Читать книгу Воспоминания одной звезды - Пола Негри - Страница 5

Глава 1

Оглавление

Я была маленьким лебедем и скользила где-то сквозь густую, насыщенную зелень, но вот где именно, совершенно непонятно. Может быть, на пруду в Саксонском саду – огромном парке в центре Варшавы. Или в лесной чаще в окрестностях города Липно. Или в бархатном полумраке огромной сцены варшавского Императорского театра. Откуда-то сверху, из невообразимой вышины, мне озаряли путь снопы яркого света – то ли солнечные лучи, пронзавшие кроны сосен, то ли постоянно следовавший за мной луч театрального прожектора. Да только какая разница? Не все ли равно? Ведь я все кружусь и кружусь, выбрасывая ногу вперед и возвращая ее назад; я вращаюсь вокруг своей оси, ни на йоту не сходя с начальной позиции. Первое фуэте, второе, третье… – я же лебедь, Лебедь! – тридцатое фуэте, тридцать первое, тридцать второе фуэ… И вдруг – голос: «Пола, пора вставать! Уже пора, Пола! Слышишь? Скорей, надо выходить. Ведь почти шесть!» В окружавшую меня тьму протянулась рука, она нежно тормошила меня, перенося через мириады световых лет в унылый, тусклый, серый мир раннего варшавского утра. Поморгав, я открыла глаза, вгляделась в прекрасное лицо своей матери. В бледном свете обычного, хмурого дня на нем пролегли тени, и уже ясно, что яркого, сверкающего восхода солнца сегодня не будет. Правда, в центре маминых голубых глаз трепетали крошечные огоньки, это отражался единственный источник света в комнате – маленькая вотивная свеча перед образом Ченстоховской Божией Матери.

Я поднялась, умылась ледяной водой, которую мама уже принесла от колонки во дворе. Мы очень спешим, и нет времени подогреть ее. Позже, уже в театре, в гримерной, я включила горячую воду, с наслаждением умылась под теплыми струями. О, театр! Сегодня, должно быть, самый счастливый день в моей жизни. Но тут я увидела, как мама старается разгладить ненужную складку на своем поношенном платье, и сразу все поняла: ведь на самом деле там нет никакой складки. Я ни разу не видела, чтобы мама плакала. Вместо этого она начинала разглаживать невидимую складку на платье… Или улыбалась. В Липно, где я родилась, мамина улыбка была всем знакома, да и как иначе: зарождаясь, подобно жаркому огоньку, она растекалась по всему ее лицу, заполняя собой даже мельчайшие морщинки вокруг глаз. Костюм, который мне нужно надеть для представления, висит на крючке, прямо на стене. У нас дома нет ни платяного шкафа, ни гардеробной: мы вешаем всю одежду на вбитые в стену гвозди. Из-за этого наша небольшая комната на чердаке всегда выглядит так, будто мы вот-вот отправимся куда-то в путешествие, да только мы никуда не уезжаем. «Теперь все изменится», – подумала я. Ведь я уже зарабатываю деньги, выступая в балете, поэтому теперь все совершенно точно изменится. Для девятилетней девочки месячное жалованье в пять золотых рублей (около десяти американских долларов[5]) – это очень немало, вполне достаточно, чтобы мир вокруг изменился! Я даже собралась подбодрить маму, поделившись с нею своей радостью, однако решила смолчать, завидев тихую грусть на мамином лице. И ее сегодняшняя печаль не имела отношения к недостатку денег…

Мутный серый свет пасмурного октябрьского утра вливался через наше единственное окно, затмевая собой возникшее было чувство просветленности, исходившее от лампады перед образом Девы Марии. Она – королева Польши, наша заступница и покровительница, она – источник не меньших чудес, чем происходят в Лурде. И лишь она одна способна спасти нас от царской власти.


Три года назад мы с мамой взбирались по крутым ступеням, которые вели из нашего района в более богатые кварталы Варшавы. Эта часть города раскинулась во всей своей барочной красе на природной террасе, что возвышалась над набережной Вислы. В то утро нам согревали спины жаркие лучи солнца, вставшего над Прагой, варшавским районом на восточном берегу реки. Для начала паломнической процессии ожидалась прекрасная погода.

Люди со всех концов Варшавы заполнили Замковую площадь. Толпа такая плотная, что нельзя двинуться ни вперед, ни назад. С самого верха высокой колонны в центре площади ее благословлял король Сигизмунд, осеняя всех крестом в правой руке. Под куполом колокольни костела Святой Анны уже раздавался торжественный колокольный звон. Но как мы с мамой ни старались пробиться внутрь этой церкви, все было напрасно. Казалось, что даже на коринфских колоннах ее портала и на самом портике было черным-черно от верующих. Так важно было для всех, чтобы архиепископ дал им свое благословение перед началом паломничества.

