Читать книгу Дети декабря - Платон Беседин - Страница 2
Стучаться в двери травы
Оглавление1
Когда начались обстрелы, наш дом задело одним из первых. Артиллерийским снарядом снесло верхние этажи. Словно гигантской болгаркой срезало. Тогда я был на уроках и подробности узнал позже. Много подробностей. Ими делились щедрые на отчаяние и страх соседи. Те, кто выжил. И те, кто оказался рядом. «Шесть человек, погибло шесть человек», – бормотал Александр Никифорович, глуховатый педиатр из соседнего дома.
Из этих шести я знал лишь старуху Фадеевну, державшую у себя орду кошек, и дверь в её квартиру, поставленная ещё при Союзе, скорее для вида, нежели для защиты, не могла сдержать ядовитой вони. Чудовищный запах, который я помню даже сейчас. Впрочем, саму Фадеевну я видел всего два или три раза (она старалась не появляться на людях): сгорбленная востроглазая старушонка в болоньевом плаще и со ржавой «кравчучкой»[1]. Она приманивала кошек и на лестничную площадку, расставляя корм в баночках из-под сметаны.
Когда снаряд уничтожил верхние этажи, кошатница Фадеевна ушла из нашего города навсегда. Как и её питомцы. Было ли мне их жаль? Нет. Было ли мне жаль её? Тоже нет. И за это трудно себя осуждать. Смерть – даже на фоне разрушенного дома – ещё не казалась реальной, а была чем-то абстрактным, удалённым, не вызывающим слёз. Я в принципе не задумывался о ней. И вот за это можно себя осуждать.
Мама говорила, что соседи, рассказывая о нашем доме, смаковали подробности. Наслаждались ужасом. Точно в кино. Но я так не думаю. Они просто боялись. Как и все мы. И в то же время радовались, что это был не их дом. Да, знакомых, но всё-таки не их дом. И не они мертвы, а другие.
Я получил СМС от мамы на уроке географии: «Выйди». Поднял руку – вида её, дистрофически худой, в болтающейся старомодной рубашке, я жутко стеснялся: «Извините, можно выйти?» Географию вела Акулина Степановна, дама строгая, но справедливая, мучившаяся мигренями. «Нет». Я набил маме ответное СМС, объяснил ситуацию. И оставшуюся часть урока просидел в судорожном волнении. Потом, уже на перемене, мама прокричала мне в трубку: «Срочно беги домой!»
Вернувшись, я увидел всклокоченных соседей, разрушенный дом, вооружённых ополченцев и раздавленную несчастьем маму. Она не встречала меня. Она рыдала, сгорбившись у дальней стены.
Я подошёл, не в силах говорить, касаться, дышать, с сердцем, колотящимся до чугунного звона в ушах. Просто стоял рядом, потупившись, оплывая книзу, точно свеча. А мама рыдала. Худенькие острые плечи её, будто под светлой курточкой был не человек, а вешалка, ходили вверх-вниз, до изнеможения. И лицо стало бледным, выжатым, точно вывернутым наизнанку. На нём выделялись огромные печальные глаза, делавшие маму похожей на иконописную Богоматерь.
Наша квартира сохранилась, скарб уцелел. Но жить здесь было нельзя. Обрушились верхние этажи, повредилось железобетонное перекрытие. С давно не беленного потолка крошилась пыль. Но мама всё равно хотела остаться. Рыдала, билась, твердила, что нам некуда – она страшно завывала на этом слове, и я отворачивался, зажимая уши, – идти. А человек из служб Народной Республики – зачуханный, испуганный, но пытающийся выглядеть уверенно, – говорил, что нас пристроят, что всё будет нормально. Стандартный набор банальностей, делавший лишь хуже.
Но дальше было решение, вбитое клином в нашу прежнюю жизнь. И пришлось собирать документы, гроши, три чемодана вещей и мой рюкзак. «Ненадолго», – звучало обнадёживающее слово, но ему не верили, его отталкивали, в нём сквозила заскорузлая фальшь.
На жёлтом «Богдане», ещё с десятком людей, нас отвезли в пустующее здание школы, где разбили лагерь для таких, как мы. Там уже жили, и когда я подошёл к свободной кровати, выскочил рослый мальчик, постарше и покрепче меня, и, не дожидаясь, сунул мне костлявым кулаком в челюсть, не сильно, так, для профилактики. «Это моя!» – крикнул он, а я покорно согласился.
Мне отыскали койку похуже, с продавленной, как в больницах, сеткой, на которой лежал тонкий матрас. Ничего, я не напрягался – главное, чтобы рядом дышала мама. И так было, хотя она не говорила со мной, а всё терзалась, даже в темноте, когда легли спать. Она, как дитя, всхлипывала во сне, а я пялился в окно, искал звёзды – не находил, закрывал глаза, сжимал веки до боли, мысленно считая овец, таких же покорных, как я, боясь вставать в туалет, пусть и очень хотелось. Уснул я лишь ближе к утру, когда холодными красками забрезжил суровый донбасский рассвет.
2
Школу закрыли через неделю после того, как снаряд попал в наш дом. И на фирме у мамы не стало работы. Денег давно уже не платили, с этим мы смирились, но раньше хотя бы давали продукты, а теперь исчезли и они. Людей распустили по домам на неопределённый срок. И мы окончательно обосновались в лагере.
Мне всегда туго давалось общение, а здесь, в замкнутом душном пространстве, оно превратилось в тягчайшее преодоление. Пришлось смириться и с рослым мальчишкой, страдающим зудом костлявых кулаков, и с шумными тётками, устраивающими перепалки из-за еды и стирки, и с поддатыми мужиками, изображавшими из себя больных или раненых. Мы все должны были мириться друг с другом и с ситуацией. Даже не знаю, что нам давалось труднее.
Я потерял сон, стал ещё бледнее обычного, и мама, глядя на меня и вздыхая, начала выдавать мне яблоко или апельсин, по одному в день. Я съедал их вместе с семечками, до терпкой желтизны выгрызая корки. Не знаю, где мама брала деньги на фрукты. Я в принципе многого не знаю о том времени. И уже, наверное, вряд ли узнаю.
Мозг отключился, перешёл в новый режим. Как телефон, не принимающий и не передающий сигналов, так и я отбросил всё лишнее, сосредоточившись на выживании. Прежде всего на моральном. С физическим было чуть лучше: нас кормили два раза в день – кашами и бурдой, похожей на суп, иногда давали кусочки бледно-розовой разваливающейся тушёнки и пошинкованную капусту, политую чем-то вроде растительного масла. А вот принять новый быт морально – я не мог, как ни старался. Оттого проводил время за территорией лагеря. Мама запрещала, но я всё равно убегал.
Гулял по бывшим тополиным аллеям – много деревьев было вырвано с корнем или торчало обрубками. Блуждал меж подбитых, ещё не заштопанных зданий. Натыкался на вооружённых людей, оравших, чтобы я не шлялся под пулями. И всякий раз я хотел идти к нашему дому, хотел подняться по лестнице на родной третий этаж, читая знакомые хамские фразы на стенах, чтобы оказаться там, где прожил тринадцать лет, всю свою жизнь. Но я не доходил, останавливался, думал о взорванной крыше, об одинокой маме и неизменно возвращался назад.
3
Мама не ходила на референдум 11 мая. Боялась. И так объясняла свой страх: «Если проголосую честно, со мной разберутся, а если иначе… совесть замучает. Да и в любом случае мы проиграли».
Последнюю, обречённую фразу мама позаимствовала у соседки – тёти Жанны. Та была сытая и холёная, вся цветастая, в рюшечках и кудряшечках, будто пудель из кукольного театра. С мамой она общалась лишь потому, что всякий раз могла подчеркнуть свои достоинства и преимущества.
У неё был муж – дрянной, пьющий, но всё-таки муж, которого она часто не пускала домой, и он, лёжа перед запертой дверью, матом перечислял, за что ненавидит жену. Ещё у Жанны была машина – оранжевый «шевроле», залепленный патриотическими наклейками, словно выставочный стенд. Жанне очень нравилось сидеть за рулём – «успокаивало», – и она всё рвалась покатать меня, но мама вежливо и стойко отказывалась.
Когда же в наш город зашёл передовой вооружённый отряд, тогда Жанна решила ехать на Украину, предварительно убрав с «шевроле» наклейки – все эти георгиевские ленточки и «спасибо деду за победу». У неё, как оказалось, была квартира в Черкассах, туда они решили перебраться с мужем, «чтобы не получить пулю в лоб».
