартынов, и под таким углом свое призвание больше никогда не трактуй – сухого вина лучше выпей.

Выпей, прими, но вина: не водки или фруктового кефира…

Вина он, разумеется, выпьет: с двумя сигаретами на бокал и вспоминая о своих случаях любви с первого взгляда.

С первого взгляда исподлобья.

Написал же Мартынов следующее: «Жизнь у меня неплохая. Ничьей другой я изнутри не знаю и поэтому считаю, что неплохая».

Посмотрев на написанное, он проницательно почувствовал определенную незаконченность. Потер нательным крестом по примолкнувшему сердцу и присовокупил еще пару слов.

Какой-то уровень соблюден, однозначной оценки не поставишь, но в общих чертах достойно; произведение заиграло новыми красками, и оно опекает Мартынова дымовой завесой беспричинной гордости: он его и просто вертит в руках, и перечитывает, и гордость у него не убывает, нарастать, может, и не стремиться, но как была, так и нет.

Нет, но и есть.

Как и слова на том мятом обрывке.

«Жизнь у меня неплохая. Ничьей другой я изнутри не знаю и поэтому считаю, что неплохая.

Зря, наверное».


С фонарем, в белоснежных кальсонах я ловлю первое попавшееся облако, чтобы оно добросило меня до Рязанского проспекта.

Я к амбициозному продавцу-кассиру Эльвире Площевой: у нее было немало мужчин, включая и господина Мартынова, но в сексуальном плане все они ее в чем-то не устраивали – кто-то неплохо начинает, но выдыхается уже в миттельшпиле, кто-то теряется, еще не начиная, кто-то хладнокровно не спешит, но лишь потому что не в состоянии.

Таковы ли они на самом деле, она им не говорила. Диагноз поставили ей еще в яслях – рак души; не фатально, но родители плакали.

Эльвира изучала конфуцианскую классику, безжалостно обходилась со своими мужчинами и как-то в Страстную неделю ей приснился жуткий сон: будто бы она лежит в кровати и к ней без слов и одежды подходит человекоподобное существо с колоссальным членом. Она кричит, визжит, старается встать на ноги; существо этим не утихомирить. Оно наваливается на Эльвиру, одновременно в нее и входя.

Она кричит еще громче; ей больно, страшно, но существо ее из-под себя не выпускает и Эльвира начинает понимать: расплата оно…. за всех тех мужчин, над которыми я издевалась – инфернальная расплата, неумолимая.

Эльвире очень хочется проснуться; она не забыла, что когда жуткий сон достигает совсем уже нестерпимого апогея, он прекращается, но от уверенности, что это именно сон, а не быль, она так же далека, как и от оргазма: наяву оно меня… вероятней всего, наяву….

Оно ее безусловно наяву.

В душе Мартынова сейчас нелетная погода.

Нам не суждено, Елена – не суждено, не суждено: наши дороги расходятся, нам не… нам не… думские бонзы не выдают за него своих дочерей. Он с честью держит удар и ведет пустопорожние словопрения с разбитным попугаем Кондратием.

«Я думаю, как гора»

«На пути к Совету Всех Существ»

«Сильная книга»; не выходящие из моды нимфетки, пересадка одинаково тупых лиц, тяжелая инфекционная обстановка и вызывающие все меньше откликов шахтерские голодовки; один из недооцененных Эльвирой мужчин Михаил «Вальмон» Кульчицкий уезжает за город.

Разгар зимы, собачий холод, на его даче, как он помнит, никаких дров, но Кульчицкий в пути; после разговора с отдельно живущей матерью Михаил Кульчицкий крайне нуждался в том, чтобы куда-нибудь исчезнуть – Маргарита Алеексеевна запиралась на немыслимое количество засовов и цепочек и «Вальмон» устал терпеть всю эту тупость; он попытался ей объяснить, что даже Ван Гог добровольно ложился в психиатрическую лечебницу.

– Ко всему тому, – сказал он, – что меня сводит с ума вечно неудовлетворенная сука, так и с твоей стороны, матушка, никакого продыха. Случись с тобой инфаркт или припадок, я же не смогу тебе помочь: пока я буду ломать дверь, ты же и окочуришься. Ну, зачем тебе столько засовов?

– Как это зачем? – удивлялась его мать. – Неужели ты думаешь, что здесь не найдется охотников подобрать ключи и воспользоваться моим телом?

– Твоим телом? Да кому оно нужно…

– Не тебе о нем судить! – вскричала она.

– Но оно же древнее, – сказал «Вальмон».

– Ну и что с того? Какой же ты, Миша, несовременный. У нас сейчас такие вещи творятся…

В поджелудочной железе словно бы что-то поет. Лучше бы помолчало. Михаил Кульчицкий несомненно окажется в той половине мужского населения России, которое не доживает до шестидесяти.

Он уехал: от матери, из города, не помогая расти своим крыльям, на платформе «Взлетная» Михаил познакомился с забитым аборигеном этих мест Степаном Маковым – в его деревни уже никто не играл на гармони, но Маков играл, и к нему агрессивно привязалось несколько представителей местного люмпенизирующего братства:

Мы, Маков, сказал ему учтивый психопат Ефим «Медовый» Паренченко, ни на чем не играем, но если ты все же взялся, то должен играть хорошо. Каждый вечер теперь будешь репетировать: под нашим объективным присмотром и до кровавых мозолей.

Степана Макова не тянет вечерами заходить к себе домой. Он пошел вместе с Кульчицким; у Макова болят волосяные луковицы, улыбку Степана никак нельзя назвать признаком успеха, на даче у «Вальмона» январь.

На улице потепление, в его одноэтажной хибаре ничуть; Кульчицкий ходит со Степаном Маковым вокруг своей собственности, Михаил погружен в вязкую топь раздумий о безусловной готовности его жизни быть задним числом включенной в древнерусскую повесть «Горе-Злосчастие»; Маков шагает рядом с ним и внезапно замечает что-то неладное.

– Смотри, Михаил, – сказал он, – из твоей трубы дым идти перестал.

«Вальмон» Кульчицкий лишь мимолетно нахмурил лицо.

– Понятное дело, перестал, – сказал «Вальмон», – мы же с тобой оба снаружи, а чтобы из моей трубы шел дым, кто-нибудь из нас обязан быть внутри. И вообще, это не дым, а пар.

– А в чем разница? – спросил Маков.

– Дым, – ответил Кульчицкий, – происходит из дров. Пар из человеческих организмов. А у меня на даче, как тебе известно, никаких дров и в помине нет: недаром же мы на улице греемся.

С Маковым он говорит вслух – когда Михаил Кульчицкий говорит про себя, его не слышат даже гномы-буддодавы. Однако, разговаривая в эту минуту про себя, «Вальмон» обращается не к себе, он однозначно хочет кому-то помочь: предохранить от ошибочных эмоций.

Ничего не занося в зимний дневник, Михаил говорит про себя: «Если вы увидите, как из деревенской трубы идет дым, не спешите завидовать хозяину внешне уютного дома.

Вполне вероятно, что это не дым, а пар.

Густой пар, клубящийся из его замерзающего тела».


Бэби, довольно. Пускай подневольно, но я прихожу каждый раз. Когда ты согласна из нас сделать хоть что-то живое: в Москве «Вальмон» был уже ранним утром.

Он притворялся перед малознакомой женщиной небеспечным дебилом: «я и правда, Татьяна, лживо настаивал он, не знаю, где метро. С тобой я знаком всего час, но тебя я уже знаю, а где метро нет: доведи меня до любого, лишь бы тебе по пути» – Михаил Кульчицкий рассчитывал придумать нечто такое, что бы его от нее не отбросило. Не позволило бы ей уехать, не оставшись.

Но не придумал: старался, очень старался, но архаичная страсть ему ничего не подсказала.

– Вот и метро, – показав ему пальцем на большую красную «М», сказала она. – «Каширская», кажется.

– Я, Таня, – сказал Кульчицкий, – сейчас никуда не спешу и мы с тобой, как Митра с быком на плечах…

– До метро, как ты и просил, я тебя довела. Я подозреваю, что ты нашел бы его и сам, ну да ладно. Тебе туда, мне сюда.

– Хмм… ээ-х… спасибо тебе, – проворчал «Вальмон». – Хотя бы за то, что не потеряла.

– Пожалуйста, – сказала она.

– Спасибо, спасибо…

Она уходит, скрывается из вида, ей к лицу сверкающие перстнями бойфренды; Михаил Кульчицкий смотрит на то, как она удаляется и отчаянно страдает от душевной боли.

И тут озарение. Какой-то выход, похоже, есть: я… да…. упаду, подумал он, на каменные ступени и буду кричать, словно бы сильно ударился. Она и вернется: Татьяна же не железная, не сумеет же она исчезнуть, не ответив вымученным вниманием на мои истеричные крики. Не сумеет! не потянет! она же не железная! – «Вальмон» Кульчицкий падает и кричит.

Татьяна даже не оборачивается.

На руки и ноги «Вальмона» уже преднамеренно наступает спешащий народ: они вынуждают Кульчицкого кричать по-настоящему: гады, гниды, чуханы! остерегавшаяся делать резкие движения Татьяна Седонова, все же обернувшись на его дикие вопли, входит в вагон, удивленно думая: вот же шустрый, со столькими людьми уже успел договориться… Но я-то не такая.

Татьяна другая. Полусонная и окультурившаяся. Не единственная женщина на юге Москвы: поднявшись с холодных ступеней, Михаил поднялся из метро и увидел интересную шатенку с хорошей фигурой и практическим отсутствием шеи.

Барышня нарочито часто смотрела на часы: «поступающий так человек, как правило, никуда не спешит, ты… домашняя хозяйка… еще не моя, лотос с шипами»; вместе с Кульчицким вышел из метро узкоплечий молодой парень.

Встав неподалеку от них, он закурил папиросу и предстал неабстрактной помехой для тихого разговора. Но если Михаилу Кульцицкому это и мешает, то ему самому, может быть, впоследствии и поможет.

Пусть учится.

– Я вижу, девушка, – сказал Михаил «Вальмон» Кульчицкий, – вы сегодня без сопровождения…

– До свидания, – сказала она.

– Что, простите?

– Не злитесь, но у меня для вас не одной свободной минуты. Свободных минут у меня немало, но для вас ни одной.

Она от него отвернулась, и у Михаила нет оснований любоваться собой; молодой парень гадливо усмехается, определенно пребывая в уединенной радости, что Кульчицкий нарвался на исключение.

Правда, сколько же их было этих исключений…

У «Вальмона» – не у его старшего брата. Утверждавшего, что «все религии не больше, не меньше, как от сексуальной неудовлетворенности».

Георгий Кульчицкий превосходил «Вальмона» во всем. В распределенном между ними не поровну здоровье, заинтересованности со стороны доступных женщин, в любых проявлениях силы; «Вальмон» не находил в себе отдушины от повсеместно обступившей его несправедливости и не читал сочинения Аквината «О вечности мира против ворчунов»; выжидательно смотря на стучавшую в стекло ворону, молодящийся отец Михаила, по разным причинам обладавший подвижными глазами, тяжелым лбом и землистым цветом лица, пытался объяснить «Вальмону» глубинное, основополагающее значение все больше угнетавшего его факта.

Того факта, что он родился.

– Ты, – говорил Валерий Павлович, – не должен переживать из-за своей, лишь кажущейся тебе неполноценности: ты, Мишенька, дитя любви, ты плоть ее и кровь, ты…

Пока отец подбирал слова, он, по-видимому, предполагал, что Михаилу будет достаточно и этого.

Но «Вальмона» Кульчицкого доводы отца не впечатлили.

– Дитя любви… – недовольно пробормотал он.

– Да, сын, истинно так, – кивнул Валерий Павлович.

– Любовь, дитя, – проворчал Михаил Кульчицкий, – лабиринтодонты, великие системы Басилида и Маркиона, изображение Троицы, как трех зайцев со сцепленными и образующими треугольник ушами, вуджуд и махийа, существование и сущность, начинающей порноактрисе обещают, что ее дублершей будет сама Мишель Пфайфер… А мой брат что, не дитя любви?

– Но ты дитя последней любви! – закричал его отец. – После того, как я помог твоей маме тебе сделать, мы с ней уже никогда не занимались…

– Чем? – спросил «Вальмон».

Стремительно забывая о проблемах характерного для него сына, Валерий Павлович Кульчицкий принялся вспоминать о своих.

– Чем, папа? – устав ждать ответа, поторопил его Михаил.

– Да почти ничем… – удрученно сказал отец.

«Оставьте всю эту жизнь и презрите все временное». Так говорил апостол Андрей, и когда-нибудь они прислушаются к его словам и осознают двойственность любой истины.

Не заметив ни намека на ее существование, они станут верными своей удавке.