Мне всего шесть лет, поэтому я мало что могла увидеть, разве что рубахи кругом да бока пришедших, исполненных радостью и духовным стремлением. Вдруг меня подхватили чьи-то руки, какой-то рослый мужчина водрузил меня к себе на плечи. Все вокруг засмеялись. Даже моя мать улыбнулась, хотя ни на секунду не ослабляла усилий, чтобы пробиться поближе ко входу в церковь. А я была в полном восторге от вида, открывшегося мне с высоты. Я теперь могла обозреть все вокруг: и сам костел, и короля Сигизмунда на колонне, и здание королевского дворца, и фасады выходивших на площадь старинных домов, покрашенных кремовой, бежевой и желтой краской, с покатыми крышами из розовой черепицы. Тут распахнулись двери костела, и перед всеми появился старый-престарый архиепископ. Его все очень уважали, и толпа тут же стихла, охваченная чувством почтения, смирив свое радостное возбуждение. Все сразу сняли шляпы, и меня ссадили на землю. Все в огромной толпе, с охами и вздохами, опустились на колени, после чего воцарилась полная тишина и стал слышен дрожащий, старческий голос священника, который благословлял нас, желал счастливого пути и божьей помощи в нашем святом паломничестве. Это означало, что официально началось паломничество в Ченстохову[6]. Все поднялись с колен с не меньшей радостью в душе, чем прежде, хотя теперь у этого чувства возникло иное качество: это была радость душевного спокойствия, умиротворенности, а не общая взбудораженность, которая только что чаще всего выражалась в бурном, безудержном хохоте.

Дрожащей рукой архиепископ поднял золотой пастырский жезл, увитый алыми лентами. Толпа тут же расступилась перед ним, и он пересек всю площадь, ведя за собой процессию по улице Краковское предместье. Сразу за ним шествовали священнослужители в белых, обшитых кружевами одеяниях, они размахивали кадилами, украшенными драгоценными камнями. Дальше шли мальчики-хористы, которые держали ярко расписанные транспаранты, прославлявшие Непорочное Зачатие и возвещавшие об Успении Пресвятой Девы. Следом двигались еще и крепкие молодые люди, они несли скульптурные изображения Мадонны в восхитительных одеяниях, похожие на огромных кукол, и я даже мечтала поиграть с ними. Кстати, я снова смогла все разглядеть благодаря своему безвестному кавалеру, который снова посадил меня к себе на плечи. Мама поглядывала на меня, нерешительно улыбаясь. Она обычно проявляла куда бо́льшую осторожность при общении с незнакомыми людьми, однако в этот раз ее успокаивал религиозный характер нашей процессии. Хор шел далеко впереди нас и пел церковные гимны, и их подхватывали остальные паломники, но до нас они долетали будто эхо из разных частей процессии, а затем эти же гимны слышались откуда-то позади нас. Когда я оглянулась, то увидела бесконечную людскую толпу до самого дальнего предела. Когда я вспоминаю, как впервые ощутила великолепие большого города, так сильно отличавшегося от сельского пейзажа в окрестностях моего Липно, где я родилась, в памяти возникают образы того дня и процессии, двигавшейся по улице Краковское предместье. Вокруг высились дворцы и храмы, там и университет, и здание правительства, и костел Святого Креста, где замуровано в колонну сердце Шопена. Правда, в моем тогдашнем возрасте, пожалуй, более важным казалась улица, где продают кофе мокко и сбитые сливки… Конечно, я видела все вокруг – и мрамор, и скульптуры, и колонны, и песчаник, и известняк, однако я могла с наслаждением думать только об одном – какие на этой улице пирожные! И еще – какая же я голодная! С прошлого вечера мы с мамой еще не имели ни крошки во рту. Мама исповедалась и причастилась, а потому самым решительным образом была настроена на то, чтобы наше паломничество началось в состоянии благодати. Правда, я в тот год еще не приняла первое причастие, однако мама решила, что и мне будет не вредно пребывать в таком же состоянии. Ведь нам нужно было просить Мадонну о таком, что было куда важнее, чем какая-то там еда… Я понимала, что Она конечно же обязательно поможет нам. В такой прекрасный день просто никак нельзя было отказать нам с мамой в совершении любого чуда.

Маленькие костры, которые мы разводили по вечерам прямо под открытым небом, когда останавливались на ночлег, не могли притушить звездное сияние августовского неба. Местные крестьяне из деревень по пути в Ченстохову охотно давали нам поесть и попить, приглашали на ночлег, как будто надеялись, что благодаря этому какая-то часть священной сути нашего паломничества перейдет и на них.

