Читать книгу Стихи про меня - Петр Вайль, Петр Вайль - Страница 12
Заросли тубероз
Борис Пастернак 1890-1960
ОглавлениеПиры
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
И тихою зарей, – верхи дерев горят —
В сухарнице, как мышь, копается анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош – и на своих двоих.
1913,1928
Даже цветы у них особенные – какие-то романтически, ремарковски туберкулезные розы. Сидят, бледные от поэтической чахотки, поддатые, на работу не ходят. Рядом, конечно, Мими с Мюзеттой. Хотелось так жить, хотя и в ту пору закрадывалось подозрение, что никогда не хватит смелости стать исчадьем мастерских, что сколько ни пей – обречен трезвости, по крайней мере метафизической, что за надежным куском побредешь на службу с любого похмелья.
В другой жизни, уже ближе к пенсии, чем к Пастернаку, я оказался в ресторанном застолье напротив русского бизнесмена моих лет. Он легко подхватывал любые темы, установилась быстрая необременительная близость, как вдруг я к чему-то произнес слово “зарплата” – он споткнулся, стал расспрашивать и отказывался верить. Он растерялся: “И что, вот всю жизнь?” Он даже перегнулся через стол, чтоб рассмотреть меня получше: нет ли явных физических изъянов.
Вроде все было: и людные сборища, и Мюзетты, и тубероз разных цистерны – пиры, одним словом. Но не судьба стать свободным художником – будь то словесности или нефтедобычи. Может, как раз оттого, что недоставало амбиций и самомнения, что так любил чужие слова. С каким наслаждением перекатывал эти “ор” и “ро” – прекрасный рокот первого катрена, отзвук которого доносится из третьей строки второго четверостишия: гроза прошла, вдали слышны остаточные раскаты шестистопного ямба. Мои Мими живее реагировали на концовку: “Гроши еще есть, наливай!”
От ранних пастернаковских стихов – первые восторги перед звукописью (Северянин был позже). Как в шуршащем, жужжащем, шепчущем отрывке из поэмы: “…Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись, ⁄ Над чащей, над глупостью луж, изнывающих ⁄ По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью ⁄ Лужаек, с ушами ушитых в рогожу ⁄ Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим ⁄ На ложный прибой прожитого. Я тоже ⁄ Любил и знаю: как мокрые пожни ⁄ От века положены году в подножье… ”
Словесный поток нерасчлененных слов. “У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина – негоже”, – сказала домработница Ахматовой о дикции Пастернака. Ровный гул. Многие мемуаристы упоминают гудение его голоса. У Лосева об этом: “Голос гудящий, как почерк летящий, ⁄ голос гудящий, день ледяной… ” Обволакивающее, почти наркотическое действие пастернаковской мелодии и оркестровки знали современники-поэты: “Я, знаете, не читаю Пастернака. Боюсь, еще начнешь подражать”, – говорил Заболоцкий. Надежда Мандельштам подтверждает: “Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния”.
В конце жизни Пастернак от себя того почти отрекся: “Я не люблю своего стиля до 1940 года… Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали… Музыка слова – явление совсем не акустическое и состоит не в благозвучии гласных и согласных, отдельно взятых, а в соотношении значения речи и ее звучания”.
Утверждение универсальное – для любых видов литературы: музыка слова как явление акустическое еще диковиннее звучит в не защищенной ритмом и рифмой прозе. Еще смешнее там метафорический переизбыток. В набоковской “Лолите” пошлость и манерность метафор (“Чаша моих чувств наполнилась до краев”, “Лань, дрожащая в чаще моего собственного беззакония”, “Мне негде было приклонить голову (чуть не написал: головку)”, “Я выкрал мед оргазма”) демонстрирует герой, от чьего лица ведется повествование. Но каламбурную звукопись, ее навязчивое обилие вряд ли можно отнести к изыскам стиля Гумберта Гумберта: это сам Набоков. В мемуарной книге “Память, говори” – второй, помимо “Лолиты”, переведенной на русский самим автором – много точно такой же фонетической игры. В “Лолите” Набоков просто не может остановиться: “поразительный паразит”, “мячиковые мальчики”, “в Эльфинстоне (не дай бог никому услышать этот стон)”, “паспорт и спорт”. Иногда с явным ущербом для смысла: “предварительный протез” (имеется в виду временный протез). “Миллионы мотельных мотылей” – забвение или незнание русского: речь о мотыльках, тогда как мотыль – не бабочка, а личинка комара, белый червячок, который служит наживкой при ужении рыбы.
Слова Пастернака о “неслыханной простоте” справедливы и применимы не только к поэтам и писателям – это явление общее и возрастное. С годами начинаешь бояться метафор и стилистических красот, в литературе и в жизни, даже преувеличенно – усматривая в них если не ложь, то жеманную ужимку.
Мало что сказано о музыке эффектнее, чем у Пастернака: “Шопена траурная фраза ⁄ Вплывает, как больной орел”. Но ничего не поделать, воображение включается: является царственная птица в компрессах, с градусником под мышкой, укутанная, как в замечательном попурри: “Однажды в студеную зимнюю пору ⁄ Сижу за решеткой в темнице сырой. ⁄ Гляжу, поднимается медленно в гору ⁄ Вскормленный в неволе орел молодой. ⁄ И шествуя важно, в спокойствии чинном, ⁄ Мой грустный товарищ, махая крылом, ⁄ В больших сапогах, в полушубке овчинном ⁄ Кровавую пищу клюет под окном”.
Ни Шопен тут ни при чем, ни игравший третью часть его Второй сонаты Нейгауз, ни слушавший и об этом написавший Пастернак – дело в вековом опыте гладкописи и красоты, которые неизбежно делаются гладкими и красивыми пародийно, если сознательно не ломать успешно текущий стих, как безжалостно ломали его на определенных своих этапах русские поэты от Пушкина и Лермонтова до Бродского и Гандлевского. Бросить взгляд на позднего Пастернака – ни одной туберозы.