Ты не сорвала мой флаг – сломала сам флагшток; we can work it out, забудь о сказанном, прощай навеки, привидения из этого зеркала еще не выходили, хватающее за душу кишение подрастающих невест, тревожа, разжигает чувственность: неугомонный демонолог Тэцу Кавасима делает себе сэппуку уже сейчас.

Он вскрывает живот из-за любви к Мидори Сато.

Тэцу Кавасима приверженец старых традиций; он предпочитает пиву сакэ, медитируя и в те пятнадцать минут, которые отделяют его от вечности. Тэцу видит торчащую из воды длань – человек тонет, но проплывающие мимо него на прогулочных лодках оптимисты лишь пожимают его руку.

– Я стараюсь быть, – говорил разящий смертью старьевщик Хирота бездомному токийскому юноше.

– Кем быть? – спрашивал Акэти Миура.

– Быть… – бормотал старьевщик. – Быть.

– Кем?

– Просто быть.

За восемь лет знакомства с Мидори Сато Тэцу Кавасима не раз ощущал с ней сильнейшую внутреннюю связь. Если у него болела голова, то она болела и у нее; тоже самое происходило и когда у него чесались уши – сейчас он думает о том, заболит ли у нее живот после того, как он разрезал свой.

Живот у нее заболел.

Но он болел у нее и вчера.

Будет болеть и завтра.

Мидори Сато беременна от любимого мужчины, и она едва сдерживается, чтобы не прослезиться от счастья.

Тэцу Кавасима ничего об этом не знает.

До вечности ему уже меньше пяти минут, под его ногами валяется окровавленный нож; Тэцу Кавасима вплотную подходит к кромешной скуке небытия и чувствует себя потерявшейся собакой Лордом – он помнит, как он погнался за палевой сукой. Уступил дорогу страсти: бежал, еще бежал, догнал, оприходовал, стандартные ludus sexualis… помню, помнил, но не дорогу домой; пошатываясь от неизвестности, Лорд брел вперед. Его глаза быстрее привыкали к темноте, чем к свету; прошла страшная ночь и наступило не менее страшное утро. Тэцу Кавасима не слышал о долгожданном счастье своей возлюбленной, Лорд не знал чем бы ему себя прокормить – знать он знал, но как воплотить это знание в жизнь совершенно не догадывался. Подметая улицу пожухлым хвостом, он уныло покидал центр города.

В эту минуту возле него остановился серый джип.

Заднее стекло опустилось и оттуда выглянула огромная морда мраморного дога; судя по трещинам на его языке, дог был очень стар. Но он сыт. Он окликает голодного Лорда:

– Эй!

– …..

– Прокатимся?

– Это вы мне? – недоуменно переспросил потерявшийся пес.

– Тебе, красавчик, тебе. – Высунувшись из окна еще дальше, дог похотливо облизнулся. – Ну как, прокатимся?

Лорду на миг стало жутко. Мерзко. Дико. Но его тело неуклонно молило о выживании – оно было готово принять любые удары.

Удары члена. Судьбы.

Члена, как судьбы.

Удары судьбы.

– А накормите? – спросил Лорд.

– И накормим, и напоим, – ответил дог, – ни о чем не пожалеешь. Ты к подогретым сливкам как относишься?

– Неплохо… – прошептал Лорд.

– Вот и по рукам. – Дог самодовольно рассмеялся. – То есть, по лапам. Хозяин, впусти его!

Увидев перед собой открытую дверь, Лорд нехотя запрыгнул в новую жизнь. Терпи… не ломайся, выде….рррр.. живай… все закончится. Непременно. Нескоро. Непременно… новая жизнь началась еще в дороге.

В дороге не домой.

Облака, думается мне, имеют границы. Всё, что выше них, уже нет, не имеет; в последние секунды перед тем, как войти в открытую дверь вечности, Тэцу Кавасима успел пожалеть о том, что он так и не отважился на древнейший самурайский обычай «Цудзигири», заключавшийся в опробовании своего меча на первом встречном.

Учитель музыки Тагаси, также любивший Мидори Сато и восьмой месяц ждущий от нее здорового ребенка жалел об ином: его лучший ученик Юкио Савамори, некогда являвшийся главной надеждой Японии, в десятилетнем возрасте так исполнил второй концерт Рахманинова, что наряду с ошеломленным премьер-министром, ему аплодировала и очнувшаяся от нервной спячки богиня Аматерасу – в дальнейшем Юкио Савамори сумасбродно встал из-за рояля, и в конце концов оказался в одном из подразделений «Якудза».

«Тени лотоса» – влиятельнейшей группировке, возглавляемой компанейским извергом Акэти Нобухарой.

Гангстер из Юкио Савамори вышел абсолютно никудышний, и первое же задание, состоявшее в погроме «Сусийной белого тунца», принадлежащей враждовавшему с Нобухарой Синдзаэмону «Лосю» Мацуде, закончилось для него сердечным приступом еще не подъезде к объекту.

По существующей в «Якудза» практике ему пришлось отвечать отрезанными пальцами.

За каждый провал по одному.

В недалеком будущем пальцев у Юкио Савамори осталось совсем мало: для дел он стал непригоден, но по волеизъявлению проявившего исключительную благожелательность Нобухары, частенько повторявшего: «не своей ты дорогой пошел, сынок – на рояле надо играть, а не ствол в нем прятать», Юкио Савамори, отрубив напоследок левый безымянный, позволили с позором удалиться и даже поспособствовали устроится в детский сад ночным сторожем.

Проводя там свое плохо оплачиваемое время без радости за его проведение, Юкио Савамори случайно обнаружил игрушечное пианино с одинаково звучавшими клавишами. Приоткрыв крышку последним оставшимся пальцем, он тупо уставился на одноцветную клавиатуру. Надавил… для его слуха, все еще не забывшего о былом, изданный звук непереносим; Юкио Савамори инстинктивно выпрямился и, не выкрикнув ни «Положить!», ни «Преодолеем!», снова ссутулился.

Юкио разрыдался.


Валерий Павлович Кульчицкий, зарабатывающий на жизнь честным трудом и не скрывавший от своего сына «Вальмона», что Англия стала выступать против работорговли, только потеряв на нее монополию, пока себе столько не позволяет.

Он принимает зачет по социологии. С обоснованным страхом, что у него уже никогда не встанет и с ложным впечатлением, будто бы прошлой ночью у него обуглились яйца: Валерий Павлович Кульчицкий невесел, но в сознании.

– Если бы знать, если бы знать, – потерянно пробормотал он. – Все, на сегодня зачет окончен. Передайте тем, кто за дверью, что мы продолжим завтра в одиннадцать ноль-ноль.

– Примите хотя бы у меня! – взмолился Алексей Чипин. – Мне сегодня надо обязательно успеть вам…

– Завтра.

Вскочив в полный рост, крайне низкорослый студент Чипин, замешанный в невероятных стычках со стаями бродячих собак, крикливо огрызнулся:

– У меня из-за вас весь день впустую прошел!

– А у меня из-за вас вся жизнь, – злобно проворчал Валерий Павлович.

Спать на правом боку ему было холодно, на левом больно; вернувшись домой, Валерий Павлович Кульчицкий застал там своего старшего сына Георгия, достаточно известного физика и постоянного завсегдатая гладкого тела Инны Можаевой. Он зашел к отцу обсудить за чашкой кофе недавние состязания между главами епархий по боевому самбо и по количеству выпиваемого за три минуты рассола, но Валерию Павловичу мало того, что зарплату задерживают, у него и уважение к самому себе проявляется не чаще, чем к другим.

– Славно устроился, сынок. – сказал Валерий Павлович. – Мы с Мишкой в глубокой яме, а у тебя пиджак от Армани, золотые запонки, изо рта пахнет красивой женщиной. Моими идеями на жизнь зарабатываешь?

– Христос с тобой, папа, ты о чем? – удивился Георгий.

– Это же я, – сказал отец, – решил тебя родить: мать не хотела, но я настоял. А ты теперь за свою физику получаешь большие гранты, а отцу даже маленькую часть за его идею не отдаешь. Знаешь, кто ты после этого?

– Кто? – спросил Георгий.

– Вор! – прокричал Валерий Павлович.

– Ты не волнуйся, отец, я…

– Ворюга!

В результате общения с отцом у Георгия Кульчицкого повысилась температура. Градусник бы этого не подтвердил, но туда, где она у него повысилась, не всунешь никакого термометра.

У Георгия Кульчицкого повысилась температура души. Какие там 36,6: автобус встал, асфальт поехал, нахождение во всем плюсов что-то застопорилось; знал бы ты, папа, как меня некогда выставляли вон… его отец и с набитым ртом повсюду вставит свое веское слово, но на обезьянах цепь эволюции не оборвалась, Георгий Кульчицкий пьет водку в работавшем строго до десяти кафе на «Автозаводской» и не сразу обращает внимание, что его кто-то настойчиво рассматривает.

До столкновения их взглядов время еще оставалось, но немного: лишь песчинка от неизменного даже потерями Целого.

Заметив не убегающие от него глаза, Георгий Кульчицкий попытался избежать их прессинга путем нелепого уворачивания.

В число слабостей Георгия не входят гневные выступления в защиту сексуальных меньшинств; после ночи с тобой, дорогая Инна, мне не снился Париж, у меня повышенная чувствительность к неподлежащим сметанию преградам, мне будет нечего делать на том свете; настоящий мент видит в темноте не хуже совы, не причем, не причем… заключительная мысль не причем. Голова еще не включилась, эти глаза не отстают, выпивший уже немало «Московской» Георгий Кульчицкий осмеливается не закрывать свои и перенастраивает себя на необходимость поздороваться.

Консервативно, без малопристойных речевых оборотов – руководствуясь побуждением выяснить к чему бы такая привязанность.

– Добрый вечер, – сказал он.

Ничуть не пряча от Кульчицкого своих глаз, смотрящий на него Игорь Рутаев, он же демон Жак Бирри, представительный ценитель голоса Френка Синатры и не голоса, но манящих форм его сексапильной дочери Ненси, молча показал Георгию крупный кулак.

Выбрасывая оттуда, как притаившийся в дубраве резервный полк, не что-нибудь, а средний палец.

От плотного прижатия друг к другу губы Георгия Кульчицкого посинели – ноздри раздулись. Буканьерским парусом.

– Ну, и чего же ты хочешь мне этим доказать? – спросил он у демона. – Бинарность моего положения или генетическую линейность своих извилин?

Игорь Рутаев ничего ему не доказывает: Жак Бирри сегодня в миролюбивом настроении, поскольку когда в нем идет война, ее последствия сказываются не на нем, а только лишь на живых – демон просто выставляет обратно убранный было средний палец.

Довел он меня… психану! Придется! подскочив к намеренно задевшему его легко убывающее самомнение демону, Георгий схватил Жака Бирри за средний палец всеми пятью и с хрустом нанес ему принципиальные увечья.

Рухнув соседний на стул, Георгий засмеялся, словно бы добился чего-то фундаментального.

– Я, – сказал Георгий, – разумеется, физик и сын социолога, но за себя я постою не хуже каких-нибудь бритых дегенератов! Вздумается другой показывать и с ним тоже самое будет!

Другого Игорь Рутаев ему не показывал. Свое отношение к Георгию Кульчицкому он продемонстрировал все тем же, непонятно как не утратившим подвижности – Георгий ломал его средний палец и во второй, и в третий раз, не зная, что трезво продуманный средний палец сломить ничем невозможно; затем Георгий устал и почти униженно спросил:

– Фокусник, что ли?

Гностик, не гностик, фокусник, не фокусник; демон вновь ответил Георгию без слов – средним.

Тем же средним.


Девятого апреля 2001-го Михаилу «Вальмону» Кульчицкому на Зацепском валу средний палец никто не показывал, но он недовольно краснеет и неспроста: Михаилу и шестнадцатого июня, в день святого духа вряд ли бы было приятно, если бы ему, как обычно, наступали на ноги.

Говоря откровенно, Михаил «Вальмон» идет нарочито медленно – Кульцичкий почти стоит, такая на него напала задумчивость и напала не сегодня, четвертый год он забыться не может; думает, задумывается, а забыться не получается; с тех пор как его жена ушла из дома, «Вальмону» даже клички поселившихся вместо нее тараканов не забываются. Отсюда и задумчивость. Каким же образом забудешься, если все помнишь? Михаил Кульчицкий не поднимает рога с вином, отчужденно проникается житейской суетой, но не скулит и не взрывается, он держит себя в руках, пока не собираясь идти побыстрее, и народ за его спиной обращается уже лично к нему. Женщины молчат, но некоторые мужчины более общительны:

– Ты давай, хер, быстрее иди!