Перед отъездом Жанна зашла попрощаться. Принесла чай, конфеты. Мама усадила её на кухне, за накрытый полосатой скатертью стол, и они пили горячий – мама любила обжигающе горячий – чай из красных пиал, и я тоже уселся в углу, таская из хрустящей коробки шоколадные, с вишнёвым ликёром конфеты. Потом Жанна ушла домой, забрала мужа, села в «шевроле», заперла квартиру, наказала нам за ней присматривать и умчала. А мы с мамой остались. До попадания снаряда в наш дом.
Я вспомнил о Жанне, потому что, похоже, в главном она оказалась права.
4
Мама решила уезжать из Донбасса в конце июля. Мы обитали в лагере, оставшись без жилья и работы.
Когда я всё-таки собрался и попал домой, то увидел, что потолок обвалился, накрыв всю квартиру. Шёл дождь, и я стоял, раздавленный, как и наше жилище, беззвучно плачущий, заходящийся. Улица стыла пустотами, и возвращение домой теперь было окончательно невозможно. Перед глазами вспыхнули разноцветные круги, и я, оглушённый несчастьем, побрёл через остов детской площадки к городскому парку.
Отныне прошлое не существовало. Оно отпочковалось, открестилось от нас, и воздух, нагретый июльским зноем, сгустился до невозможности; каждый шаг, каждый вздох давались с усилием, мощным, волевым, как чемпионское поднятие штанги. У бывшего гастронома я увидел здоровенного ополченца: он стоял, опершись на уцелевший платан, и курил смачными, долгими затяжками. Табачное облако, поднимавшееся в ясное лазурное небо, было как моё прошлое, неуловимое, горькое, за которое не уцепишься.
– Дайте, пожалуйста, закурить, – обратился я, и ополченец молча протянул мне сигарету. Я повертел её в руках, пальцы с обгрызенными ногтями задрожали. – И огня, пожалуйста.
– Ни говна ни ложки, – пробурчал он, но зажигалкой чиркнул.
Я наклонился, сделал затяжку. И тут же закашлялся. Ополченец глядел на меня как и прежде – лениво, без интереса. Глаза его на вытянутом, цвета вареной капусты лице были голубовато-водянистые, потухшие, такие, будто он давно уже умер. И перед этими глазами я не мог отшвырнуть сигарету – потому курил дальше, кашляя и страдая. Вся эта сцена – в ней было что-то неестественное, наносное – казалась дуростью, фарсом, насмешкой над горем и над собой. Но я всё равно курил, делая то, что не получалось у меня в школе, когда под смех и подзуживание выдерживал две-три, максимум четыре тяги, – а тут смог докурить сигарету до половины.
Надсадный кашель не прекращался. Разноцветные круги перед глазами стали беспощаднее, ярче, спаиваясь с тошнотой и головокружением, но это было даже к лучшему, потому что важно стало заместить боль, отчаяние от утраты чем-то физически мерзким, гадким. И я добился эффекта: пусть на мгновение, но сигарета оказалась неприятнее, досаднее, чем разрушенный дом. Благодаря ей я смог пережить самый жуткий момент в моей жизни. И «спасибо», сказанное ополченцу, было предельно искренним.
Я не стал говорить маме о разрушенной квартире. Хотя, уверен, она давно знала, но, оберегая меня, молчала. Никто из нас не хотел сообщать убийственную, подводящую черту весть. Мы жили так, словно заключили договор, пакт о ненападении дурными новостями. Очень личными, касающимися только нас.
Других бед, общих, у нас хватало – не расхлебать, не вычерпать и за век. Новые люди, чью жизнь растрепала война, набивались в наш барак, точно мёрзлая килька, спрессованная в брикеты. Жара, зной усиливали человеческие запахи, подпитывали болезни – и мы ходили, словно чумные, толпились возле сортиров, облюбованных жирными малахитовыми мухами. После кто-то принёс вшей, и меня обрили наголо, обработав специальным раствором, а женщины устроили крик и бриться наголо отказались.
Лицо мамы стало ещё мрачнее и, казалось, начало поглощать солнечные лучи. Я как мог старался не тревожить её. Хотя раньше, когда любая проблема – будь то сложное домашнее задание или разборки со сверстниками – донимала меня, я обращался за помощью, за советом к маме, зная, что она обязательно поможет, решит ситуацию, но теперь навалилось столько тревоги, растерянности, беззащитности, что я должен был сам оберегать и защищать её, избавляя от внимания глаз, наглости рук, влияния мыслей и чувств, создавая для нас двоих изолированное пространство, кокон уюта, в котором остались бы только мы.
Раньше, когда у нас не хватало денег и мы жили не то чтобы впроголодь, но до безобразия скромно (а это случалось часто), мама говорила:
– Ничего, сынок, главное, у нас есть крыша над головой. Человеку всего-то нужен угол, где можно приткнуться…
Теперь у нас не было и этого угла. Мы потеряли первостепенное. Хотя мама и не говорила мне, но я слышал, как она пыталась узнавать о жилье, о переезде, и с каждым днём горбилась всё сильнее, превращаясь в старуху.
Я должен был поговорить с ней, сказать нечто по-мужски внятное, это я понимал, но в силу возраста не знал, что именно и как говорить. Оттого безропотно наблюдал, как маму подтачивают, съедают бытовые проблемы и душевная хворь.
Потому, когда нам предложили ехать беженцами в Крым, мама не без сомнений, но согласилась.
Обещали город у моря, нормальное питание и работу. А потом можно будет вернуться. На родину.
Правда, нам возвращаться было некуда, квартиру разрушил снаряд. Однако мы всё равно делали вид, что вернёмся, и старательно избегали упаднических фраз. Мы густо замесили наше внимание на страхе и постарались привыкнуть к нему. Слово «вернуться» значило для нас так много. Город, который раньше я не мог терпеть за узость, грязь и тоскливость, теперь казался мне любимым и важным лишь потому, что был родным.
Оттого мы делали вид, что уезжаем не навсегда, а лишь на время. Ехали в новый российский Севастополь. Туда, где жил мой отец.
5
– Такое сейчас сплошь и рядом! – констатировал Тимофей Рогачёв, Тима, мой школьный приятель с ушами-локаторами и запятой чубчика.
Он говорил так о разведённых родителях, о детях, растущих в неполных семьях. Акцент Тима делал на «сплошь», и выходило что-то шипящее, подколодно-змеиное, от чего кожа моя, замерзая, покрывалась пупырышками. Тимофей сам рос в неполной семье – без матери, но с жизнерадостным, крепким отцом, который работал на шахте, хотя выглядел так, будто держал успешный бизнес.
Рогачёв-старший, застав нас дома, садился рядом и говорил не умолкая, всегда об одном и том же – о донецком «Шахтёре». Если бы Ринат Ахметов[2] хотел выбрать главного болельщика клуба, то отец Тимы оказался бы вне конкуренции. Он мог начать разговор с прошедшего матча, или с трансферных новостей, или даже с того, как постирал клубную футболку, но тут же расширял, углублял мысль, нырял в прошлое, когда за «Шахтёр» «играли достойные люди: Старухин, Соколовский, Кондратов». Дальше следовал образцовый исторический экскурс, в котором неизменно отыскивалось место новым, ранее не озвученным фактам.
Я завидовал Тиме, завидовал, что у него такой замечательный отец, и когда обижался на маму, шёл к Рогачёвым в гости и там находил покой. Вот только Тима поступал точно так же: мне не хватало отца, ему недоставало матери, и я думал познакомить, свести Рогачёва-старшего и маму, но их единственная встреча прошла в такой тишине, что идея моя сразу же отбросилась и забылась.
Правда, Тима в отличие от меня никогда не жаловался. И на все мои возмущения реагировал неизменным: «Такое сейчас сплошь и рядом!»
Это его «сплошь» раздавливало и злило. Я скучал по отцу, а мама не давала никаких – внятных или невнятных – объяснений его отсутствия, отвечая коротко, без эмоций: «Ушёл».
Вот и всё объяснение против моей тоски, против моего одиночества. «Ушёл». Такое же гадкое словцо, как и «сплошь». Особенно когда рядом был жизнерадостный отец Тимы.
