Читать книгу Исход - Петр Лукич Проскурин - Страница 5
Начало
4
ОглавлениеПять ночей и дней в Филипповке было тихо, если не считать, что немецкие интенданты, заглядывая в деревню, увозили отчаянно визжавших свиней, гогочущих гусаков; в случае если слишком возбужденная шумом собака увязывалась с заливистым лаем вслед за автомашиной, следовала автоматная очередь, и собака, изумленно подпрыгнув, успевала грызануть раз-другой пыльную дорогу, и вытягивалась, стекленея глазами, и уже больше не шевелилась. Людей не трогали, и бабы разглядывали немцев из-за плетней, ребятишек на улицу со дворов не выпускали. Фронт погромыхивал все дальше, и мимо деревни часто прогоняли колонны пленных. Преодолевая боязнь, бабы выносили к дороге хлеб и сало и, кланяясь конвоирам, бросали куски хлеба, завернув их в тряпицу, пленным. Молодые, уставшие конвоиры, с засученными до локтей рукавами, с удовольствием хлопали баб по спине и, смотря по настроению, или разрешали передать пленным хлеб, или пугали короткой автоматной очередью, и тогда, теряя узелки с хлебом, все бросались врассыпную, напоминая стадо испуганных гусынь.
Девки прятались, ходили в низко повязанных на лоб платках. Шел слух, что тех пленных, у которых объявятся родные, немцы отпускают в свои деревни, так уж вроде где-то было, и бабы бегали на дорогу еще и по этой причине, у всех были на войне мужья, братья или отцы. Но во всей Филипповке никто не встретил своего за эти пять дней. Бабы заходили к Егору Ивановичу, больше в сумерки, садились, складывая руки на колени, и вздыхали. Как-то он не выдержал и, подвинувшись вплотную (на этот раз к нему забежала соседка, Павла), укоризненно спросил:
– Ну, чего, чего сопишь? Что я могу знать? Ничего не знаю. Понятно тебе? Не знаю ничего.
– А я тебя и не спрашиваю, Иванович.
– Не спрашиваешь? А зачем пришла?
– Пришла от тоски. Так.
– Так… За так и чиряк не вскочит.
– Уйти тебе надо, Иванович. И Владимиру Степановичу тоже. – Павла, опустив голову, смотрела на носок своей брезентовой туфли. Дышал Егор Иванович особенно тяжело, последние дни много курил.
– Ты что слыхала, Павла?
– Не слыхала, так, думаю, лучше будет. От греха подальше. Знаешь, Филипюк объявился, говорит, через день какие-то команды германские будут идти, чистить, говорит, будут коммунистов да всех советских начальников…
– Как чистить?
Павла помолчала, ниже надвинула серенький платочек.
– Воздух, мол, чистить, а их – в яму, земля гниль, мол, любит, наружу не выпускает.
Егор Иванович молчал: он уже знал, что Филипюк вернулся и объявил себя старостой. Филипюка судили в тридцать втором – свел у соседки корову и вообще – беспутный мужик, сам черт таких не берет.
– Ладно, Павла, иди. Где у тебя Васятка-то?
– Умаялся, немцев все разглядывал. Мальчонка, а чутье есть, палец в рот сунул, к плетню жмется. Я к тебе на минутку, бегу.
– Иди, иди, парня одного оставлять не след.
Павла ушла не прощаясь, и Родин еще сидел, все так же уперев руки в высокие худые колени. Пришел Владимир, за ним в сенях закашлял кто-то еще и, вваливаясь в избу, сказал:
– Здоровы были.
– Здравствуй, Емеля, – помедлив, с явным неудовольствием отозвался хозяин. – Ты чего?
– Чего, – отозвался пришедший, низенький белый кроткий старичок, хлопотливый, шумный; если он и сидел неподвижно, от него исходил легкий неуловимый шумок, словно от старой осины, шелестящей и в полное безветрие.
– Ну, что тебе, Емельян Саввич?
– Так, как бы чего не стряслось, потому к тебе.
– Не понимаю.
– Понимай, Егор. Немец – народ хозяйский, строгий. Беспорядку у нас какого не вышло б. Не будет беспорядка – и от немца хорошее отношение воспоследствует.
– Как же это ты дошел? – с чуть видимой насмешкой качнулся Родин.
– Так все в мире. Сиди себе смирно, никто не тронет. Ты бы кому надо, Егор, сказал, чтобы смирно было.
– Умирать боишься?
– Да что! Смерть, она что роды у бабы, не повременишь. Человек как родился – сразу и понес смертушку в себе, а страшно. Год, день – пожить охота.
– Сколько тебе, Емельян?