Это говорят непосредственно ему, однако Кульчицкий не обижается: Михаил «Вальмон» лингвист, Кульчицкий знает, что раньше «хером» называлась буква «х». Аз, буки, веди, …, хер, … одеколон на стол! я пришел сюда бдить… одеколон на стол! наоравший на «Вальмона» мужчина не внимает пустоте и не думает умолкать; он, похоже, ни о чем особо не думает, вкалывая на стройке, разнося крановщикам кефир и батоны, лишь иногда, поздним вечером заслуживая одобрительную улыбку пропитого прораба – ему бы не орать, не наводить образованных, печальных людей на мысль зачислить его в гидроцефалы.

Птица-дева Сирин бьет «Вальмона» головой в живот, жена Михаила Кульчицкого еще до их развода нечасто ночевала дома, и наутро «Вальмон» спрашивал у нее: «ну и как? славно под другими мужиками рассвет встречать?», и она с немалым наигрышем вскрикивала: «фи!».

Михаил снова спрашивал: «фи-мажор или фи-минор? ответишь или я обойдусь?»; сейчас на Кульчицкого снова кричат:

– А ну, мудло, отвали с дороги!

Кульчицкий без трости и котелка, и он безмолвно подумал: будь по-твоему, человек, я посторонюсь, ты же наверняка не слышал истории о том, как к главврачу строго охраняемого дурдома пришла многочисленная делегация.

Вся делегация состояла из сплошных пациентов.

Они заявились с требованием, чтобы в их лечебнице был срочно создан дурдом: «среди нас, сказал главврачу Евгений „Гусляр“ Таптеев, есть люди, с которыми мы не хотим иметь ничего общего – они ведут себя дерзко и неподобающе, и нам становится уже невозможно продолжать свое пребывание в этом заведении».

Психи говорили со спокойным упрямством в безумных глазах, и вы доктор, док, не теряйтесь – все зачтется… вы возьмете это интуитивным восприятием, вас не должны страшить безумные предприятия; не поднимая волну, главврач Михайлов давал устояться своему духу, он, присвистывая, шептал: «дожили – дурдом в дурдоме… Меня моя любовница, конечно, тоже заставала в странных положениях – у нас тогда выключили свет, я сидел в коридоре и сам с собой играл в шахматы. Я ей так и сказал: я играю сам с собой в шахматы и ты мне не мешай – за белых я теперь в цугцванге, а у черных преимущество двух слонов и весь ферзевый фланг в дымящихся руинах. Когда я стучу фигурой по доске, мне нетрудно определить ладья это или пешка: их цвет по звуку не различишь.

На этот случай у меня своя личная подстанция.

Она освещала мне не только доску, но и ту могилу, куда меня, подобно эфиопским царям, опустят в цилиндрическом пчелином улье, а вы предлагаете мне организовать дурдом в дурдоме: ваше право, но я никогда не подпишу протокол так и не состоявшегося распятия. Сегодня у меня слезящиеся глаза. Слезятся ли они от того, что я выходил покурить? стоял, разминал сигарету, чтобы она получше тянулась, но тут поднялся ветер и табак полетел мне в глаза. Но, если бы я все же закурил, в глаза бы мне полетели уже искры: не из глаз, а в глаза – с Богом, с Богом, расходитесь по палатам, пишите письма замурованному в китайской стене диссиденту и не ищите золотую рыбку на лежащей на мангале решетке.

Историю о главвраче, о совести его разума, Михаил Кульчицкий услышал на одной из лекций в Политехническом музее. Ее читал мягко улыбающийся копт в заляпанном елеем ватнике; ничей алтарь не осквернен, Михаил «Вальмон» не нюхает спирито-клей и не опускается до неуместной доблести, но, пропуская вперед кричавшего на него мужчину, Кульцицкий все-таки немного огрызнулся.

– Хам, – тихо сказал он.

Михаила услышали – схватив за грудки, закачали и вроде бы намереваются прибить: гореть бы тебе в печи философов, уставиться бы на картину Гогена «Дух мертвых бодрствует», моя дружина не несется по небу ко мне на помощь; Михаил «Вальмон» спешит объясниться: хам – это не оскорбление, сбивчиво сказал он, а имя одного из трех сыновей Ноя. Я один из сыновей социолога Кульчицкого, он сын Ноя и он вошел в анналы тем, что надсмеялся над наготой своего отца. Вы же отпустите меня, мужчина, не берите грех на душу: она у вас еще юная, пощадите ее, малютку, не бейте меня, а?

Animale rationale, разумное животное к нему внимательно прислушивается, но практически ничего не понимает. Чьи-то дети, чья-то нагота, не понимает он этого: сложил в кулак толстые пальцы и выразительно замахнулся.

Михаил Кульчицкий также времени даром не терял – закрыл глаза, приготовился, тут его и ударили. В область лица.

«Вальмон» так и предполагал.

– Я, – сказал он с земли, – старался втолковать своей жене, что ощущаю себя пленкой, которую она засветила. Засветила для других… Но там ей все припомнится: и ей, и вам, и Гогену; каждую клетку изучат и к делу подошьют, там у них такое дознание… Больше избивать не будете?

– Хватит с тебя, лошака.

– Слова не мальчика, но мужа, – пробормотал Михаил.

– Чего?!

– Ничего, ничего…


Тело не само по себе. Михаилу «Вальмону» Кульчицкому не хочется еще раз в лоб.

Седов ловит языком чуть-чуть дождя и жадно смотрит на пролетающие над ним гусиные косяки; Антон «Бурлак» дальновидно молится, чтобы Всевышний не уменьшил количество избранных в нашем мире: стена огня, меня за ней не видно, сколько вам жареных сверчков? пол-фунта хватит? сделай мне одолжение, Господи – запрети какое-то время о Тебе вспоминать.

У Антона Евгленова, только летом 2002-го заметившего, что майки с Че Геварой, носят и домушники, и педрилы, умирает его богемная тетка: еще не сейчас, но с предчувствием, что умирает; для Антона Евгленова его тетка человек не посторонний. Он ей очень многим обязан. Хотя бы тем, что она научила «Бурлака» декантировать красное вино; перельет, бывало, в графин и уже через час лыка не вяжет – когда она подозвала Евгленова, чтобы он выслушал нечто для нее крайне важное, Антон не артачился; подошел и стал слушать.

В первые полчаса слушать ему было нечего; Полина Сергеевна, как замаринованное в собственном соку распятие, не издавала ни звука. Но затем разошлась, заворочалась, разговорилась.

– Многое я для тебя, Бурлак, в этой жизни сделала, – сказала она, – и тебе неплохо бы мне за это отплатить. Строительство башни уже закончилось?

Полину Сергеевну интересовала башня, строившаяся неподалеку от ее дачи. Километрах в сорока от Почтамта, если идти прямо на северо-запад – она предназначалась для улучшения в их районе сотовой связи, и по ночам, вместо привычных ей звезд, на Полину Сергеевну Матвееву смотрели два огромных фонаря, заставляющих своим светом пугливо съеживаться все живое.

– Обрадует ли тебя моя информация, – сказал «Бурлак» Евгленов, – но ее строительство уже завершено. Более того, я был там в прошлое воскресенье и у меня создалось впечатление, что эти фонари стали святить еще навязчивей.

– Словом и делом… – пробормотала она.

– Как? – спросил Евгленов.

– Во веки веков…

– Не понял.

– А черепаху на суп…

– Ты о чем?! – воскликнул «Бурлак».

– Это не просто фонари, – сказала Полина Сергеевна, – это глаза правительства. Теперь они добрались и до нас… Но у меня нет никакого желания умирать на глазах нашего правительства, я очень хочу умереть на твоих глазах – этим ты мне и отплатишь. Доставь мне осуществление моей просьбы, Антон… Обязательно доставь!

Полуденная истома. Ни тени. Ни тени мысли о палочках Коха или апартеиде; потный фавн разгружает фуру с арбузами.

«Уже надрались, Рудольф?»

«Да я лишь сидр!».

Переехав в богато убранную квартиру своей тетки, Антон «Бурлак» Евгленов переписывал тапочком на вылинявшем паласе стихи сирийского епископа Игнатия: «кто возле огня – близок к Богу, кто посреди зверей – посреди Бога…» и ждал, когда же она на его глазах возьмется помирать: Полина Сергеевна заставляла «Бурлака» не отводить от нее глаз. Чтобы и она от него – и в полночь, и под утро; Антон Евгленов спит рядом с ее кроватью, спит на полу, можно сказать, и не спит, а если на минуту и задремлет, то она его будит, выводя из дремы раздражающими ударами дубовой палки.

Сама она совсем не спит – вероятно, спит, но «Бурлак» Евгленов никак не улавливает промежутки отсутствия ее чувств в реальности, а она «Бурлака» палкой лупит и лупит; Евгленову помимо всего остального, надо ходить на работу, но она о его работе не хочет и слышать, и Антон Евгленов никуда не ходит. Целыми днями глядит на тетку и, грешным делом, дожидается ее смерти.

Тетка пока не торопиться.

«Бурлак» Евгленов уже на грани. И он не возражает – тут адом закончу, там раем начну, надеется Антон.

Не называя свой нынешний адрес белокурой гордости авторитетного модельного агенства Татьяне Седоновой.

Я – столб соляной, ты – вода из-под крана.

Но лейся, лейся, подтачивай. Когда упаду, увернись – перенеся временный рызрыв с «Бурлаком» Евгленовым без дегенератских проклятий и босяцкого надрыва, Татьяна Седонова копит деньги. После перехода на более высокую ступень общественного признания у нее, названной Евгленовым «неподходящим предметом для томяще-щемящей поэзии» есть для этого все возможности – Татьяна складывает тысячу к тысяче и замечает за своей головой некоторые изъяны.

Изъяны своей головы она видит в том, что вся сила ее мысли стала тратиться теперь лишь на одно: как бы ей копить наличные. Раньше, в результате ночных пересудов с любящим деньги «Бурлаком» Евгленовым она нередко думала и о доктрине четной единицы и об узелковом письме, но в нынешние дни она размышляет только о них.

Копить, пополнять, много, больше, I, me, mine, такое направление мыслительной деятельности Татьяну разочаровало.

В соцветье голых королей мне не задать мои вопросы: кто выжрал с раками елей? к кому под дверью эскимосы?

Вникни… вникаю… взяв накопленное, Татьяна Седонова понесла деньги в церковь. С чистым сердцем пропихнула в щель для пожертвований, и утешающие благовония, странные звуки в спертом воздухе; щербатый мужчина в рясе смотрит на действия Татьяны Седоновой и от нетерпения отчаянно шебуршит пальцами на ноге в правом ботинке: будет чем жену с детишками порадовать, подумал он, будет… йес!… славься!

Татьяна Седонова засунула все купюры вплоть до последней, которую она милосердно протянула попу; она хотела просунуть и ее, но, увидев, что у выкатившего глаза господина в рясе лопнул правый ботинок, сердобольно вздохнула и передумала.

– Это вам, – сказала она.

– Благодарствую… – поклонился поп.

– Жизнь у вас бедная, – сказала Татьяна Седонова, – вот и ботинок уже так износился, что прямо при мне лопнул. Купите себе новые и если вам не трудно за меня помолиться, то помолитесь. И помолитесь за то, чтобы я никогда не тратила все свои мысли на накопление денег.

Приняв у нее купюру, сияющий поп от всей души дал ей обещание: помолюсь, дочь моя, непременно помолюсь, упомяну, не подведу, прикоснусь за тебя к хилым росткам бесконечности – давая Татьяне обещание, он его не только дает, но ровно тем же вечером выполняет обещанное.

Пять, десять, пятнадцать минут он молился лишь за Татьяну Седонову.

«Да избавь Ты эту дщерь от того, чтобы все ее мысли тратились на накопление денег, да наставь Ты ее на скорое повторение поступка благого…»

Божий слуга молится за Татьяну Седонову, подразумевая в произносимой прокуренным голосом молитве и свой личный интерес; майская ночь – прилег, не сплю, слушаю птиц; оседлые страхи, в голове лопнул кровеносный сосуд? кто же посвятит мне свое предгробовое молчание? среди прихожан можно было заметить и Вадима «Дефолта» Гальмакова.

Иногда. Со жгучим взглядом. Во вьетнамских шлепанцах – Вадим Гальмаков не хотел быть, как все.

Он таким и не был.

Но скорее был, чем нет. И ему все это опротивело: вам жить и жить, мне жить и доживать; не растягивая рот в безумной улыбке, Вадим Гальмаков решил выучить итальянский. Чтобы наслаждаться великими операми человеком в курсе, а не каким-нибудь придурковатым дурцефалом; Вадим купил учебник «Итальянский для начинающих», засел за учебу – года два, по одному часу из каждого данного ему вечера, просиживал над несложной грамматикой: измучился, утратил чувство реальности, нашел себя в психопатическом бреду, просидел вельветовые штаны. Ничем другим Вадим Гальмаков похвастаться не в праве – ему не удается ни сложить предложения, ни перевести самый простой текст: что же это такое, размышляет «Дефолт», я извел на этот язык без малого семьсот часов, а взамен только просидел до дыр вельветовые штаны; дальше или скорая смерть или нищая тягучая старость, как так случилось? и в голове не укладывается, при том, что голова у меня вместительная, хоть сейчас спроси как будут звать моего правнука – отвечу, не задумываясь, тут же какой-то язык выучить не могу, в совершенстве я и не зарюсь, но мне не по силам придать некую объединенность и трем-четырем словам – данный факт уже неприятен.