Но с началом войны многое изменилось. Рогачёв-старший возненавидел ополченцев. Он ходил к ним с проклятиями и угрозами, с карикатурами и плакатами, словно городской юродивый, и я не узнавал этого человека, за несколько суток ставшего другим, расстроенного, как гитара пьяненького уличного музыканта. Он изменился и внешне: осунулся, исхудал, щёки впали, появились тёмные круги под глазами, кожа его покрылась красными шелушащимися пятнами. Но самая страшная перемена произошла с его глазами: мрачная густота появилась в них. Теперь, когда Рогачёв-старший видел нас с Тимой, он, как и раньше, садился рядом, но заговаривал уже не о «Шахтёре», а о предательстве, о военной экспансии, о бандитах и подлецах, уничтожавших его родину. Ополчение он ненавидел, люто, отчаянно. Никогда больше я не видел, чтобы человек так ненавидел. Всем собой, без остатка. Словно душу дьяволу отдал и ещё доплатил.
Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:
– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…
Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.
Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.
Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.
Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.
Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.
Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.
– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.
И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.
Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.
6
Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».
Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.
– Воспринимай это как поездку на море, как летний отдых, – то ли всерьёз, то ли полушутя сказала мама, стягивая каштановые волосы в неизменный тугой хвостик.
Многие из тех, кто ехал с нами в Крым, действительно так и воспринимали эту поездку – как летний отдых. Искупаться в море, позагорать. Фруктов крымских поесть. У них были деньги. И в автобусах такие люди появились лишь потому, что узнали – можно поехать в Крым. Дальше – нам обещали распределение на Сахалин, Дальний Восток, в другие малозаселённые регионы России, но до этого бы не дошло: мы все – ну или почти все – собирались вернуться домой, на родину. Просто одни ехали, так как остались без жилья и пропитания, а другие – чтобы весело провести время.
В автобусе мама читала книгу с запомнившимся мне названием – «Солнце мёртвых». Я спросил: «О чём это?» И мама, подумав, ответила: «О Крыме. И о вой не».
Всех нас, перегнанных через переправу на огромном, похожем на древнюю черепаху пароме, поселили в лагере на Северной стороне Севастополя. Мы добрались туда поздно ночью, через один работали фонари, и я успел рассмотреть лишь гигантские шатры-палатки, где нас и разместили. Выжатый духотой, измочаленный зноем, я рухнул на застеленную кровать и тут же заснул, напоследок успев поймать обжигающий запах свежих простыней, по которому так соскучился.
Утром я встал раньше мамы. Жара не давала спать, обезвоживала. Я чуть приподнялся на локтях, осмотрелся. В палатке было ещё, наверное, два десятка человек. Храп, пот, грязь – всё это подхватывалось и усиливалось духотой и пеклом.
Я встал, вышел из палатки. На улице, несмотря на раннее время, сушило и плавило жестокое крымское солнце. Я пошёл вдоль палаток. Лагерь, похоже, разбили на бывшем футбольном поле. В двух концах огороженной каменным забором площадки сохранились ворота. Впрочем, кто мог играть здесь – вопрос, потому что ржаво-бурая земля, покрытая редкой белёсой травой, была щедро усыпана камнями, гравием, щебнем; упади кто – он разбился бы в кровь. По периметру, вместо трибун, шли металлические, с облупившейся краской трубы. Большую часть лагеря занимали огромные шатры-палатки из блестящего кислотно-синего материала. Если не знать, кто и почему жил здесь, то можно было бы решить, что приехал цирк. У ржавых входных ворот примостился шестигранник металлической будки; такие обычно ставят на автомобильных стоянках, усадив туда пенсионера-охранника с подзаряжающимся от сети фонариком и крошечным телевизором. Также перед воротами стояло небеленое кирпичное здание, за ним тянулись столы, сбитые из свежеструганных досок, ещё пахнувших спешкой плотников.
Увиденное мне не понравилось. Сделано всё было «на отшибись», как говорила мама. И я понял, что лагерь этот на время, на месяц, на два максимум, а потом нас перекинут в другое место. Да, я всё равно собирался вернуться домой, на родину, к заводам и терриконам, но вдруг? Вдруг придётся застрять на этой выжженной солнцем мёртвых земле?
– Эй! – окликнули меня из кирпичного здания. – Ты что тут делаешь?
– Я… – растерялся. – Я из лагеря. Из Донбасса.
– Беженец?
– Ну да.
– Так иди в палатку, здесь нельзя лазить.
– А как же?
– Иди, я кому сказал!
Мужик, окликнувший меня, был нечёсан и хмур, и эта его застоявшаяся суровость то ли в смех, то ли в грех контрастировала с цветастыми гавайскими шортами.
Я вернулся в палатку расстроенный, со вконец разболевшейся головой. Мама уже проснулась и теперь красилась, глядя в крошечное зеркало пудреницы. Я думал, она станет ругаться из-за того, что я ушёл без спросу, но она, повернувшись и улыбнувшись грустно, только сказала:
– Вот мы и дома…
7
С нами в палатке жила толстая молодая женщина по имени Рая. С ней лишний раз не связывались. Не то чтобы её боялись, но обходили стороной, даже присматривающие за лагерем. Рая, как и все мы, ожидала получить в Крыму иное. Но в отличие от нас не скрывала разочарования, переходившего в бурное многословное раздражение.
Когда в лагере три дня не было питьевой воды и мы пользовались той, что отдавала мокрой псиной, из-за чего страдали поносом, а лекарств в медпункте не оказалось, Рая подняла бунт, и нам привезли свежую воду в огромных красных цистернах. Рая же потребовала поставить нормальные туалеты, и из свежеструганных досок нам соорудили будки с фаянсовыми унитазами, водружёнными на «очко». Впрочем, какие-то сволочи всё равно ходили не в них, а рядом, на накрытый пятнистой фанерой пол. Рая пробила нам увеличение числа душевых, пусть и с жуткого вида протекавшими кранами. Но мы были довольны. Особенно по такой жаре. Воду хоть и экономили, а всё равно шли под прохладные струи.
Если бы не Рая, то жизнь наша оказалась бы куда отвратительнее, невыносимее, а так она преодолевала многие препятствия, решая большинство жизненно важных проблем. Мама называла её Амазонкой, и Рая с копной смольчёрных, до пояса волос, с чуть раскосыми, вечно пылающими глазами, с массивной, но не утратившей женских форм фигурой, действительно напоминала воительницу.
На беду эта её решимость, всепробиваемость имела и другие стороны: как она была требовательна к чужим, так же обращалась и со своими, устраивая один скандал за другим. Её койка стояла напротив моей, и часто утром я видел, как она спит, раскинувшись звездой на кровати, открыв тонкие трусики и целлюлитную рябь бёдер. Проснувшись, Рая принималась отдавать указания, выяснять отношения; её сперва как могли игнорировали, но после, не стерпев, отвечали – и начинался бой, в котором она не знала удержу.
Когда засветиться перед телекамерами к нам в лагерь приехал местный большой начальник с лицом спившегося боксёра, одетый, несмотря на жару, в блестящий синий костюм, Рая прорвалась к нему и принялась по-македонски стрелять обвинениями и требованиями одновременно. Почему такие условия? Почему воды питьевой не было? Почему кормят только кашей и просроченной тушёнкой? Почему в медпункте лекарств нет?
Всё это было верно, да, но лично меня больше всего раздражали насекомые: пауки, сколопендры, жуки, – они заползали в палатки, вызывая лёгкую или бурную панику. Одну женщину – ей в принципе не везло: то она подвернула ногу, то провалилась в сортир, – укусил тарантул, и дежурный по лагерю, из местных, не знал, что делать. Ментам, пригнанным откуда-то с Урала и вечно спавшим в дальних, цвета хаки палатках, было всё равно, а эмчеэсники, дядьки более решительные и волевые, перекладывали баул ответственности на медиков, которых в лагере не оказалось. Пришлось сообщать начальнику, и пока решали, женщине – её звали Тамара, а фамилия точно в рифму была Хмара, – с тало до беспамятства худо. Наконец её увезли на «скорой», но с украинскими документами в приёмном покое принимать укушенную тарантулом отказались. В итоге Тамару всё-таки приняли, спасли, но не без последствий для нервной системы, слишком много времени прошло после укуса.
Рая попыталась рассказать большому севастопольскому начальнику и об этом, но её оттеснили, она ещё раз прорвалась и крикнула истерично, взахлёб:
– Да вы бы пожили в таких условиях! Барин!
Чиновник покраснел и стал объяснять, что не всё зависит от него, что он сам человек простой, подневольный, а главное – беженцам сострадающий; что живёт на съёмной квартире, получает весьма умеренную зарплату, на что Рая закричала ещё истошнее:
– Да что ты врёшь?! У тебя часы за двадцатку «зелени»! Я из Луганска, думаешь, не отличу?