– Много, Егор, много. Год пройдет – девять десятков насчитается. Я и не за себя, село жалко, молодых жалко. Откуда у них взяться уму?
– Зря жалеешь, Емеля. Молодому в клетке хуже, чем тебе, старику. Тут ему укажи не укажи – кровь играет.
– Э-э, Егор, вся наша жизнь – клетка, только прутья разные. Как на свет народился, сам собой не руководишь.
Родин поглядел на Владимира, тот, облокотившись на стол, слушал, не моргая, не шевелясь, он полуприкрыл глаза, словно дремал.
– Знаем мы, Емеля, друг друга всю жизнь, а вот говорить станем – и друг друга не понимаем. Внутрях у нас пониманья с тобой не выходит. Иди, Емеля, спасибо, проведал.
– Миром, миром надо делать дело, Егор.
– Не мы начинали, у тебя своих сколько внуков на службе?
– Одиннадцать, два правнука – большая семейка. Да теперь какая с них опора? Ничего теперь они. Чья сила – тот и пан.
Когда старик Емеля, весь двигающийся, словно пушистый одуванчик под ветром, выкатился за порог, Родин долго глядел на дверь, потом неохотно спросил:
– Есть хочешь, Володька?
– Спасибо, не хочу.
– У меня щи, сам варил.
– Нет, не хочу. Аппетит пропал, Иванович.
Родин, гремя заслонкой, достал из печи чугунок со щами, налил в миску и стал есть, прикусывая хлеб от большого ломтя. Владимир, глядя на него, сказал:
– Дай я себе налью, больно хорошо ты ешь.
– Возьми вон миску, в шкафчике. Сделай милость, сам наливай. Там мясо на дне – баранина, зарезал валушка третьего дня.
Владимир кивнул, налил щей, отрезал хлеба, нашел, по старой памяти, головку чеснока в одном из ящиков шкафа. Завешенные окна делали избу ниже, угрюмее, от щей шел ядреный, густой пар, Родин не поскупился на приправы, и Владимир неожиданно для себя съел целую миску, обглодал душистую сочную кость; Родин уже курил, а Владимир все трудился за столом.
– Говорил, есть не хочешь.
– Вначале вроде и не хотелось. Что, о Юрке ничего не слышно?
– Как провалился, стервец. Видный ведь парень, прихлопнуть могут за милую душу.
– Эти все могут.
– Ты, Владимир, долго у меня не засиживайся.
– Я, Егор Иванович, опоздал, хождение только до восьми. Огородами пройду.
Родин помолчал.
– Оставайся лучше, переночуешь. Подстрелят ни за что ни про что.
Владимир, убирая миски, зашел за перегородку, отделявшую печь от остальной избы.
– Помыть надо.
– Мой, вода в кадке.
– Вижу. Может, и правда заночевать?
– Я же тебе не шутя. Какого черта переться, самого себя под обух нести?
Взрыв ударил перед самым рассветом, в пятом часу. На мгновение он ярко высветил притихшие избы, неподвижные деревья, машины и пушки у плетней, редких сонных, одуревших от неожиданности часовых; стекла изб вспыхнули темно-зеленым багрянцем, а потом испуганно закудахтали свалившиеся с нашестов уцелевшие пока от цепких солдатских глаз куры, захрюкали свиньи, загорелись фары автомашин, опять погасли. Послышались резкие звуки немецких команд, стук оружия, топот, голоса.
Большой седой кот, попавший в полосу яркого света посредине улицы, долго не мог понять, что происходит, – он то приседал, то выгибал спину дугой, угрожающе шипел и прыгал, ослепленный, и даже раза два ударил передними лапами воздух, стараясь попасть себе по ослепшим глазам, продрать их от темноты. Но когда луч вторично упал на дорогу, кота не было, и прожекторист несколько раз подмел широкую улицу ярким лучом, отыскивая испуганного кота, затем луч окончательно пропал.
И когда опять стало тихо и все опять ненадолго замерло в ночи, сразу стала яснее и ощутимее тревога: редко кто в деревне теперь спал, все кругом настороженно чего-то ждало. Егор Иванович, подошедший к окну на еле слышный стук, с трудом различил сплюснутое о стекло белое лицо и вышел в сени.
– Пройди к задней двери, – сказал он тихо.
– Чего там, Егор Иванович, я тихонько, двери не открывай, – услышал он приглушенный голос соседки. – Мост, слышно, взорвали. Трех немцев убило. Ты здесь, Егор Иванович?
– Здесь, – помедлив, отозвался Родин и, услышав за своей спиной сдержанное дыхание Скворцова, добавил: – Ступай домой, Павла, не время сейчас шастать.