Гальмаков думает, думает, и внезапно надумывает: я же не по тому учебнику занимаюсь – мой учебник он для начинающих, а какой же я к чертям начинающий: два года над итальянским работаю. Вот куплю себе завтра новый учебник потруднее, обязательно потруднее и сразу же, немедленно наметятся позитивные подвижки – Вадим засыпает без снотворного, без которого он и в юности никогда не переходил на сторону сна; «Дефолт» сопит в неистребимой уверенности, что завтрашним вечером он это таинственное «Mi piace la figlio di Pantolone» наконец-то, пусть и не дословно, но переведет; он спит, неулыбчиво скатившись под журнальный столик и ничуть не веря в зарождающуюся где-то на окраине левого полушария правду; Сюзанна, лапушка, где же ты… тебя обыскивают, якобы ища какие-то бумаги, но это же не ты, а напудренный дятел в жабо взломал шкатулку королевы… дело, разумеется, в твоих пышных формах… я бы… их бы…

Гальмакову уже пора бы проснуться. Сюзанна его пока не будит, и Вадим «Дефолт» Гальмаков еще глубже уходит в сон – заснув с безысходным выражением лица и явно не для того, чтобы проснуться, ведь для того, чтобы проснуться, так не засыпают.

«Что.. ты тут.. делаешь?»

«Я, Сюзанна, повторяю – я. Еще раз повторяю – я, я, с тобой я. Я занимаюсь с тобой любовью. По-моему.»

«По-твоему?»

«Ты же сама хотела, чтобы все шло, как придет мне в голову»

«Я никому… не давала… столько свободы…»

«Тебе больно?»

«И это тоже…»

«Мне остановиться?»

«Забудь… все забудь – подобно мне… едва живой» – если бросить в костер слишком много книг, он может и потухнуть.

Павел называл Евангелие «безумием для эллинов», но это их проблемы – отнюдь не Вадима «Дефолта» Гальмакова. И не Седова, еще не сказавшего своему умирающему телу: «ну, давай прощаться»; в Камергерском проезде Седов смотрит на смущенно улыбающуюся женщину и ломает голову – как же она… она? ну… похожа на им когда-то любимую. Легкую, длинноногую, ставившую его сердце к стенке и разносившую плохо отрегулированный механизм из крупнокалиберных орудий своих зеленых глаз.

Ту женщину звали Людой.

– Меня зовут Люда, – сказала она.

Фамилия у нее была Строганова. Людмила Строганова придерживалась приходящих мужчин, истина брала слово последней…

– Вас можно?

– Да, да, да, – проворчал Седов.

– Моя фамилия Дятлова.

Не она.

– В девичестве она была Строганова.

Не она! она, она… не подсчитывая с карандашом в руке количество отринувших его девиц, Седов пока еще не растерял ни на что не поставленных фишек: юность и стужа, неспадающий со зрелостью апломб преисполнен боевой горечи, Седову треплют нервы не только женщины; однажды на Моховой он случайно плюнул на ботинок хмурого мужчины в импортной тельняшке; Седов перед ним извинился, но не наделенный особым умом правдолюб Виктор Габулич потребовал от Седова, чтобы ботинок он ему все же протер.

У Габулича изможденное лицо, отслоившаяся сетчатка и запоминающиеся своей расправленностью плечи; смешно говорить, товарищ… еще менее полугода назад я был на хорошем счету у своего участкового.

Заберите меня в какую-нибудь семью.

Отговорите готовиться к отшельничеству. Напоите душистыми помоями из орехово-зуевского самовара.

После того, как Седов вытер «саламандер» Габулича не носовым платком, а грязной подошвой, Габулич наорал на Седова приблизительно такой фразой: «если ты мне сейчас же вкупе со своей слюной не сотрешь с ботинка и грязь, если ты мне всего этого не сделаешь, я тебя, наверное, попробую избить!».

Виктор Габулич, конечно же, хмур, но по сравнению с Седовым его хмурость вполне можно было бы перепутать со счастливой улыбкой всеми обожаемого ребенка.

Туманным октябрем 1999-го Седов с недружелюбной сытой физиономией уже второй вечер без захода домой бродил под дождем по Садовому кольцу.

Он не стал ничего счищать с ботинка Габулича, предоставив сделать это ему самому – с размаха наступив Виктора на ногу, Седов заставил оппонента на ней прыгать и грязь, пусть понемногу, но стряхивать.

Грязь, слюну, все в одну кучу, довольно эклектично, Седову плевать; на другой ботинок он ему не сплюнул, но, если бы Виктор Габулич кончался бы у него прямо на глазах, Седов бы, непредвзято ужаснувшись, не закрыл своих – ему бы, вслед за прощальным вдохом закрыл, а себе нет.

Не подбирай потерянного не тобой, крепись: на том свете выдохнешь.

На том свете научишься ценить этот, на коже выступают непонятные волдыри… в двадцатых числах февраля 2000 года Седову снился еженощно повторяющийся сон – как полоская рот, он вместе с водой выплевывает все зубы; поживее позволь мне зализать твои раны, не христосывайся с Джорджем Соресом, в середине сентября того же года вокруг Седова вился чей-то эмоциональный мальчик – вертелся, смеялся, а затем забежал ему за спину, привстал на цыпочки и ударил Седова по затылку игрушечным, но железным паровозом.

Седов нецензурно закричал. Мальчик, не будь глупее, чем он есть, заорал еще громче:

– Не бей меня, дядя!

– Это почему?! – взревел Седов.

– Потому что я еще ребятишка! – ответил мальчик.

Ребенок оправдывается, ему не остается ничего другого, но у Седова чувство, словно бы Седов не здесь – он как бы культурист, разогревающий перед тренировкой не мышцы, а штангу; посреди зачищенной комнаты пылает костер, и в него летят «Hollywood» Чарли Буковски, фотоальбомы Марии Каллас, верующий человек обязан хорошо знать математику…

– Кто ты? – спросил Седов.

– Ребятишка!

Маленькая, маленькая, симпатичная. Русскоговорящая. Изумительно непосредственная: он убежал, а у Седова затем еще три дня кружилась голова – не от вдохновения: заходи время от времени в наш город, Господи, тебе здесь не будут докучать. Поскольку никто не узнает.

Из обезлюдевшего читального зала выйду ли я, мальчик, в астрал с недовольной миной на лице? ребенок, ударивший Седова паровозом по голове, восьмой год… да, восьмой, скоро пойдет девятый, был племянником Михаила «Вальмона» Кульчицкого и шестого апреля 2002 года он попросил у своего отзывчивого дяди нечто необычное.

Уговорил его, чтобы «Вальмон» сделал себе пятачок.

Пятачок, сказал малыш, вещь крайне простая: надави себе на нос и вздерни его вверх – вот тебе и пятачок.

Можно и проще: вздерни, не надавливая. Тоже получится пятачок: – ничем не хуже, чем если бы надавливал; Михаил Кульчицкий все-таки надавил. Сильно – когда Михаил вздергивал нос кверху, тот уже был сломанным.

«Вальмону» не сладко. Он, конечно, не смолчал; племянник думает, что издаваемые дядей звуки всего лишь положенное по игре хрюканье, но «Вальмон» Кульчицкий так не думает. Стонет и на неопределенное время становится тяжел на подъем.

Ну, похожи его стоны на поросячье хрюканье: ему же от этого не веселее – не мальчишка уже.

Надо вспомнить о чем-нибудь приятном, надо, необходимо, сейчас вспомним об этом, о том, об этом, вспоминаем, стоп! полный назад! не вспоминай, не вспоминай не вспоминай, мать… уже вспомнил; цыгане едят ежей, Кульчицкий нет. «Вальмон» не проповедует антиамериканизм в Царском селе и мимо него не проходят строем полмиллиона солдат и офицеров – из всего, что приходилось ему по душе, Михаил Кульчицкий особенно выделял свою врожденную тягу подпевать.

Воде в душевой. Далеким раскатам собачьего лая и взрывающимся цистернам товарных поездов: Михаил подпевал всему этому гвалту, временами обоснованно считая, что подпевает неплохо.

Но в августе, декабре, в год дракона, барана, «Вальмон» услышал Хворостовского; Михаил Кульчицкий глубоко за полночь смотрел белорусский телевизор и, перескакивая с программы на программу, шокировано задержался на документальном фильме, где восторженные рассказы о Дмитрии Хворостовском перемежались потрясающими отрывками из его концертных выступлений.

Услышав Дмитрия Хворостовского, «Вальмон» Кульчицкий уже не подпевал – никогда.

Не подвевал и не напевал, «Вальмон» до того возненавидел свой голос, что и говорить почти перестал, только бы не слышать его угнетающую слабость: Михаил Кульчицкий второпях проживает свою жизнь, лелея поскорее от нее отделаться. Не добивая сношенную плоть веригами и власяницей. Не считая зазорным лечь в наскоро сколоченный гроб.

Брат «Вальмона» Георгий идет схожим путем, только не в обход; пребывая в расположении ничуть не суетящегося духа, он готов подписаться под каждым словом «Пражского воззвания» Томаса Мюнцера и выкурить сигарету в пять одинаковых затяжек: чаще всего в подобном расположении духа он и пребывал, но, видя на экране свой, с семи лет ничем незаменимый «Спартак», Георгий Кульчицкий курил сигарету уже не в пять затяжек, а в три. Когда же ход игры его угнетал, то в одну. Семнадцатого июля 2001 года у Георгия во второй раз рожала жена, и он курил в одну затяжку сразу две сигареты – засунул в рот, поджег с надлежащего конца и курит. Обе в одну затяжку.

С минуты на минуту Георгия Кульчицкого проинформируют, что его жена принесла ему двойню.

Георгий молча выслушает эту новость и разобьет подвернувшимся под горячую руку стулом все ближайшие окна.

Вне радости.

Не подчиняясь спокойному восприятию случая.

Георгию Кульчицкому нет еще и тридцати шести: «у меня, Вальмон, есть жена. И я ей обладаю»

«Э-э-э…»

«Всей. Ни точки не пропускаю. NON ALIUD, что в переводе означает – я обладаю и ничего другого не желаю»; Георгий весь день лежит на диване в белых носках. Подбитая им муха топает ногами где-то под кроватью, я …кто… не лидер? нет… у лидера должен быть настороженный взгляд.

Георгию Кульчицкому не телеграфирует и не названивает его отец. Он не отгоняет от Георгия малярийных комаров с поднятым кверху брюхом; испытывая к своим сыновьям апокрифичные чувства, Валерий Павлович подремал и проснулся без боли. Но он уже в таких годах, когда, согласно народной молве, если проснулся и ничего не болит, то значит и не проснулся – умер.

Валерий Павлович строит догадки и откровенно ужасается: пот градом, мысли мрачные, как бы мне распознать умер ли я или кажется; мертвые, вроде бы, не потеют, но я бы на это не полагался, мне бы какого-нибудь заслуживающего доверия знака: веры, как минимум. Чем… как… чем к своей душе ни прикладывай, разве определишь умер ли ты или кажется; Валерий Павлович Кульчицкий и перекрестился, и пошевелил пальцами, но он по-прежнему не уверен и все основательнее углубляется в меланхоличное сомнение. Планы рушатся, отсутствуют… никаких сделок, сатана, тебе нечего мне предложить, у Валерия Павловича слева направо открываются глаза: приснилось, подумал он, сон-то хороший, благостный, в нем же у меня ничего не болело – прекрасное сновидение, а его не оценил, помешал своему пожилому телу хотя бы во сне насладиться расставанием с болью. Сейчас же я не сомневаюсь, проснулся я или умер, для изгнания сомнений вполне достаточно дерзания одной печени; подтвержая наличие во мне жизни, она развылась раненой волчицей, да и поджелудочная полоумной соловушкой подкрякивает.

I `m back, life, I `m back – пользуйся мной…

Тереби снаружи и самозванно утешайся изнутри.

Я сглотну.

Не поперхнется и Петр Невягин. Позерская поэтическая натура, замотанная в длинный оранжевый шарф и небезызвестный критик, предлагавший Валерию Павловичу Кульчицкому натереть ему тело пальмовым маслом и подкрасить седые волосы угольной пылью и соком трав.

Из всех близких существ у Невягина была только собака Герта, и в декабре 2000-го Петр, присев на стул, гладил свою любимицу, ласково приговаривая: «Ты моя хорошая, добрая, лучшая – без тебя я бы уже давно загнулся».