Перепалка, конечно, в телехроники не вошла, а вот Рая пропала. И если одни волновались за неё, то другие не слишком открыто, но всё же радовались её исчезновению. Причём чувства не зависели от того, как к ней относились; часто более или менее ладившие с ней выглядели довольнее тех, кто бранился.
Рая вернулась спустя двое суток. Тихая, увядшая, чуть согнувшаяся в пояснице. Я уже видел этот надлом, знал эту жуткую перемену, когда встретил маму, рыдавшую у разрушенного дома. В лагере зашептались о Рае, думали, что с ней «провели беседу», избили, но следов побоев на лице, теле её не было. Когда же её пытались расспрашивать, она лишь хмуро отмалчивалась.
Но всё-таки Рая взбунтовалась ещё раз – напоследок. Когда нас заставили выбирать город будущего расселения. Я из-за плеча мамы смотрел и выхватывал взглядом некоторые названия: Южно-Сахалинск, Корсаков, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре. Некоторые беженцы записывались добровольно, но таких оказалось мало – большая часть не хотела уезжать из Севастополя в ледяные края. И Рая, вспомнив себя прежнюю, хоть и запал подрастерявшую, закричала, набирая тон и нерв:
– Мне что, в одних трусах на Сахалин ехать? У меня и одежды нет! А там мороз! Вы что делаете, сволочи? Я землянку здесь вырою, буду в ней жить! Никуда вы меня не сдвинете! Ни-ку-да!
Её протест в лагере поддержали. Беженцы попросили начальство ещё раз обсудить условия переселения, пересмотреть ситуацию, но делать этого не стали, а вопрос решили быстро. Начали кормить по талонам, которые перестали выдавать тем, кто отказался от «добровольного» расселения. Тогда многие определились – Сахалин или Дальний Восток. А Рая пропала совсем. Не физически – морально.
8
Мама не советовалась со мной, какой город выбрать. Да и спроси меня – я бы не ответил. Что Южно-Сахалинск, что Комсомольск-на-Амуре – всё одно: далёкое, холодное, а главное – чужое.
Я и к жизни в лагере-то не привык. Севастополь мне нравился, но он был слишком замусоренный, вальяжный и дорогой. Хоть первое время я и наслаждался морем, куда меня строго по распорядку отпускала мама. Я избегал общественного пляжа, заваленного пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами, где люди вечно ругались на вонь общественного туалета и резались о стекло битых бутылок, уходил от всей этой суетливой грязи подальше, вдоль берега – туда, где торчали одинокие чёрные камни с краснотой мха и зеленью водорослей. Только там и можно было купаться – или, в моём случае, барахтаться, потому что плавать я так и не научился. Но всё равно тоска по дому к вечеру, когда садилось солнце, подкрадывалась, наваливалась, не давала уснуть.
Я вспоминал промышленные кварталы, тополиные аллеи, захламлённые подворотни, чёрные, в копоти дома – и всё это, безрассветное, невыносимое, теперь зазывало назад, тянуло домой, требовало моего присутствия. Я скучал, тосковал, хотел вернуться. Но путь домой был закрыт.
Война, о которой я, уезжая в Крым, думал, что она скоро кончится, наоборот, отожравшись на кишках и мясе жертв, только окрепла, разохотилась, рассвирепела. И наш город стал одним из её любимых трапезных мест. Мама не сообщала мне новостей из дома, но по её грустным, припухшим глазам, по доходившим слухам, по редкой связи с теми, кто там остался, я знал, что погибают или мучаются наши общие знакомые, что те, кто жив и не ранен, но не может уехать, доедают последнее или уже доели, что голод страшный, такой, как в рассказах стариков, которые приходили к нам в школу на 9 Мая. Я знал это, ощущал беззащитностью кожи, но всё равно хотел вернуться.
Мама же искала варианты остаться. Действовала как взрослый человек, понимавший, что и возвращение в наш родной город, и переезд куда-нибудь в Корсаков – это мука и в перспективе гибель, моментальная или отсроченная. Потому она разыскивала отца. Мама познакомилась с ним в Саках, на лечебных грязях, куда он приехал из Севастополя, а она – из Донбасса. Тогда меня и вписали в проект бытия. Но свадьбы не случилось, отец продолжал жить одиночкой и такое существование ценил.
Когда я был маленький, отец приезжал к нам три раза, всегда в феврале. Я помню, что у него был длинный нос и мозолистые руки. Он медленно говорил, точно гири ворочал, и смотрел на меня уныло, не без стеснения, болезненными, табачного цвета глазами. А потом он приезжать перестал, отключился, забыл. Я скучал по нему, скучал даже по такому отцу, выспрашивал у мамы, общаются ли они, но она уходила от ответа или отмалчивалась, хандрила, и мне удалось понять лишь то, что изредка отец напоминает о себе деньгами.
Вот и сейчас, в Севастополе, мама не стала бы разыскивать его, если б не я. Но меня, оставшегося без жилья, без школы, без зимней одежды даже, надо было как-то пристраивать. И отец мог помочь в этом. К тому же больше знакомых в Крыму у нас не нашлось.
Днём мама уходила из лагеря, оставляя меня одного, наказав при этом, чтобы я вёл себя осторожнее на море. Одно время она вообще пыталась искоренить эти мои походы на пляж, но быстро сообразила, что шансов на это нет и быть не может, особенно в её отсутствие. Возвращалась мама ближе к вечеру, уставшая, измождённая жарой и безответностью своих поисков. Я боялся спрашивать, как она провела день, а она сама вскользь говорила что-то пустяковое, к делу отношения не имеющее и, скорее всего, выдуманное.
Кроме прочего, мама искала работу. В нашем городе, до войны, она трудилась бухгалтером – здесь ей максимум предлагали работу уборщицей или посудомойкой за гроши, издевательские даже для Украины, а для Крыма с его новыми, российскими ценами просто кощунственные. Но на другую работу, за другие деньги её, как беженку, брать не хотели и всячески это подчёркивали, как правило в надменном тоне.
Всё чаще я заставал маму плачущей, отчаявшейся. Первое время я пытался успокоить её, унять боль, но быстро понял, что это бесполезно, и теперь всякий раз при виде её, подавленной, сгорбленной, у меня из груди, тошнотой упираясь в кадык, поднималась ярость, отдававшаяся в плечах тяжестью и ломотой, будто на них восседал кто-то; в ушах дребезжало, сердце бухало, и я мог унять это предельное состояние только бегом, по мере которого выплёскивал всё то дерьмо, что накопилось во мне за день и что в раздражении я хотел швырнуть в лица людям. Бежал я без цели, без места, лишь бы бежать, но, так или иначе, чаще всего оказывался на холме, с видом на море. Большая часть холма была обнесена забором из металлосайдинга – кто-то вёл здесь застройку, оставалась лишь узенькая полоска вытоптанной земли, – и на нём были расклеены листы А4 с распечатанными цитатами из Библии («блаженны страждущие…») и указанием церкви, в которую стоит обратиться. Церкви с красивым и настораживающим названием.
Но однажды – день для Севастополя был выдающийся: накрапывал летний дождь – мама сообщила, что берёт меня с собой.
– Мы едем к твоему отцу, – шепнула она.
Мы вышли на причал, прошли мимо груд гниющего мусора и торговых палаток, заваленных лакированными ракушками, тельняшками, бескозырками, футболками с Путиным, прочими крымскими сувенирами, и сели на катер, пришвартовавшийся на Южном берегу Севастополя. Здесь был иной город – действительно сахарно-рафинадный, с колоннадами и барельефами, с лестницами и памятниками, но в эту белую, чуть пожелтевшую от времени, как зубы от кофе, архитектуру были воткнуты современные, из бледно-голубого стекла высотки, смотревшиеся будто группа скинхедов на форуме нумизматов.
Дальше мы ехали на маршрутках, «мерседесах-спринтерах», которые местные называли «топиками». Втиснуться в них оказалось проблемой, даже стоя, – был сезон, и в салон набились хмельные туристы и сердитые местные. Мне повезло: я ехал рядом с двумя загоревшими до цвета тыквенного масла девицами в купальниках и коротеньких белых юбках. Девицы были низенькие и грудастые, любящие выставить себя напоказ.