От искренности сыпавшихся на нее слов собака закрутила хвостом, и так активно, что сломала ножку стула, на котором сидел ее хозяин.

Упав на пол, Невягин не взвыл и не разозлился на притихшую Герту; он подполз к своему другу и, расцеловав Герту в лоб, сказал: «Еще один стул сломала… Какая же ты у меня молодец!».

Ломание мебели – еще не всегда признак скорого разрыва. Мы с моим членом одни в этом мире. Застыв возле несуразной картины наголо стриженного живописца-охотоведа Анатолия Бурина, Петр Невягин глубокомысленно зацокал распухшим от постоянного использования языком.

– Меня, мой друг Анатолий, – уклончиво сказал он, – пленит ваше понимание перспективы – и деревья, и кусты, и река… А это что за размытое пятно с удочкой?

– Это я, – ответил Анатолий Бурин.

– Вы? – удивился Невягин.

– Я, – специально для него повторил художник. – Жизнь богата на изнуряющий труд и поганые прозаизмы: один мой жалкий коллега попытался поцеловать дородную натурщицу, встав на кресло-качалку – он свалился с него, не проломив головой ни единой бетонной плиты, а моя картина неспроста называется «Я. Как могу. На рыбалке».

– Простите, не обратил внимания… Так это вы?

– А что тут непонятного? – довольно резко спросил Анатолий Бурин.

– Не смею утверждать, – сказал Невягин, – но это все равно что сидеть в кабаре «Астрал» и с размахом ныть: «Я ни разу не видел своего отца, но я виноват в его смерти». Тебя спросят: «Чем же?» и ты им ответишь: «Я не успел родиться, чтобы его научить» – во всем этом, как и в вашей картине, присутствует определенный налет дисгармонии.

– Дисгармонии с чем?

– Со всем остальным – с деревьями, с рекой…

– Ну, и в чем же тут дисгармония? – возмутился Бурин.

– Как это в чем… Впрочем, при помощи рацио вы можете долго строить западню. Но попадете вы в нее очень быстро: высота падения не большая, но там же шипы. Все те же шипы, отравленные предательством легкости. И говоря о вашей картине, я вынужден заметить – на ней деревья, река…

– И я, – поспешно встрял Анатолий Бурин.

– И вы, – протянул Невягин. – С удочкой… Много поймали?

– Вас угостить? – усмехнулся художник.

– В другой раз, – пробормотал Петр.

Помялся, прокашлялся, потянул руку – не к Бурину для прощального пожатия, а в собственный карман за носовым платком с драной радугой. Вытереть пот.

Лишь затем попрощался. Рука слабая, липкая; у Мартынова руки, если и дрожат, то с перепоя, но он и тогда не выкручивает ими нос. Мартынов знает, что при выкручивании носа тот распухнет. Как язык у критика Невягина – схватившая нос рука станет от него отодвигаться, но нос все увеличивается, распухает и в конце концов доходит до того, что руке отодвигаться уже некуда: нос занимает собой всю комнату и, прижав руку к стене, он ее об эту стену и расплющивает.

Мартынову этого не нужно; он курит у себя на кухне не так давно прочищенный кальян и вспоминает историю о том, как в саратовский детский дом приезжало шоу лилипутов.

Они ходили перед детьми колесом, показывали слегка непристойные фокусы и, передразнивая узнаваемых детдомовцами ослов, свиней и дикобразов, громко распевали безобидные частушки.

Дети радовались, благодарно хлопали в ладоши и звали лилипутов приезжать еще.

На следующий день шоу приехало снова.

Радости от их визита заметно поубавилось, но лилипутов подобная смена отношения не остановила.

Они приезжали и на третий день, и на четвертый, и на пятый. И на шестой, и на седьмой, и на восьмой. Но, когда они навестили детский дом в девятый раз, детям не оставалось ничего другого, кроме как инициировать жесточайшую драку.

Дети дрались с лилипутами весь вечер и всю ночь, и лишь под утро выбили у них обещание никогда их больше не навещать.

Слово лилипуты сдержали.


Мартынову вспоминаются врезавшиеся в память моменты, имевшие место и лично с ним – несколько лет назад в промерзлых сумерках центральные районы его города были заклеены фотографиями улыбающегося Иисуса.

Свергнутые ханы Тартарии раздавали мед диких пчел сексуальным террористкам из Подлипок, распевавшим во всемирном хоре Юнеско, и из каждой витрины на прохожих взирали плакаты «Ему – 2000 лет! Вы узнали это лицо?». Если вы его узнавали, вам разрешалось загадать желание.

Мартынов с умной импульсивной брюнеткой шел по ежедневно обновляющемуся снегу и, признаваясь в сочувствии ко всему женскому роду, спросил у нее:

– Тебе чего загадать?

– Это твое желание, Мартынов. – ответила она – Желай себе.

– А как же ты? – заволновался Мартынов. – Ты же его не узнала. Я не знаю никого, кому это было бы легче чем тебе, но ты его не узнала. Ведь нет?

– Мне и так хорошо, – хладнокровно сказала она.

– Со мной? – спросил Мартынов.

– Замолчи.

– Тебе страшно признаться? Но ты можешь признаться молча, вообще без слов, сегодня же такой день…

– Помолчи, Мартынов, – сказала она, – мне хорошо, а ты помолчи.

– Но мне… что мне делать помимо того, что молчать?

– Живи светом и не ставь в будущей битве на черное – катись по полю и ни о чем не думай.

Явно посмотрев за горизонт, она чуть виновато улыбнулась и из ее глаз посыпались отрешенные снежинки.

– Не бойся, Мартынов, – сказала она. – Оно не минное.

Если бы какая-нибудь нездешняя мадам сказала это Седову, он бы проворчал: «если оно не минное, ступай по нему первой. Я шаг в шаг за тобой. Отстану – не обижайся. Серое солнце взошло уже слишком высоко».

Невесело шутящему Седову этого никто не сказал – дьявол и ведьмы не могут превратиться в голубя и овцу, Седов не казнится тем, что у него перестали водиться деньги; над вокзалом неприкрыто зевает месяц, на перроне стоит чемодан и бродит немало сомнительного люда, Седов не двигается, прямится, он прямо сейчас уезжает в Елец, где у него запланирована небольшая, но связанная с женщиной миссия.

Она состоит в неоднозначном браке с низкопробной подделкой под настоящего человека Павлом «Тестостероном» или просто «Тесом» Тарасовым; сейчас его в Ельце быть не должно, судя по полученной от нее информации, он уехал в Москву; Павел ведет там малодоходный бизнес и, делая в нем первые шаги, он сказал ей: жить я буду здесь, но на могилу в столице как-нибудь с божьей помощью заработаю.

Седов едет в Елец. Пока он в столице – Седов не принимает грозный вид, и к нему подходит поджарый мужчина в синих рейтузах; Седов его уже где-то видел, но где и при каких обстоятельствах, Седов не помнит: плохо, подумал он, что я не помню, я же его и по имени знаю, но когда и зачем познакомились не помню… имя? не помню, знаю, но не помню, а вдруг он подойдет ко мне обсудить мое отношение к простым нравам допетровской России – проситель приходил за правдой в один из приказов, и сидевший там князь бил его посохом и кричал: «Недосуг! Подожди!»; мы бы обсудили и комплекс моих упражнений по «сбрасыванию тела-ума» и сыновей приземлившейся семинарии, он подойдет, а я не помню как к нему обращаться, он помнит, я нет, он мне: «Здравствуйте, Седов», я ему: «Привет вам, команданте. Это не вы изваяли из органических отходов жизнедеятельности статую спящей с вами Геры?». Как же его зовут… и почему я помню, что я с ним знаком, но как к нему обращаться не помню? лучше бы я ничего по его поводу не помнил, а то ни малейшего уважения в разговоре не выкажешь.

Не поворачивающий вспять вечер, окутанный тайной вокзал, поджарый мужчина сближается с Седовым не пожелать ему здоровья или усвоения Дао; схватив его чемодан, он понесся от Седова по перрону.

С полной выкладкой. Изнурительная суета, расступающаяся милиция; Седов летит за ним, разбивающий лужи вор быстро сворачивает с перрона в стоящий поблизости поезд на Елец; безудержное постижение действительности, огненное дуновение невоплощенного, Седов преследует его и по вагонам, но о том, как бы к нему обратиться больше не думает: бежит и обезличено, сумрачно, истошно орет.

– Стой, гнида! – орет Седов. – Стой!!


Хрустальный шар разбился, столкнувшись с проточной водой. Кто при этом не присутствовал, того не задели запоздалые брызги. Не очень горячие для переживших распятие.

Неусыпно стоявший на страже своей семейной жизни Павел «Тес» Тарасов еще даже не крещен. Не зная о приездах в Елец господина Седова и о том, как прекрасны устраиваемые за его спиной праздники, Павел расслабленно схематизировал будни и постоянно подшучивал над собственной супругой.

Алена на непритязательность его шуток реагировала весьма нервно: кричала и грозилась убить.

Шутка у Павла Тарасова всего одна – занеся над женой наполненный пивом стакан, он делает вид, что проливает его ей на голову. Подобным образом он подшучивает над женой уже не первый год, но она все не смирится, никак не догадается: подшучивает над ней «Тес» Тарасов, не прольет он на нее пива, занесет и не прольет, он же не желает ей неприятностей, подшутить, да, а неприятности пусть ей доставляет сама жизнь за двойными дверьми их кооперативной квартиры.

Но однажды Тарасов пиво на нее все-таки вылил. Занес и вылил.

Тряся мокрыми волосами, Алена неодобрительно раскричалась – она грозится его убить.

Павел «Тес» Тарасов обиды на нее не держит, но понимать категорически отказывается.

– Когда я тебя только разыгрывал, – недоуменно сказал он, – ты на меня кричала и грозилась убить, а когда я тебя наконец-то ополоснул, ты снова за старое. «Убью тебя, гада!», орешь. И крики у тебя, как у неподготовленной роженицы. Тебе что, все равно, оболью я тебя или нет?

Оттолкнув протянутое полотенце, Алена Тарасова не прекратила кричать. И мало того, что кричит, еще и грозится убить – ни резонным вопросом ее не обуздаешь, ни зловонием брома не возьмешь.

– Ты не ответила. – сказал Тарасов. – Не ответила, но ответь. Неужели тебе все равно, разыгрывают тебя или…

– Убью тебя, гада! – прокричала его жена.

– Да ты подожди…

– Убью!

Тарасов уехал в Москву, так ее и не поняв. Седов к ней не приехал, излишне расстроившись из-за украденного чемодана. Алена одна.

Без счастья. Подурнев. Сидя, лежа – в Ельце.

Алена не предполагает, что река Сосна упоминается в ее подсознании, как сосредоточение святых слез редких прихожан Вознесенского собора; Седов предполагает все сандаловые выси, куда он не был допущен, но что же предполагал индейский вождь? Не обитающего в его краях китоглава, бейсбольных фанатов, милленаризм, супружеские драмкружки, дешифрование аэрофотоснимков, возбудителей столбняка; он хорошо разбирался в законах неизлечимой природы. Вождь «Мудрый Бубен», прозванный обиженными невниманием женщинами «Сытым Членом», не забыл, что его лучший охотник умирает в своем жилище.

«Мудрый Бубен» догадывался о своей беспомощности перед лицом неумолимого рока. Он стоял спиной к заходящему солнцу и внимательно следил, не поднимется ли ветер. Полное безветрие стояло с самого утра, но едва уловимый ветер должен был подняться уже вскоре.

Знание вождя проистекало из веры в древнюю легенду, которая говорила о создании человека. О том, как бог сотворил человека из камня и, чтобы наполнить его жизнью, вернулся в свою обитель за бессмертным дыханием. Но пока бог отсутствовал, на его творение подул первый же из давно сотворенных богом ветров.

От ветра человек обрел дыхание и принялся по возможности жить. С условием, что после смерти его дыхание всегда возвращается ветру; «Мудрый Бубен» терпеливо ждал хотя бы легкого дуновения – это бы означало, что его лучший охотник перешел в другое племя, бесчисленное племя неба, где каждый найдет себе применение и где самого тупого дегенерата научат обращаться с бессмертием: за четверть часа до полуночи Ветер поднялся.

Проведя ладонями по впалым щекам, «Мудрый Бубен» почтительно отвесил поклон – перед ним лежало никем не заполненное пространство, но вождь знал, кому он кланяется.

Не дерганому отражению в горящем окне; не костям и не собакам, не разбалансированному хранителю одной из своих вырванных с мясом бородавок, и никак не легендарному кантри-певцу Ленни Скаффу.

По денверскому радио передавали объективную передачу о трудностях в нескладных жизнях угрюмых обитателей индейских резерваций, и Ленни Скафф слушал продолжительное повествование, задыхаясь и слезливо поскуливая.

Ленни с тринадцати лет пассивный гомосексуалист, вдобавок Ленни в депрессии; взбунтовавшись против бытовых удобств и слащавого окружения, он заставил своих менеджеров устроить его выступление в одной из этих, не славящих популярного бога, точек когда-то полностью принадлежащей краснокожим братьям земли под разочаровывающим Ленни Скаффа названием Америка.

Окружение выполнило его требование.

Сложило в баулы джинсы, шляпы, рубашки, все черное; Ленни Скаффу совершенно безразлично в каком штате они организовали его концерт – прижавшись к родному банджо, он мерно прорыдал всю дорогу до сцены.

Люди в резервации ничем не отличались от описанных в радиопередаче: грязные дети, плохо пахнущие женщины, патетично прохлаждающиеся в нетрезвой отключке воины; Ленни Скафф отыграл для них специально подобранную программу: в основном классика – «Wabash cannon ball», «Things to remember», «My heroes have always been cowboys». Во время исполнения «When I stop dreaming» Ленни Скафф не подумал скрывать, что он гей. Характерной походкой передвигался по подмосткам, демонстративно подмигивал задумчиво раскумарившимся старейшинам; после концерта его пригласил в свою ветхую хижину державшийся в стороне от всеобщей апатии «Могучий Бивень»: все началось с легких поцелуев, деликатных прикосновений, но затем Ленни Скафф не успел и понять, как его…

В данную минуту Ленни не понимает, как он оказался на самой границе резервации.

Валяясь на пустом животе возле пустынной дороги, Ленни Скафф не может вспомнить, на чем его сюда довезли. На машине? или… что ли… сам в беспамятстве добрался? помог ли я им, не знаю, но они меня от чего-то не избавили… от удовольствия? Факт неоспоримый – и мои песни прослушали без насилия, и… но это уже другое насилие – здесь я бы не… В целом, я съездил неповерхностно. И совесть посильным участием в их нескладной жизни почти до дыр почистил и вообще…

Почаще бы столько вечного.


3


Несу свой крест и говорю. Какой-то бред: «Тебя… люблю…»; несвободная половая жизнь, сдающие нервы, эмигрантский опыт – она приехала. Устремившись к детям, изготовила губы для поцелуя.

Марина Егорова только что вернулась из деловой поездки, и парочка вертких шумных ребят отнеслись к ее возвращению с немалым восторгом; повиснув на ее красивой шее, они в два сбивающихся голоса нетерпеливо призывали Марину пройти в отцовский кабинет.

Она им подчинилась. Дети соскочили с ее шеи и вбежали в кабинет своего отца еще раньше ее – Марина устало вошла за ними и увидела, что ее первый и пока последний муж болтается в петле.

Лицо у него безучастно, расположение глаз такое же, как и было, но с живым Николая уже вряд ли перепутаешь; его слова… слова моего Коли, гордеца, зануды, миниатюрного отморозка – придерживай меня изо всех сил, говорил он, а не то я вырвусь, пойду гулять по кладбищу, задирать колени до облаков и затягивать демоническую балладу «Возьми меня сходу».

Николай над многими, жена Николая у его ног, их дети не разделяют ее существенного недоумения. Им шесть и четыре: пока еще искренний возраст.

– Папа, – сказал сын, – уже второй день, как в болтается в петле, но мы его не пробовали снимать. Хотели, чтобы ты сама увидела его в ней. Там. Нам показалось неправильным лишать тебя такого сюрприза. – Невинно улыбнувшись, он посмотрел на маму – Ты ведь не будешь спорить, что сюрприз?

– И какой… – пробормотала она.

– Хороший? – спросил сын.

– Ну, если говорить не об отце, а о вас…

– О нас, – сказала дочь.

– … то с вашей стороны… он вполне… нормален, – закончила фразу изумленная Марина Егорова.

Дети полностью согласны с ее оценкой: нормальный это сюрприз, мамочка, не хуже, не лучше, просто нормальный; пойдем, Николай сейчас же… отдать концы! дурман-обогатитель приглушает заезженные призывы Конвейера, и я неотразим, когда не берегу себя – их повесившийся отец был немного знаком с Вадимом «Дефолтом» Гальмаковым.

Как-то раз в день поминовения усопших у Николая с «Дефолтом» не хватило денег на одну и ту же проститутку.

«При наличии средств я бы имел честь угостить вас, Вадим, лягушачьими лапками…».

«Мерзость не ем».

«Они по вкусу, как цыпленок, и вам…».

«Цыпленка ем. Мерзость нет».

Шаболовская – район для Гальмакова не чужой, но прежде здесь ходили до метро другой дорогой: ныне все идут, как раньше никто не брался; Вадим «Дефолт» вместе со всеми не ходок, он собирается идти до метро своим прежним путем: новый путь, конечно, короче, но не со всеми же мне ходить, раньше ходил, но теперь, после того, как я начал изучать итальянский и сухо присмотрелся к безбрежно озаренной вселенной, я кое-что понял. Уяснил и разжевал.

Вадим Гальмаков идет своим прежним путем; попирает ногами обрезки трубы, ни от кого не скрывает своего Я, до метро не доходит – стройка, все огорожено, перекопано, но Вадим что-то понял, и на одну дорогу со всеми его не столкнуть; «Дефолт» Гальмаков перебирается через ограждение, яростно бредет посреди незаконченного строительства; скоро ночь, и на стройке он один, Вадим «Дефолт», понятное дело, куда-то падает и лежит, одышливо думая: все домой, а я в больницу, но не со всеми же мне ходить, я отныне и вовеки не стадный, слава богу, я кое-что понял… вызову по мобильному телефону скорую помощь и в больницу. Не самому же мне переломы подсчитывать – навозный жук обычно находит свою любимую на куче навоза, а я не пролил ни капли крови за претворение в жизнь либеральных идей и мобильный у меня отчего-то не работает; от удара ли, от чьей-то верховной нелюбви? благословляя свое мистическое отдаление от масс, Вадим Гальмаков начинает задумываться о самом худшем, на улице же зима, крещенские, народ, значит, домой, а я, вероятно, не в больницу – и крика никто не услышит, и кровь, оставшуюся у меня в полном составе, никто суетливым растиранием не взбодрит; не в больницу я, вероятно – не в больницу… на погост. Все домой, и я, по большому счету, тоже. Рано или поздно, но все ко мне присоединятся, все, все, никаких поблажек и исключений; Вадим «Дефолт» Гальмаков так не думает: у него до всех остальных не просматривается и вскользь проходящего интереса.

Ненавидит он тех, кто все. Всех ненавидит.


Седов на ненависть к чужим людям не полагается, и вчера у него было объяснение с вольной шовинисткой Еленой Балаевой – ожидание, объяснение, сильные эмоции, смех – упадок. Сегодня Седов пуст.

Выйдя из подъезда, он царапает подошвами осенний парк. На небе волокнистая наледь, запах дезинфекции характерен для дольнего мира – да не отощает мое воображение: Седов останавливается возле бесконфликтно читающей девушки. Она упивается романом Айрис Мердок и скоблит двумя ненакрашенными ногтями картонную закладку; Седов прекратил движение не ради компании, от усталости ему свело правую ногу – зажуй облаками, выбор орудия пыток за тобой, Елена, мегера, Балаева, ее девственная плева лопнула, как пузырь, неприязненное снисхождение и спонтанные вылазки в консерваторию, мой долг не исполнен, пока я жив; девушка посмотрела на его доведенное до перекоса лицо и поинтересовалась не может ли она ему чем-нибудь помочь.

Седов ответил, что не может. Отвечая приветливо и не окончательно – с надеждой еще понадеяться.

Никто не избавит тебе от кармы. Разум пошел за свои пределы и не вернулся: они разговорились.

О братьях Чеховых, о тусклом закате династии Сасанидов, и Седову неотвязно становилось теплее; нравилась ли ему девушка, не нравилась – она ему не нравилась – Седов не задумывался. Он гулял с ней по павшим листьям и беспрерывно курил «Lucky strike».

Ровно в три часа двадцать шесть минут он уже отошел от вчерашнего.

Похмелил душу.

Ее не мешало бы похмелить и израненному фантазеру- скитальцу Ерофею Никодимовичу Антипину, жившему в семидесяти километрах от Вологды и прыгавшему вместе с жабами каждый более-менее значимый церковный праздник.

Уверенностью в своей вере он оброс, как бородой, и для ее окончательного обретения ему не достает лишь одного – сорока дней и ночей жестокого поста, подобно тому, что выдержал Спаситель на высоте четырехсот метров над уровнем моря.

Заслуживающих внимания гор в окрестности той деревни, где Ерофей Антипин пятьдесят два года сыпал в щи замерзший пот, как не было, так и вряд ли появятся, но лес вокруг нее есть, и Ерофей Антипин, уходя в лес, удаляется из деревни, чтобы сорок дней и ночей изводить себя жестоким постом – чтобы обрести, если не веру, то хотя бы окончательную в ней уверенность.

Чтобы побороться. Чтобы противоборствовать искушению дьявола без угнетающих помех цивилизации духа.

Разомкнись! И не смыкайся! кто бы ты… кого бы я… сохраняя дистанцию и с человеком, и со зверем, Ерофей Антипин живет в лесу. Иногда даже находит еду – с ягод и корений акробатический рок-н-ролл особо не потанцуешь, но Антипин уходил в лес не танцевать и не звенеть стаканами с яблочным первачом, а закреплять уверенность в обретении веры.

Сорок дней. Позади – сорок дней, столько же ночей: сорок пять, два месяца; Ерофей Антипин назад в деревню не спешит. Пока в округе светло, он созерцает внутренности тишины, а, как стемнеет, забирается в тесный шалаш – колет об лоб земляные орехи и почти на равных молится Феодору Стратилату, настолько резво осеняя себя крестом, что за минуту получается более полутора сотен раз.

Погода… подпустив в свое дыхание расшитые снегами холода, она выперла Ерофея Антипина из леса. Попросила на все четыре стороны – не прекращая чувствовать за собой неопределенной большой вины, Антипин поперся обратно в деревню.

К людям. Настроение с каждым шагом прижимает Ерофея к земле, глаза, не глядя вперед, набухают горькими слезами – когда послышались человеческие голоса, и огни его деревни рассеяли уютный мрак, Ерофей Антипин совсем растерялся.

Спаситель наш, подумал он, постился близ Иерихона, а сей населенный пункт неспроста называли городом пальм: тепло там, наверное.

Было бы здесь весь год тепло, я бы вовек в деревню не вернулся: ел бы, что мирозданию для меня не жалко и Троицу на пару с совой воспевал. Пел бы ей выстраданную славу и людей бы своим бдением не тревожил – не раздражал бы их попусту…

Удрученность и смятение, пораженческие настроения; Мартынов сказал бы ему: «не отрывайся далеко от земли, Ерофей: на полметра приподнялся и этого уже достаточно» – Мартынов берется существовать, основываясь и на этом, и на другом, и черт знает на чем; мир всем живым, сохранения спокойствия всем остальным, люди разные, дело решенное, решенное по-разному, знаменитый футболист Паоло Джанивери верит в себя не меньше, чем в Господа, и по окончанию ничего не решающего матча снедаемые любопытством репортеры не позволяют ему уйти с поля – взяв Паоло в плотное кольцо, они навалились, ощерились, и рвутся расшатать своими микрофонами его передние зубы.

– Паоло! Паоло Джанивери!

– Отстаньте, – пробиваясь сквозь них, пробормотал Паоло. – Уйдите… Пошли к дьяволу, вам говорят!

– Всего один вопрос! Паоло!

– Ну чего еще?

– Вы сегодня первый раз в жизни били пенальти! И не забили! Лень было?! О женщине подумали?

Паоло Джанивери стоял перед ними, как скучный белый медведь после подтвержденных цифровыми выкладками уверений знакомого полярника касательно ожидаемого со дня на день глобального потепления – еще отчетливее помрачнев, Паоло Джанивери угрюмо пробурчал:

– Баста…

– О чем вы, Паоло?

– Пусть бьется в истерике тренер, – сказал Паоло, – пусть умоляют тиффози, но я ни за что больше не подойду к точке.

– А сегодня зачем подходили?

– Затем… Оба наших пенальтиста травмированы, вот команда мне и поручила. Я разбежался и показываю вратарю этого говенного «Лечче», что буду бить слева от него. Но показываю специально, чтобы он подумал – в другой я буду бить. Показываю и бью, куда показывал, но с расчетом, что вратарь поймет, что я его обманываю и прыгнет в другой. А после игры это ничтожество Колинелли ко мне подходит, лыбится и говорит: «Балда ты, Паоло, не думал я, что ты такой ослина – куда показал, туда и ударил». И это ничтожество посмело меня – меня, которому устраивал овации не только «Сан-Сиро», но и «Хайбери» с «Местальей», ослиной обозвать… Не пытайтесь приклеить ко мне ярлык человека, не признающего своих ошибок, но какое же он все-таки ничтожество…

– Но пенальти-то он взял.