А вот место, куда мы добрались, оказалось менее симпатичным. Я старался думать о девицах в купальниках или о рафинадных колоннах, это пусть немного, но помогало, однако от смрада подворотен спастись не удавалось. Мы нырнули сначала в одну, потом в другую, миновали покосившиеся хибары, крытые битым шифером, затем двор, столь густо заросший акациями, что через чащобу пришлось продираться, и наконец оказались в коридорчике, ограниченном двумя сырыми стенами; прошли и его, и очутились в ещё одном дворе, посреди которого стояла обколупанная бледно-жёлтая ванна, а за ней чернело пепелище, судя по запаху ещё недавно бывшее домом.
Увидев его, мама обмерла, пошатнулась и рухнула бы, ударившись о бетон затылком, но я успел поддержать её, поймав и обмякшее тело, и горестный стон. Казалось, она, ещё секунду назад напряжённая, нервная, но вместе с тем относительно здравая, воодушевлённая, теперь бредит, лепечет, – я не узнавал её и едва нашёл силы, чтобы, протащив на себе, усадить на бетонный кругляк, крытый трухлявой доской. Я думал, что так ей станет легче, но, обретя точку опоры, мама зарыдала так громко, что из открывшейся двери – я не сразу заметил, но в этом колодезном дворе было много дверей, – выползла растрёпанная баба с красным опухшим лицом, запахнутая в куцый халат.
Она взглянула на маму, потом на меня, ещё раз – и ошалело заматерилась. Кроме брани я не мог разобрать ни слова, не понимал, чего она хочет от нас, а мама продолжала рыдать, и от напряжения я, ещё пацан, но будущий хозяин семьи, опора матери, разрыдался сам, по-девчачьи судорожно и сопливо.
Тогда шальная баба зашла обратно в дом и вернулась с бутылкой водки. Протянула её сначала маме – та глотнула, потом мне – я повторил и тут же, сморщившись, выплюнул горечь. Но водка, как сигарета тогда, у разрушенного дома, привела в подобие чувства. Я перестал хныкать, а мама забормотала бессвязно:
– Была… живой… Господи…
Баба уселась рядом. Глотала водку из горла и похлопывала маму по костлявым плечам. Давала выплакаться.
Вскоре по горчичному зерну я начал склёвывать смысл происходящего. Мама уже приходила сюда, в этот забракованный Богом и санэпидстанцией двор. На днях. Встречалась с отцом. Он жил в доме, который теперь стал пепелищем.
– Хата сгорела. Три дня назад, – продираясь сквозь колющий мат, понимал я краснолицую бабу, – а Колька выжил. Стоял тут бухой, лепетал. А после умотал куда-то…
Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.
– Куда умотал? А ты родня, что ль?
Мама кивнула. Баба задумалась:
– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?
9
Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.
Баба Феня жила в крымской деревне. Под Симферополем. Там когда-то была ферма, винзавод и элеватор. Но теперь ничего не осталось. Деревня стояла мёртвая, пожухшая, и я быстро, за три дня, исследовал её жалкий остов. Обошёл, шныряя меж крошащихся развалин и облупившихся стен. Будто по родному городу после войны пробирался. Только здесь войны не было. Во всяком случае, той, что с «Буками» и «Градами». Но общий пейзаж был так же уныл.
Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.
– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.
Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.
– Это ничего, а вот девочкой…
Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».
Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.
Тем вечером я пошёл на берег, устроился на выщербленном солью и бризами валуне, ощущая его остывающий, накопленный за день жар, и смотрел на грифельного цвета облака, на малахитовые волны, мерно накатывающие на узкую полоску песка, и, прощаясь, грустил о Севастополе. Так же было у меня и с родным городом: я не очаровывался им, когда жил там, но расставание вызвало трепетное, щемящее чувство. Вот и Севастополь я полюбил тогда, когда надо было прощаться.
Возможно, нечто похожее произошло бы со мной и в Петропавловске-Камчатском, если бы нас отправили оттуда куда-то ещё – ведь Россия большая, очень большая, – но сейчас, ловя тёплые брызги волн и запах йода, ехать туда, в холод и забвение, в чужой город, мне не хотелось. Весь я противился этому и, вернувшись в лагерь, зло смотрел на дежурных, на ворота, на объявления – на все свидетельства той власти, что отправляла нас в зябкую отчуждённость. Всё дальше от донбасского дома.
Той ночью я, конечно, не спал, таращился в синий купол палатки, слушал стрекот цикад, всхлипы мамы, храп беженцев, шебуршание насекомых. И это затянувшееся свидание с ночными тревогами, ползущими одна за другой, как полиэтиленовые пакеты, потянешь один из мешка – прилипнут и остальные, – расплющивало безысходностью. Я тихо встал, сунул ледяные, несмотря на жару, ноги в резиновые шлёпанцы и вышел на общий двор.
У ворот топталось двое раздетых до пояса пьяных мужиков. Я видел одного из них, мелкокалиберного суетливого парня, днём: он лежал рядом с палаткой, и со спины его, с плеч, рук, будто старые обои, посаженные на клейстер, отпадала сгоревшая под безжалостным крымским солнцем кожа. Его звали Витя, и он как-то по-собачьи откликался на это имя. Был одним из тех мужиков, кто появился в лагере после нас, – здоровые, крепкие и вечно пьяные. Большую часть времени они тусовались в городе или на пляже, а когда ошивались в лагере, то кучковались в сторонке с видом нежданно амнистированных уголовников. И тётки, я слышал, шептались, почему такие здоровые лбы не остались на войне, Донбасс защищать.
В этот раз дежурный вновь пустил их. Они пошатываясь побрели к палаткам. А потом он заметил меня, прикрикнул: «Иди к себе, поздно уже!» И пришлось подчиниться.
Но вечером следующего дня всё изменилось. Мама явилась бодрая, воодушевлённая. Отвела меня в сторону, попросила пройтись. Мы, по привычке взяв с собой всё самое ценное, вышли за территорию лагеря, бесцельно побрели мимо панельных девятиэтажек и зарослей ежевики.
– Я сегодня была у твоей бабушки, – мама начала без предысторий.
– Бабушки?!
Я не сообразил, о чём она. Я знал только одну бабушку. Ту, которая жила с нами в донбасской квартире, но умерла, когда я пошёл в первый класс. Перед этим она долго болела, и я, семилетний, помогал менять ей памперсы; теперь мне кажется, что ими, испачканными, пахнут все старики. Другой бабушки у меня не было. Дед же погиб на Великой Отечественной войне во время освобождения Польши.
– Помнишь ту женщину возле дома… отца? Пьяную.
– Да.
– Она дала мне адрес. Чтобы разыскать твоего… отца.
Мама помолчала.
– Я поехала. К его матери. К твоей бабушке.
– К бабушке? – всё ещё не веря, повторил я.
– К бабушке, её зовут Феодосия Самсоновна, но все называют её баба Феня, – кивнула она. – Отца там не оказалось, баба Феня давно не видела его, но, когда я всё рассказала… она предложила нам пожить у неё.
Так мы избежали чувства снега и одиночества в Петропавловске-Камчатском и остались под солнцем мёртвых в Крыму.
10
Это было непросто – приспособиться к жизни в деревне у бабы Фени. Возможно, так же непросто, как и к жизни в лагере. И главное – я не мог уяснить, поверить, что она – моя бабушка. Моя бабушка! Я даже не мог называть её так. Просто – баба Феня. Когда мама услышала это моё обращение, то тут же выказала недовольство.
– Она ведь может обидеться!
– А как же мне её называть?
– Бабушка!
– Ну ты же не говоришь ей «мама»…
Она растерялась, ведь сама всегда говорила «Феодосия Самсоновна» – и никак иначе. Сказать «мама» ей, наверное, было так же непросто, как и мне «бабушка».
Собственно, весь этот переезд в деревню ещё не воспринимался нами. Мы никак не могли принять, что будем жить здесь дольше чем месяц или два, что это не просто очередное временное убежище, где всё – от скрипящих кроватей до воды в бане – чужое, нам не принадлежащее, которое в любой момент отнять могут, – а большая, полноценная остановка, наш новый дом.
Нет, мы не рассчитывали, что кухня с дверью, обитой зелёной клеёнкой, тронутый ржавчиной холодильник «Минск», столы, заваливающиеся, как хромые собаки, старенький кинескопный телевизор, ожидающая дров печь – что всё это теперь наше, как в своей грубоватой, простецкой манере настаивала баба Феня. После того как у нас отняли то немногое, что мы успели скопить, в том числе и здоровье, нервы, такая щедрость не могла восприняться сразу – требовалось время на адаптацию. И внутри по-прежнему сидел червячок, свербящий, ноющий: а вдруг всё снова отнимут? Одно мгновение – и жизнь выдаст издёвку, принесёт горе, как тогда, у изуродованного снарядом дома, или у сгоревшей трущобы отца, или в лагере потерянных беженцев. Мы не могли даже помыслить о новой жизни – не то что принять её.
Но постепенно всё же обтёсывались, привыкали друг к другу. И тут больше всего помогал совместный труд. А сделать в деревне многое надо было. И в хате, и на огороде.
Однажды, устав так, что у меня поднялась температура, я ядовитым шёпотом пожалился маме:
– Может, баба Феня нас батраками взяла?
Сказал – и тут же получил по губам.
Сама баба Феня не терпела лени. Плохо спавшая, кряхтевшая и сгорбившаяся, она поднималась с первой зарёй, несмотря на жару, обматывалась платками и, надев сиреневые калоши, шла в кухню. Пила там чай, съедала кусок хлеба с плавленым сырком «Дружба». И так – каждое утро. А после ковыляла на огород – крошечная, с двумя клюками, меня раздражал их стук по разваливавшейся бетонной дорожке; она напоминала жука-сизифа, день за днём волочившего свою ношу. Работа уже не давалась ей легко, как раньше, отдавалась ломотой, травмами, болью, и, отпахав сколько могла, баба Феня отлёживалась на тахте, выпив корвалола и обезболивающего. Чтобы после идти трудиться вновь.
Работала она ежедневно, приучая к труду и нас. Мы вычёсывали, вылизывали огород, боронили землю, завели петуха и семь кур, на которых баба Феня выделила свою пенсию, латали забор. Я видел, как к вечеру устаёт мама, но вместе с тем в бледности её измождённого, озабоченного лица замерцал свет, которого не было раньше, и восковая безысходность, будто нечисть изгнали, ушла из него.
Мама была городская, но деревенские дела схватывала охотно, вёртко. Они давались ей не без напряжения, но давались, а вот я, сколько ни старался – впрочем, старался я так себе, – раз за разом получал нагоняй от бабы Фени. Она ругала меня за вовремя не набранные вёдра, за неровно вставленные в землю дуги, за неумение растянуть плёнку, за испорченные саженцы, за брошенные на огороде вещи. В такие моменты баба Феня прикрикивала, пыталась делать сама, но часто не справлялась, падала и корила меня:
– Эх ты, негодный малый…
Слов она не выбирала. Говорила так, как в своё время, наверное, говорили ей. И, понимая это, я старался не поддаваться поднимающейся изнутри, точно изжога, горько-едкой обиде, но она всё равно душила, подчас доводя до протестного писка, отчего баба Феня принималась ругаться сама, шибче прежнего, пока вдруг не шикала, останавливая кутерьму спора: «Тише! Чего людей дивишь?» Эти её заглядывания на то, как живут другие, и без ссор раздражали: какой у её знакомой сын смышлёный, и как дружны Рябчиковы, и как соседская девочка до ста научилась считать – подавалось всё это в жалостливой, старческо-унылой манере, раздражавшей даже больше, чем сами слова. Но как только перебранка стихала и мы успокаивались, баба Феня тут же забывала причину ссоры, будто и не было наговорено друг другу столько бестолково-вздорного. Ни на кого она не держала зла.
Хотя жизнь покромсала бабу Феню прилично. Мужа она потеряла в песчаном карьере, где его придавило, когда он пошёл за землёй для постройки кухни, а сын – «непутёвый» – с ней почти не общался, только денег хватал. «Он и мальцом такой был: лындал всё где-то», – шамкала баба Феня о моём отце, которого на самом деле безмерно любила – вся хата была в его фотографиях, и я наконец в полной мере смог рассмотреть родное лицо, от которого мне достались мясистые губы и чуть изогнутые дугами брови.
Часто одними и теми же фразами баба Феня расспрашивала нас о том, как жили отец с матерью, и маме приходилось выдумывать чудаковатые семейные истории, которые я пересказывал после. Баба Феня слушала, кивала – ей приходилось говорить в правое ухо, им она слышала хорошо, а вот левое совсем оглохло, – и вроде бы соглашалась, но, похоже, скорее для вида; она была крайне проницательна.
Я же никак не мог привыкнуть к ней. И, думаю, мама тоже. Не было ощущения, несмотря на всю её милосердную доброту, домашнего очага, близкого родства – хоть баба Феня и представляла нас всем как своих «родичей», – но дело было не в ней, а в нас: мы разучились верить в доброту, отзывчивость, верить в самих людей. Особенно когда день выдавался тяжёлым и случались конфликты, росло непонимание, напряжённость, тогда сгорбленная старушонка рядом переставала быть даже бабой Феней, а не то что бабушкой, и превращалась в надоедливую каргу, отчего-то пустившую нас пожить в свой дом, но мы не ведали, не догадывались, как долго может продлиться эта её щедрость. Слишком долго мы были несчастными, чтобы наконец-то поверить своему счастью.
Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.
11
В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас, матушка, не сейчас…»
Ночью, когда скандал поостыл, а в доме повис резкий запах сердечных капель, я подкрался к маме и попросил, чтобы она взяла меня с собой – домой, на Донбасс. Я несколько раз, точно заговорённый, повторил эти слова, действовавшие на меня как тёплое молоко с мёдом. Но мама сказала, что никуда не поедет, смысла нет, и теперь плакал уже я.
Вскоре обстрелы возобновились. Мама нашла работу – продавщицей в магазине «Южная ночь». Платили наплевательски мало, но больше её никуда не брали, а тут сжалился хозяин, беззубый краснощёкий татарин, по каким-то родственным делам ездивший на Донбасс, в Стаханов, и с тех пор до валидола переживавший за происходящее там.
Днём я оставался с бабой Феней один на один, и она тут же нагружала меня работой. Свята для неё была лишь учёба, её она никогда не прерывала, и оттого я частенько делал вид, будто занят уроками. На деле же домашнее задание я выполнял редко, учился на «удовлетворительно», хотя на Донбассе был почти отличником.
Но здесь, в крымском селе, оказался изгоем и для учителей, и для сверстников. Они не трогали меня, не били – не было всего того, что делают с теми, кого не любят, но, по правде, я с радостью бы влез в драку – любой контакт оказался бы лучше, чем непроницаемое равнодушие между мной и остальными. Мне не говорили «привет», не говорили «пока», в принципе ничего не говорили. Не просили даже списать, я сам не мог попросить ни у кого помощи. На меня не смотрели даже. Иногда казалось, что я не существую, что меня нет. Вскоре это стало навязчивой идеей.
Но в доме у бабы Фени внимания было, наоборот, слишком много. Я не мог уединиться, не мог остаться с собой и собой тоже – она контролировала все мои действия, и если видела, что я недостаточно занят, то тут же выдёргивала и нагружала делами. Я старался не бывать ни в школе, ни у бабы Фени, а шатался по селу, осматривая крошащиеся дома, заброшенную ферму, разбитые дороги, необработанные поля и свалки мусора. Это помогало. Сельская хандра, её неприкрытая окоченелость уверяли меня, что я не один такой – отвергнуто-изолированный, но вся жизнь вокруг – нервная брошенка.
Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.
К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом наш историк, молоденький парень, бесстыдно пялившийся на девчонок, наглый и туповатый: он сделал мне неадекватно грубое замечание, мол, я не на той земле оказался, а я, не сдержавшись, ответил на срыве, что не ему, студенту, это решать, и он тут же, будто только того и ждал, принялся выговаривать мне, словно он не учитель, а старшеклассник, добравшийся до жертвы, выбранной заранее из тех, кто помладше.
А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.
Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.
Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.
Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.
Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.
Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.
На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:
– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.
Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:
– Это память. О родине. И о добрых людях…
Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.
12
– Как началась война, в сорок первом, отца сразу забрали. Нас четверо осталось. Я за младшими доглядала. Яшенька тридцать шестого был, пятый год шёл, а Катьке – двенадцатый день. Отец, когда уходил, взял её на руки и плакал. Сказал матери: «Не бросай их, доглядай за ними». И ушёл.
Погиб он сразу. На Десне. Перед этим письмо прислал: «Гонют нас, а снарядов никаких нету. Гонют к Десне. А жив буду или нет – не знаю. А как жив буду – пришлю письмо». И не прислал. Погиб.
Мы когда-то ехали на машине там, нас одни добрые люди возили – скока там наших погибло! Потому что пришли, а никаких снарядов нет. И говорили солдаты: «Сталин всех сдал». Но это неправда. Он по радио говорил: «Я никуда не ушёл. Я с вами буду». У него сын в плен попал. Ему немец настаивал: «Отдай нам начальника, мы твоего сына отпустим». А он: «Начальника на солдата не меняют». Таков человек был.