– От того и взял, что ничтожество. – Протискиваясь в раздевалку, Паоло Джанивери не переставал уничижительно бурчать. – У думающего вратаря никаких бы шансов не было…

Были бы они у Седова? Исключительно в очень маленьких воротах. Таких, чтобы он полностью их перекрыл – Седов четвертый день в прострации и расслаблен; его переполняет небесная гнусь, он не использует тунгусов в качестве метеоритов: она возвращается. К Седову.

К нему возвращается женщина, не вызывающая чувства доверия. С силиконовыми губами.

Ревностная эксгибиционистка Вероника Кошелева.

Она возвращается из туалета, Седов выковыривает из овощного ассорти нелюбимые им цуккини, в ресторане поет Ширли Бэсси. Не на сцене. На уме у Седова только одно: наскрести бы денег расплатиться.

Седов уже не ставит раскладное кресло посреди МКАДа. Раньше ставил – какие же это были времена: женщины раздевались и оказывались не мужчинами, интересная врач-стоматолог ставила ему штампованную коронку, а он щурился и причудливо трепал ее за грудь, сейчас все уже по-другому.

– Опять цуккини выковыриваешь? – спросила у Седова вернувшаяся дама. – Не приелось?

– Не люблю я их, – сказал Седов. – Не переношу и никому, никому относительно этого пыль в глаза не пускаю. А тебе я расскажу один случай. Тогда я обедал в полу-ресторане возле театра Маяковского – кому он принадлежал, я не знаю, но на кассе там был черный…

– Негр?

– Наш черный, грузин, наверное. Я выпил сто грамм, закусил очень вкусным и недорогим харчо, и перед тем, как оттуда уйти, пошел в туалет. Подошла моя очередь, но я не заторопился – у меня хорошее настроение и я начинаю всех пропускать. Парня, девушку, приземистого мужика с толстой жилой на лбу. Но этот мужик задерживается в туалете дольше, чем я предполагал. У меня уже поджимает, и я стучу ему в дверь – стучу, бью в нее ногами, пытаюсь сломать, грузин встает из-за кассы, он меня оттаскивает, я ору ему нечто крайне националистическое – я никогда не ощущал себя в такой степени расистом.

Вероника его слушает. На правом колене ее брюк застыла малиновая пчела – некоторым людям хочется о чем-то вспомнить, Седову хочется о чем-то забыть, но он не помнит, о чем, и не вносит свою лепту в федеральную программу «Дети Севера».

– Это еще ладно, – закурив взятую из ее пачки сигарету, продолжил Седов. – Внимай дальше: неделю назад я был в Алтуфьево. В ночном клубе. Меня там страшно поносило…

– Не за столом же об этом, – поморщилась Вероника.

– Все равно аппетит из-за этих цуккини ни к черту. Итак, меня поносило и я или сидел в сортире, или ошивался где-то рядом с ним. На меня уже стали обращать внимание: некто молодой и томный в кожаных штанах спросил у меня: «сколько?». Я переспросил: «что сколько?». И он, приближаясь, сказал: «как будто ты не понял… Сколько стоит, чтобы ты у меня отсосал? Или тебе это так необходимо, что ты сам за это платишь?». Я буквально охренел… Когда я прошлой весной услышал на Тверской: «мальчика не желаете?», я и то испытал гораздо меньший шок. – Седов с отвращением смел под стол очередной цуккини. – И как, по-твоему, я поступил около того туалета?

Кошелева не знает. Ее пристрастие к Седову все еще скоропортящийся товар: расчетливый чванливый гном в смирительной рубашке.

Его смирительная рубашка – ее нетерпение жить.

Жить не одной.

– Ты набил ему морду? – предположила она.

– Нет, – ответил Седов.

– Неужели отсосал?!

– Тише ты… Я у него, разумеется, не отсасывал. Снова войдя в туалет, я закрылся в кабинке и долго там сидел. И основном, не испражнялся, а думал. О том, что я сам виноват в моей жизни. О смерти на второй завтрак. О святом Федоре на крокодиле Холере. И о тебе… О тебе я тоже думал.

– Обо мне без тебя?

– Этого, – усмехнулся Седов, – нам с тобой не избежать. Я не plastic fantastic lover, а ты не та, кто, пригревшись на моем животе, будет встречать закат – мой. Моего солнца.

Веронике Кошелевой стало почти смешно.

– Солнца… – насмешливо протянула она. – Ты его еще ни разу так не называл.

– Тебе не называл, – поправил ее Седов.

– А другим?

– Что же это такое… – разозлился Седов.

– Ты о чем? – спросила она.

– Опять цуккини попался.

Седову не смешно. Если он когда-нибудь и спугнул удачу, то непреднамеренно, но удаче этого не объяснить, она уже далеко и преследовать ее бесполезно; Седов ворочается на Ленинградском проспекте рядом с подложенным к нему плюшевым бегемотом, жизнь идет, идет, идет… женщины уходят или не приходят – жизнь идет. Идет, идет… Как ледокол. Сквозь мечты и тревоги.


Заговоривший с Седовым в Алтуфьево и пренебрегающий христианским долгом Владислав Никонов предпочитает контролировать состояние своего духа.

Контролировать вряд ли. Отслеживать получается – Владислав выскальзывает из ночного клуба в нега тщеславие ложное насыщение Упанишадами; Владислав, как и прежде, в Алтуфьево: так… состояние моего духа у меня неплохое. Район довольно пугающий, но с моим духом все обстоит нормально.

Я заворачиваю за угол. Не в курсе, куда продвигаюсь. Состояние моего духа у меня как после «Акустики» Гребенщикова.

Мой он дух – ничей больше. В нем словно бы распускается сакура. Кто-то ходит за вдохновением на кладбище, но я на кладбище не хожу: мне пока не к кому и желания нет. Приземленное у меня состояние духа – приземленное в том смысле, который является для меня основополагающим в моем нахождении на земле.

Я на земле, во мне мой дух. В нем распускается сакура и позванивают дюралевые колокольчики. Отсоси у меня тот мрачный мужчина, было бы еще приятней, но все и так слава богу. Подобному состоянию духа позавидовали бы и подслеповатые райские птицы.

Но вот что-то похуже. Жаль, что я лишь слабо умею его контролировать. Но отслеживать могу: не очень у меня состояние моего духа. Район здесь и вправду гиблый и за последние пятнадцать-двадцать секунд состояние моего духа окончательно ушло в ноль. Я бы сказал, что оно у меня теперь ниже нуля.

На «Акустике» Гребенщикова мне больше всего нравятся «Десять стрел» и «Моей звезде не суждено». Но пустое… не к месту, голимая лажа, воспоминания о великолепных песнях моему духу не помогают, и что я забыл в этом районе: и духу сплошной урон, и мне самому…

– Перстень мне, мобильный телефон Жорику, – сказал Владиславу Никонову один из окруживших его гопников. – Куртку тоже снимай.

– Хорошо… – безропотно вздохнул Никонов.

Меня увезут в труповозе, и ты не помашешь мне в след. О чувствах почившего в бозе подруга не сложит сонет.

Владислав Никонов в Алтуфьево не вовремя, случайно, в последний раз; он без куртки, перстня и мобильного телефона, и ему ничуть не легче, чем постоянно страдающему в тех местах Александру «Табаки» Сигалину.

Таким, как Александр, нельзя разрешать покидать палату.

Воздержанный цветовод Сигалин согревает за пазухой высеченную изо льда горлицу и пишет экстремальные поэмы.

О взаимоотношениях демона смерти со своим сегодняшним клиентом – он пришел забирать его жизнь, но обреченный человек начинает садиться в шпагат и делать широкие взмахи руками; демон спросил у него: «зачем тебе это?» и плодовитый провокатор Велимир Гайц ответил ему: «путешествие будет опасным и я хочу быть в хорошей форме. Если они решаться набрасываться по одному, шансы непременно появятся».

Сигалин писал и о выведенном на плац ефрейторе Буциле.

Германа Буцила готовились расстрелять, и он не противился, по-приятельски сказав руководителю расстрельной бригады: только не стреляйте в мою тень, она ни в чем не виновата, мне бы очень хотелось, чтобы она не разделила моей судьбы. Она не разделит ее до поры, до времени, но пусть уж своей смертью.

У Александра «Табаки» Сигалина была и незаконченная поэма под названием «Перекомплектность», говорившая об общении одноухого швейцара Германа Волочка с латышским радиоприемником. Их общение ни чем не подходило под определение одностороннего: приемник передавал для Волочка симфонические концерты, держал в курсе происходящих в мире событий, а одноухий швейцар общался с ним тем, что его выключал.

Александр Сигалин зачитывал свои поэмы самому себе, и что-то ему нравилось, от чего-то его воротило; ничего не обещающим зимним утром Александр не сдержался и отнес их в одно из издательств.

К его удивлению, их там признали неплохими и, частично напечатав, заплатили «Табаки» Сигалину какие-то деньги. За его невнятное раскодирование вечного.

Восторженно приветствуя навалившееся на него самодовольство, Александр Сигалин отправился с полученными в издательстве деньгами купить себе салатного соуса с паприкой, и на него напали все те же гопники; подпортили отмеченное иллюзорным сиянием лицо, отобрали копеечный гонорар, Александр «Табаки» Сигалин прекрасно понимал, что во всем виноват лишь он сам.

Больше он душой уже не приторговывал.


Кому есть дело до меня, когда я чахну без гитары. Забыв на службе, где мой я. Роняя в пол: «Ну, что за нравы…»; дождливой пятницей проходящего впустую августа 2002-го Александр Сигалин спешно бежал домой: его пронзила мысль и он, забрызгав грязью косолапого влюбленного, сосредоточенно крепившего к ясеню крепкую веревку, пронесся от автобусной остановки до подъезда. Затем, пропечатав паркет двойным натиском мокрых подошв, от входной двери до компьютера; Александр Сигалин включил второй Пентиум, отыскал файлы с поэмами и выбросил их содержимое в корзину.

«Хотите ли вы очистить корзину?».

«Да, хочу».

Ощущая небывалое вдохновение, Александр «Табаки» Сигалин завершил процедуру изгнания.

Изгнания бесов, мешавших ему просто жить, не думая о постоянно разрастающейся ране, рожденной его бесперспективным несогласием с общими устремлениями – Александр Сигалин заканчивал быть творцом. Он ощущал, что внутри у него происходит долгожданное очищение.

Очищение от вымысла.

Поэмы стерты, шприцы выброшены, рыбки покормлены: нерядовая сложность духовной организации Александра Сигалина, возможно, брала свои истоки в том, что он никогда не спал с женщинами. Не то, что бы он был против того, чтобы с ними спать, но вот не спал: не доводилось.

Прочитав в серьезном журнале длинную поучительную статью о брачных играх енотов, «Табаки» решил предоставить себе призрачный шанс хоть как-то примириться с судьбой и привел на квартиру одну из женщин, всего лишь женщин. Всего лишь, однако Александр Сигалин в меру отпущенных ему сил старается довести дело до кровати – доводит, снова старается, сдается…

Сдавшись, Александр Сигалин кричит.

– Когда я начинаю пить молоко, – прокричал Александр, – оно в норме! До первого глотка оно в норме, но когда я делаю второй глоток, оно уже кислое! Но я не о молоке! Если я хорошо себя чувствую, я и кислого выпью! Но тут еще и это!

– Со всеми бывает, – попыталась успокоить его Анастасия Шаркинская. – Не переживай, тебе же…

– Еще и это!

– Рано расстраиваться – в следующий….

– Еще и это!!!

Теперь, похоже, все.

Don t get back in your bed, Александр. It ́s useless to be in the mixed emotions – everythinǵ s clear.

Флегматичность выжата, как лимон, и я пока волнуюсь, я еще есть; у детородного органа Виталия Лошадина сходное недопонимание с женщинами, но только в Берне. Или в Женеве.

Его краткосрочные возвращения на родину давно не нуждаются в особом анонсировании; Виталий Лошадин вырос на «Соколе» порочным домашним мальчиком, и у него по сей день при мимолетных воспоминаниях о том, как по Чапаевскому переулку за ним бежали две полуголые монахини нервным тиком искрятся зрачки.

Скрипач Лошадин, если и не великий, то по крайней мере многократный лауреат и народный артист, и на данное его выступление реклама была повсюду: растяжки на улицах, телевизионные упоминания во втором часу ночи; на каждой афише и в каждом ролике публике обещали некие неожиданные интермедии, и поклонники Виталия Лошадина забили консерваторию не без предвкушения чего-то изысканного, но на сцене нет не ни оркестра, ни одинокого рояля; вы видите… я вижу… намечается… не говорите… с сорокаминутным опозданием на всеобщее обозрение вышел сам Лошадин, и вместе с ним на сцену поднялись двое патлатых мужиков с бас-гитарами.