У сентябре к нам немец пришёл. Уже в деревню. И вот когда немец шёл, наши партизаны выходили из леса, солдаты бывшие, скидали одёжу с себя и руки вот так поднимали – сдаёмся. А немцы с танками, мотоциклами шли дальше. Партизаны – за ними: мы в плен сдаёмся, нам не нужна советская власть. И даже люди наши, некоторые, с иконами выходили. Предавали русских.
Ну что, немцы пришли – живём. Куда деться? Тогда всё ещё посеяно было. А партизаны из леса выйдут – пук из винтовок! Немцы тогда злятся, смотрят на село, говорят – это партизанское. И палют всё. И у нас всё попалили. И людей перебили. Одну бабу поймали, привезли на кладбище. Мы жили как раз подле него. Поймали её и заставили себе яму копать, и она копает и плачет. Недобитую её живком закопали. Она как кричала – земля аж подымалась!
Побегли мы в лес. Он недалёко – семь километров. А немец – за нами. Яшенька – маленький, плачет и на коленки падает. И Катька ревёт. Мы под бугром тогда спрятались. Слышим – немец ищет. И рот я Катьке зажала, чтоб не плакала. Яшенька сам замолчал – догадался. А немец нас ищет. Рот Катьке зажала – держу, не отпускаю. Потом думала – задохнулась она. Такой грех взяла бы на душу. Не смекнула, что делаю. Но Господь уберёг: Катька жива осталась. В Самаре сейчас живёт.
И так мы ушли в лес. К партизанам. Делали ямки, жили там. Я в село за картохами лазила. Немец уйдёт, партизан подползёт, говорит: «Пока немца нет – беги». И я ходила, картохи копала. А ещё ели щавель, лесные яблоки, аниски, траву. Жили.
А потом партизаны говорят: «Жители, вы идите – сдавайтесь у плен. Вон у соседнем лесе четыреста шестьдесят человек убили. И вас убьют». Один только мальчик остался живой. Но он в воду влез, спрятался, двенадцать лет ему было. И вот мы сдаёмся в плен. Руки подняли. Идём, а немец нас гонит. У немца огромные овчарки были, лютые. А мы плачем, кричим, жмёмся друг к дружке. Выгнали нас у поле, посадили на клевер – и четыре пулемёта над нами поставили. Мы все пообнялись, плачем. Ждали, когда начальник приедет. Расстрелять.
А среди нас один старик был. Он на коленках к немцу подполз и говорит: «При чём тут простые люди? Партизаны вас бьют, солдаты, а мы при чём?» И этот немец смилостивился – отпустил нас.
Пришли мы тогда домой. А всё попалено. Одна хибара торчит. А так нема ничего. Люди сели на пожарище и сидят. Что делать? А старик этот, который нас спас, он говорит: «Жить надо!» И начал ямку свою искать. И мы начали.
Мы, когда в лес уходили, в ямки вещи поклали. И лесу сверху накидали. Но ямки нашли, всё позабрали. Это полицаи брали. Наши русские полицаи, кто немцу продался. У дядьки маминого зять был. Дочку приёмную взял, сына. Хороший до войны мужик был. А потом немцы пришли, и он пошёл у полицию. И людей бил. Потом к дядьке партизаны пришли и убить хотели. За то, что зять его, полицай, русских людей бьёт. Но жена дядьки вышла, кричит: «Бейте тогда меня! Бейте!» И дядьку не тронули. Так она заступилась. А то хотели убить, что зять его – полицай.
Но мы ямки кой-какие нашли, картошку там отыскали. Негодную – проросшую, прощуплую. И не поешь, и садить поздно – май на исходе. Что из этих картох вырастет? Но куда деваться? Стали пахать на себе. Потянем плуг. Картошки посодим. Боронили тоже мы на себе. Две семьи собирались и пахали. И картошка хорошая зародилась. Господь нам помог, не оставил Заступник.
А старик тот, что нас всех спас, вот эти ложки из берёзы делал. Он и блюдца, миски долбал. Чтоб в них что-то есть. Один поест, другим отдаст. А я ложки те сохранила. Как память. Что все друг дружке тогда помогали.
Но настаёт зима. Жить негде. Сидим у бурьяновых шалашах. Покойная мама говорит: «Давайте возить лес, будем строить землянку». И начали строить, но не построили. Куда там! Думали, поумираем с холоду. Но нас люди пустили. Зимовать. И зимовали мы в их землянке. Тем и выжили.
А седьмого апреля, на Благовещение, Яшенька наш погиб. Мама меня одну оставила – на хозяйство, а сама уехала в город. Я Катеньку доглядала, а Яшенька гулял, потом прибег ко мне и давай сон рассказывать, как он в реке купался. Рассказал и водички у меня попросил, чтобы дальше бегсть. А сам мокрый, половода тогда была. Мама наказала, чтоб я его гулять не пущала. Иди, говорю, домой, не пущу я тебе гулять и воды не дам, а он засмеялся, затанцевал и побежал. Слышу через время – бах! И подумала – Яшеньку нашего убило. Выбежала – люди голосят. Говорят: «Яшку пришибло!» И девочке тогда ещё одной глаз ранило. Праздник был, дети вокруг бегали, а большие ребята снаряды перекидали. И разорвались. Яшеньку нашего осколком убило.
Мне после сон снился. И до сих пор снится. Иду я по горе. По левую сторону речка, а по правую луг. А там – маленькие детки. И Божья Матерь, во всём белом, высокая, с ними: собирает деткам цветы. И бежит ко мне братик, Яшенька. А я ему: «Яшенька, пойдём домой, я тебя тогда не пустила, ты весь мокрый был, а теперь воды дам. Пойдём домой!» А он говорит: «Феня, не пойду я домой. Мне тут крепко хорошо. Вы только не плачьте, что я мокрый». «Яшенька, что у тебя болит?» – ему говорю, плачу. А он: «У меня только пальчик болит». У него мизинец во время взрыва оторватый был. И осколком в висок попало. Сказал мне это и побег обратно – к детям и Божьей Матери. «Только не плачьте», – нам говорит. Я до сих пор Матерьку Божию вижу и братика. Как живых.
А перед тем как немцы ушли, это летом уже, к нам спустили с парашюта солдата. Немцы видели, как он нам у погреб залез. Они за ним пришли. А он натягивает на себе соломку и говорит: «Как мне хочется остаться живым! У меня пять братьев, и все погибли. Один я остался». Немцы вытащили этого солдата. И убили. Тут же, возле погреба. Но солдат нам тогда сказал: «Наши тут близко, у соседнем селе. Но никак не выбьют. Крепко фрицы позакопались!»
Это потом уже, у сорок третьем, на рассвете, Левитан кричал: «А Катюша громко бьёт, Ванюша лопочет! Немцы серут у штаны, а русские хохочут! Немец до хутора Михайловского без штанов побег!» А мы в погребе сидим. Одна высунулась, хотела поглядеть. А снаряд ей как бух! И руку всю отсекло. Учительницей она была.
У сорок третьем немца от нас отогнали. Мы колхоз стали устанавливать. Всё на себе делали: боронили, пахали. Вот трудная была жизнь! Хоть и теперь, говорят, трудная. Помню, подъехало начальство из Севску. Одна у нас, такая шустрая, стала песню петь: «Мамочка родимая, работа лошадиная – только нету хомута и ременного кнута». И её на бричку посадили и повезли. Чтоб больше не пела. И не вернулась она. Тогда строго было. А у ей отца убили, мать умерла. И двое детей осталось.
Так и жили. Как война кончилась, на крышах поездов у Москву ездила. Яблоками торговать. Стану, жду, когда кто у кино идёт, парами. А я: «Возьмите яблочки…» Соберу денег, прикуплю кое-что.
Но это другое, ты это слыхал, а так заморилась я. Натрындолилась, голова болит, невмоготу. Отдохнуть надо.
– А ложки?
– А ложки я из села привезла. Потом, в сорок девятом. Чтобы родину помнить. И людей… Да, такую я жизнь прожила. И живу.
13
Через неделю после нашего разговора баба Феня скончалась. «Во сне, как святая, не мучась», – сказала мама. И расплакалась.
Баба Феня умерла ночью. И мама, рано уходившая на работу, не стала её будить, казалось, спящую. Потом, правда, она не раз вспоминала, что тем утром насторожилась: почему баба Феня до сих пор спит, может, случилось что? Но о смерти мама, конечно, не думала. Да и кто бы подумал?
Потому первым встречать смерть довелось мне. Я собирался в школу, намыливал уши, чистил зубы, но, войдя в комнату сказать «до свиданья», увидел мёртвую бабу Феню и оцепенел. Она лежала на перине, словно загодя сложив крестом на груди руки. Лицо её было покойно, чисто, даже морщины, казалось, разгладились. Кротость её, спокойствие гипнотизировали. Всё суетное исчезло, и баба Феня предстала такой, какой её задумывал Бог: выстоявшая перед жизнью, смиренная, но непоколебимая, она уходила достойно.
Я позвонил маме, и она тут же примчалась, отпросившись с работы. Новое потрясение состарило, изломало её. В первые минуты, когда она увидела бабу Феню, её пробил озноб, она разрыдалась.
Но в комнате не оказалось никого, кто мог бы помочь ей, не на кого было положиться. Лишь в углу топтался испуганный, потерянный я. Хотя, возможно, именно мой испуг заставил маму собраться, действовать – материнский инстинкт: защитить сына от неприятностей.
Она вышла в кухню, нагрела воду, обмыла труп. Переодела. Закрыла глаза, связала ноги – так полагалось. Накинула простыни на зеркала в доме. Переложила тело бабы Фени на скамью в центре хаты, зажгла восковые свечи, окропила дом святой водой. Всё это мама проделала с обморочно-похоронным лицом, но руки и плечи её не дрожали – она контролировала себя. И покой, растекшись по дому, застыл, будто студень; лишь на дворе, гремя миской и звеня цепью, в надрыв лаяла кудлатая псина.
После я остался в комнате один на один с мёртвым телом. Мама ушла: сообщить о смерти соседям, заказать крест и гроб, договориться с могильщиками. Я же сидел, всматривался в ровное лицо бабы Фени и вспоминал, что в родном городе, впервые увидев труп с выпученными, будто налитыми свинцом глазами, – на улице Ленина, после бомбёжки, – чудовищно, до онемения пальцев испугался, но тут, когда ушла мама, страх скукожился, испарился; осталось лишь упёртое желание понять, расшифровать смерть, а вместе с ней и самого человека. Накатила ноющая тоска, и шёпотом, едва-едва, я произнёс: «Ба-буш-ка». И ещё раз, с нажимом: «Ба-буш-ка Фе-ня».
Меня вдруг согрела мягкость этого имени, нежность его звучания. Имя пахло, как свежий хлеб, как новогодние мандарины – я успокаивался и согревался им. «Бабушка Феня, бабушка Феня», – зашептал я, подвигаясь ближе, заключая холодную руку в свою, тёплую.
Мы хоронили бабушку Феню в среду. А вечером вторника мама отправила меня на кладбище – отнести закуски и выпивки рывшим могилу. Собрала чёрного хлеба, прикопчённого сала, квашеных огурцов. Дала литровую банку яблочной самогонки, которую гнал наш сосед – кривой, вечно взволнованный дед Егор.
Когда я пришёл на кладбище, мужики ещё не докопали. Двое сидели в яме, третий – на соседней оградке. Все курили и пахли так, будто только что растёрлись спиртовой настойкой золотого уса. У бабы Фени имелась такая – болотно-ржавая, с разбухшими листьями на дне банки, – она натиралась ей от болей в суставах. Мужики были хмельны, но они всегда, наверное, были хмельны. В них меня смутило другое – хамовато-надменное отношение к горю.
– Здравствуйте, – приветствовал я.
– Здорово, – откликнулись они.
– Перекусить вам принёс.
– О, это не помешает.
– Но яму бы докопать надо.
– Это ты не волнуйся – будет…
Они поглядывали на меня исподлобья, открывая беззубые рты. Молодые ребята, но уже состарившиеся, готовые умирать. У того, кто сидел на оградке, на шее вздулась огромная красная шишка, покрытая белёсой шелушащейся коркой; я старался не смотреть на неё, но жуть, как это бывает, притягивала.
Тогда, у недокопанной могилы, я вдруг ощутил новое чувство – чувство личной ответственности за происходящее. Я сообразил, что если сейчас отдам этим живым мертвецам самогонку, то они раздавят её прямо тут, закусив чёрным хлебом, ссосут прикопчённое сало, а дальше расслабятся, бросят копать. И могилы для бабушки Фени завтра не будет. Так я подумал, напрягся и закричал, а они слушали, соглашались и обещали, что всё будет кончено в срок. Обещать им ничего не стоило, обещания они раздавали легко, но это, данное мне, они сдержали.
И когда я вернулся домой, то, глядя на суетящуюся, навалидоленную мать, понял, что отныне должен стать её защитником, её героем – таким, каким своим настойчивым кряхтением и добродушным поругиванием меня научала быть бабушка Феня. Оттого на похоронах я старался успеть везде. На кладбище в основном собрались старухи, и периодически кому-то из них становилось плохо: они охали, ахали, а я подносил воду, нашатырь, валидол – и старухи держались, едва-едва, стоя у гроба через, казалось, давно ушедшую силу; многие плакали, но большинство молилось.
Из-за беготни я не вникал, не задумывался о происходящем. И только когда гроб почти закидали бурой землёй, я остановился, замер, прикрыв глаза. В деталях, как прописанное мастером, я представил лицо бабушки Фени: её чуть скособоченный нос, маленькие глаза цвета старых латунных пуговиц, седые волоски над верхней губой, – и это лицо, в сущности некрасивое, мне показалось родным, возвышенным, точно икона.
Купаясь в его свете, я вспомнил о берёзовых ложках. Одна из них, целая, лежала в кармане. Я достал её на бледный солнечный свет, всмотрелся, вдумался, ища ответа – какая сила заключалась в ней и почему это было столь важно. На миг показалось, что я услышал голоса десятков людей, говоривших о пережитых страданиях без жалости и уныния – только крепость и сила, только счастье оттого, что они живы и могут дарить жизнь другим, были в них. И когда голоса смолкли, прощаясь шелестом берёзовых листьев, я быстро кинул ложку в могилу, и её тут же забросали землёй. Три старухи, заметив моё движение, удивлённо обернулись, но я лишь кивнул им, и они кивнули в ответ.
14
В доме пахнет полынью и одиночеством. Мы возвращаемся с похорон, после скромных поминок, заказанных в сельской столовой: пирожки, суп, котлеты, пюре, немного салатов, принесённая с собой яблочная самогонка. Мама сразу ложится спать, а я иду в кухню.
Открываю ящик стола, нахожу оставшуюся берёзовую ложку. Она лежит между упаковками «Мезима» и «Эринита», перемотанная скотчем. Отдираю его, оставляя на дереве тёмные следы. Пыль пробралась под края скотча, сделала своё дело. Я вытираю её тряпкой, намоченной в воде с нашатырным спиртом. Отчасти это мне удаётся. Тогда я кладу ложку на кухонный стол, застеленный клетчатой бело-синей клеёнкой. Сижу, смотрю, прислушиваюсь, но голосов, как тогда, на кладбище, нет. Ложка молчит, сердце её – в тишине.
Иду в чулан, разделённый на две части: одна, большая, отдана под соленья, варенья, другая – под хозяйственные предметы. Между ними – фанерная перегородка. Нахожу клей в маленьком жёлтом тюбике. Беру его и ещё наждачную бумагу, кисточку, возвращаюсь в кухню.
Ложка – по-прежнему на столе. Лежит покойная, нетронутая, чинно-молчаливая. Там, где дерево треснуло, я слегка обрабатываю его наждачной бумагой. Затем промазываю края клеем и делаю то, что должен был сделать сразу после того, как сломал ложку, – скрепляю её, с силой прижимая две части друг к другу. Не ослабляю хватку, держу. Надо давить, надо ждать, пока не склеится. И главное – надо верить.
Одна ложка – в могиле у бабушки Фени, другая осталась у меня. И я хочу её сохранить как оберег, как память. Потому что нет ничего важнее памяти. Без неё мир рвётся на куски, растрачивается попусту. Память есть Родина, и она питает, спасает нас.
Я разжимаю хватку – ложка остаётся целой. Теперь она есть одно. Осторожно беру её и несу в комнату. Поближе к себе.
1
Украинское название ручной тележки для перевозки грузов, она представляет собой складную L-образную раму с двумя колёсами, на которую ставится сумка, мешок или ящик. Название произошло от фамилии первого президента Украины Леонида Кравчука.
2
Украинский олигарх, владелец футбольного клуба «Шахтёр».