Встав в углу, они первое время бездействовали. Вполглаза посматривая на них, Виталий Лошадин играл первый концерт Паганини – ре-мажор, сочинение шесть; играл бесподобно, божественно, но вдруг как заорет:

– Басухи, глушите меня!

Те мужики лупанули по струнам, Виталия Лошадин играть не перестал; его совсем не слышно, но в строго определенном месте бас-гитары замолкают и потрясающе исполняемая музыка, проходящая через незримые поры-заслонки ответственного за этот участок тщеты ангелоида, вновь доносится до самых окраин зала. Но Лошадин недаром обещал сюрпризы и находки – никого не обделяя в возможности оценить его совершеннейшую технику, он снова выкрикнул свой приказ:

– Басухи, глушите меня!

Везде… кто, кто везде, народ… как народ? с кем он сейчас? что он об этом думает? народ все не расходится. «Когда еще билеты на достанешь – Лошадин все-таки».

«Фигура».

«Не говорите…».

«Почти гений».

«Какие тут могут быть вопросы…»; не вслушиваясь в раздававшуюся отовсюду дикость, незашоренный кондитер Маркевич и бесстрастный оператор линии пивного разлива Леонидом Самсоновым убраться себе с концерта не препятствовали.

«Сансара» Самсонов уже с сигаретой – он курит даже во сне, с размахом прикуривая первую сегодняшнюю от последней вчерашней.

Юрий Маркевич с пакетом жевательного мармелада и с кислой улыбкой спящего: что изменишь, кого освоишь, какие там поэтические вечера и брюки клеш, курить я бросил еще в феврале, деньги на сигареты у меня есть, но здоровья на них, увы, не достаточно.

Курить Маркевичу хочется, и он грустно смотрит на «Сансару» Самсонова, на его безостановочно перекладываемые из пачки в зубы сигареты и ему неприятно, Маркевич завидует: затянусь, подумал он. С одной затяжки, пожалуй, и не подохну. Не присоединюсь к Шиве в его вечной медитации.

– Скрипач Лошадин, может, и титан, – сказал он, – но при этом он еще и полный мудак. А ты, Сансара, это… Дай мне затянуться.

Он его попросил, и Леонид Самсонов почувствовал некоторую неловкость; ему для Маркевича не жалко и целую, а с учетом того, что он знает насколько Юрию Маркевичу это вредно, то и тем более – у него же их много. Для «Сансары» Самсонова не краеугольно, если их станет на одну меньше.

– Я тоже про этого Лошадина ничего хорошего сказать не могу, – признался Самсонов. – Я планировал идти на него вместе с женой, но она внезапно передумала. Привязать бы ее к пароходному колесу и… Но когда она поменяла планы, я в своем желании идти на Лошадина только укрепился. Три часа без жены – это для меня, как для нищего матроса обнаружение золотого перстня в сокровенном месте любимой женщины. Ты же держи целую – у меня их много, а для тебя…

– Не надо мне целую, – отводя его руку, сказал Юрий Маркевич. – А если и надо, то нельзя. Дай я твоей затянусь: придавило меня чего-то.

Как он там, с кем, Берендей Циркуляр? кто не помнит его обесценившиеся вздохи о Родине… правда в том, что господрывники стреляли ему в затылок, ты уверен?… нет. Но попали они именно туда – Леонид Самсонов передает Маркевичу сигарету, Юрий глубоко затягивается и ему хорошо, одухотворенно, боль прервется и пойдет теплый дождь, принадлежность к христову воинству все-таки большая радость; ты был со мной, святой дух – спасибо, благодарю, сейчас тебе пора к кому-нибудь еще…

Маркевичу хорошо, но вскоре уже плохо; в голове застучало, в сердце удушье, неочерченные границы моего сознания только грязные выдумки? короткая память, бессильная злоба… взирая на его мучения, «Сансара» Самсонов взволнованно посоветовал ему:

– Ты дым-то выдохни. М-да… Выдыхай! В сию же секунду! Смотреть на тебя боязно.

Маркевич чихнул, выдохнул и ему гораздо легче; кровообращение нормализовалась, и Юрий Маркевич расчувствовался: совсем я, как ребенок, подумал он, все трое моих детей у деда-чудака возле Ярославля, но сам я как ребенок – Петрушка у Стравинского, в принципе, погибает, а я чем-то похож на его тень, закрывшую все небо над театром и грозившую всем оставшимся в живых замурованными в бубенцах микробами сибирской язвы…

– Ты чему улыбаешься, Юра? – удивляясь скороспелости случившихся с ним перемен, спросил Самсонов.

– Совсем я, Сансара, курить разучился, – ответил Маркевич. – Но ты все же не вздумай говорить о данном происшествии моим детям. Мало ли что – еще презирать начнут.

У Юрия Маркевича три веселых сына, и в тех случаях, когда они узнавали о нем правду, презирать отца им чаще всего было не за что; отпрыскам Маркевича на всех троих двадцать пять лет и сейчас они в пригороде Ярославля у его старика Михаила Николаевича.

До этого лета они с ним ни разу не виделись, а как увидели, сразу же приняли в свой круг. Исподтишка орут в уши, по очереди оттягивают за длинный нос; Михаил Николаевич стоит на твердой позиции сохранения привычного образа жизни не жаждущим крови серьезным стариком; он еще никогда не сталкивался с подобным обхождением, но что поделаешь, терпит, не выгонять же их из дома – он бы, может быть, и выгнал, но их же трое: еще не известно, кто кого выгонит.

Без рукоприкладства, теша их самолюбие, он держался два месяца.

Стараясь подыгрывать им в жестокие играх, Михаил Николаевич запрокидывал голову, терял рассудок, перекусывал в забытье дряблые самокрутки; он изображал для них и забиваемого камнями волка, и поколоченного палками шанхайского ворюгу, и свергаемого при помощи вил царя-государя Ерему, но в самом начале третьего месяца терпение у него истощилось. Как пар из остывшего трупа выветрилось.

Хаотично перекрестившись, Михаил Николаевич с постной физиономией стремительно заковылял к хозблоку.

Не жалея сил и припадая на левую ногу – это он побегал с внуками в футбол; Михаил Николаевич как бы техничный форвард, к примеру Пиппо Индзаги, а они защитники-убийцы: Джентиле, Горлукович, Айала; внуки услышали, как со стороны хозблока застучал молоток, сгрудились у крошечного окна, и неистовый Валя тихо спросил:

– Дедушка Михаил, ты там?

– Я там, вы здесь, – ответил старик. – Но для меня здесь уже я. А вы, ребята, для меня уже там.

– Не принципиально… А делаешь ты что?

– Дверь изнутри заколачиваю.

У Юрия Маркевича трое детей и одна жена. Еще и отец. За заколоченной изнутри дверью хозблока – не первые сутки отсиживаясь без воды и пищи.

У его друга «Сансары» Самсонова детей нет: просто жена. А у ее жены любимый человек. Критик Невягин.

Петр Невягин ее очень любил.

Очень. И долго. Очень долго – на всем протяжении своей любви преднамеренно скрывая загулявшее в нем удачное чувство.

Невягин скрывал чувство за ширмой иронии и за матерчатым щитом спеси, и, кроме нее он никого не любил, считая, что его тоже никто не любит: ни она, ни прочие люди, но речь о жизни и смерти, и моросящим апрелем 2001-го Петр Невягин неожиданно сообразил: меня же многие любят – скрывают свои чувства за ширмами и всем остальным, но тем не менее любят, я-то знаю, я же такой же….

Та, которую он любил, не язвила и не издевалась. Ни над ним, ни над собой; всматриваясь в Невягина с апокалиптической поволокой, она укладывала свою руку поверх его. Печально, но и ласково: женщина в юбке ниже колен и мягким взглядом на мужскую мудрость.

Обманывая Невягина правдой, она не старалась понравиться веку. Жила и обманывала. Обманывалась, живя. Не впервые – какая у нее по счету жизнь, столько же у нее и крошечных выемок на прикрытом недорогой стрижкой темени.

Ее муж Леонид «Сансара» Самсонова тратил на стрижку еще меньше нее; на его голове растрепанные и нередко сальные волосы, в кармане у него музыка. «More best of Leonard Kohen».

«Сансара» Самсонов весьма рад, что в кармане как раз эта музыка; внимая Коэну, слушая Леонарда под падение снега с далеких крыш, Леонид Самсонов вспоминал свои первые впечатления от книг того же Коэна – от «Любимой игры» и «Прекрасных неудачников».

Первые впечатления остались в нем и последними, но «Сансара» Самсонов от этого не хрипел и не мрачнел: его первые впечатления от книг Коэна были впечатлениями не от усыпляющих скетчах и стертой азбуке; потерянно кричат незримые бесы, из дорогих автомобилей вылезают неподготовленные к концу света тыловики, у Леонида Самсонова в кармане музыка и ему приятно, что у него есть желание поделиться и хотя бы с кем-нибудь разделить вечернюю радость; меня не мучает опасение быть узнанным – если бы из моего бедра вытаскивали гвоздь, я бы вопил гораздо громче, чем когда его в меня вбивали; заметив коренастого мужчину с выразительной плешью, «Сансара» Самсонов направил к нему свой дружелюбный возглас:

– А вы знаете, что я несу в кармане музыку?

Некто из института международных социально-гуманитарных обрушился на «Сансару» косым взглядом.

– А ты знаешь, что мне на это положить? – прошипел он с ненавистью. – Знаешь? Или не дано?

Леонид Самсонов с ним не пререкался. Ведь у этого мужчины нет в кармане музыки, у него и карманов-то нет; джентльмен же совершенно голый. Как зимнее поле в начале конца света.

Ступая голым, он упрямо продирается к подвижному горизонту и у него в кармане нет музыки. Нет у него и молитв, чтобы забыть их перед тем, как запомнить.

У него и вещей-то нет.

Только эрекция.


Мартынов полагается на нее не чаще, чем он – загорает на крышах, снует между пней. Не просит о смене.

– Прощай! – крикнула ему на Пролетарском проспекте самобытная Светлана Рогожина.

Морально истерзанный Мартынов познакомились со Светланой, когда шел дождь; Мартынов сворачивал в Филипповский переулок под синим зонтом, она несла свой зонт в сложенном виде, и Мартынов спросил у нее: «сейчас сильный ливень, и вы под ним мокнете. Я под зонтом, а вы под дождем. Ваш зонт, наверно, не исправен?»

«Он исправен».

«Тогда у вас, вероятно, не исправно что-то другое… К примеру, голова» – Светлана Рогожина не была похожа на больную. В их первые девять ночей она не говорила Мартынову как ее зовут, и, посмотрев на нее после отчетливо расслышанного крика, Мартынов вдруг понял, что, как бы она ни пыталась сделать ему больно, она причиняет боль лишь себе.

На всем протяжении его сердечной мышцы что-то импульсивно заекало, и он осторожно, чтобы не спугнуть отчетливость неровного постукивания, улыбнулся.

Ветру нелегко долго стоять на одном и том же месте, и в прошлые годы остаться в живых казалось Мартынову важнее, чем сейчас, но она тут ни причем, с ней бы он…

– Прощай! – снова крикнула она.

– Прощаю, – с готовностью сказал Мартынов.

Слово за слово и обратно; на улице уже смеркается, и Мартынов начинает неприятный разговор с пораженной его реакцией дамой.

Михаил «Вальмон» Кульчицкий, в отличии от Мартынова еще не изучавший «Болезни личности» Теодюля Рибо, торопясь в гости, скользит через гаражи; вокруг ни фонаря, ни отделения, рядом с Михаилом какая-то маленькая девочка вытаптывает босоножками присвоенную Адамом землю и никого, как будто, не боится; пока Михаил Кульчицкий не спустился с холма и не хлопнул подъездной дверью, они так вместе и передвигались.

В гостях «Вальмон» выпил, посидел, после неразумного чередования водки с вермутом подумал было затянуть «Ванинский порт», но хозяева воспротивились – выпихнули «Вальмона» из квартиры и пиджак с ботинками сбросили ему уже из окна.

Михаил Кульчицкий, оглядываясь, собирает свое имущество. Он не может удержать зрение от перехода вовне, и, не успевая отойти от огней этого дома в полный мрак, обращает внимание: все та же девочка, появившись, словно бы и расставались, вновь рядом с ним… крадется и делит дорогу; полюбив в Сызрани, потеряв невинность в Калуге, придя в себя в… еще не придя, Михаил Кульчицкий ее пожалел: она, наверное, испугана. Тереться бок о бок с незнакомым мужчиной в такую темень не каждая выдержит молча; смелая девочка, я бы в ее положении и, будучи в обмороке, так стойко бы не держался.

«Постояльцы черных списков»

Подняться наверх