Наконец мы дошли до Ченстоховы, завидев уже издали знаменитый монастырь на Ясной горе. Его основал в XIV веке король Владислав, в нем жили монахи из ордена паулинов. Монастырь этот, стоявший на холме, на крутом берегу над рекой Вартой, был куда больше похож на крепость, чем на святое место.

Паломничество завершилось грандиозной мессой в монастырском храме. Над алтарем был священный образ Божьей Матери, который, как считается, писан рукой самого святого Луки, а под иконой – различные костыли и прочие предметы, в доказательство того, какие чудеса здесь совершались. Мама, встав на колени, потянула меня за собой, чтобы я тоже была коленопреклоненной. Она яростно зашептала: «Молись, дорогая моя девочка! Молись изо всех сил, чтобы Матерь Божья вернула нам твоего отца!»

Я не видела отца почти год до этого, когда вся моя жизнь перевернулась. В то утро к нам пришли русские солдаты, чтобы арестовать его. Как только моя бабушка поняла, что происходит, то вывела меня прочь из комнаты, и я по-настоящему запомнила лишь одно – сапоги этих солдат: до чего же они были начищены, как они сверкали. В нашем городке это большая редкость, ведь почти все улицы были пыльными и грязными, поэтому с тех пор для меня начищенные до блеска сапоги – зловещий признак…

Тогда мы еще жили в Липно, небольшом городке Варшавской губернии, неподалеку от тогдашней границы с Германией. Первые пять лет моей жизни мой дом был там, и это единственный уютный, хороший дом, который я знала в последующем на протяжении долгого времени. Я была третьим ребенком у родителей, Ежи и Элеоноры Матиас Халупец, а родилась в канун нового века – 31 декабря 1899 года[7]. Назвали меня Аполония, в честь матери отца, которая и стала моей крестной.

К моменту, когда я родилась, первый ребенок родителей уже умер, а моя сестра Фелиция вскоре тоже отошла в мир иной: она погибла в результате приступа коклюша, который в ту пору еще был очень серьезной болезнью и его не умели лечить. Я оказалась единственной выжившей из троих детей, и поскольку мое здоровье было слабым, меня всячески оберегали, невероятно любили, постоянно следили за мной. Наш дом был наполнен счастьем, а мама не переставала рассказывать мне, как все случилось у них с папой – это была любовь с первого взгляда. Что ж, любовь-то, может быть, и с первого взгляда, однако это яркий пример притяжения противоположностей… Мои родители были совершенно разными во всем – и физически, и по внешности, и по происхождению. Девичья фамилия мамы – де Келчевская. Она родилась в городе Брдув в семье обедневшего аристократа, которой прежде принадлежали огромные земельные владения. Но они утратили бо́льшую их часть после того, как Наполеон потерпел поражение, так как польские аристократы были на его стороне, выступая против России, своего традиционного врага и завоевателя. В юности Элеонора де Келчевская упустила немало возможностей удачно выйти замуж и разумно устроить свою судьбу. Ее родители умерли, когда ей исполнилось двадцать два года, и она решила отправиться в Варшаву, взяв с собой небольшое наследство. В Варшаве жили две ее замужние сестры, они постоянно требовали от мамы найти себе подходящего мужа, пока не поздно: ведь ни внешность, ни наследство, как они предупреждали, не вечны. Но мама, видя их удобные, тщательно выстроенные замужества, в которых не было ни грамма любви, лишь улыбалась своей, всем известной, загадочной улыбкой и продолжала жить весело, поступая по-своему. Тогда у нее еще имелось достаточно средств, чтобы позволить себе в известной мере независимое существование. Жизнь в большом городе была восхитительной и предлагала немало приятного и радостного, поэтому Элеонора не собиралась никуда торопиться и не хотела отказываться от нее ради какого-то мужа, только если не окажется тот, кто был ей нужен.

В конце концов она его встретила, когда ей исполнился тридцать один год. Человек этот был на десять лет моложе, и если сестры прежде настойчиво требовали от нее выйти замуж за кого угодно, то теперь они еще громче и истеричнее были против, чтобы она связывала свою судьбу с Ежи Халупецом… Он ведь даже не поляк по национальности, приехал в Польшу из Словакии, причем у него явно было немало цыганской крови: достаточно увидеть его курчавые черные волосы, оливковый цвет кожи и темно-карие глаза… Элеонора смотрела на него, и с каждым разом он нравился ей все больше и больше. Она влюбилась. Ежи был к тому же красив, да еще и высокого роста. Какое удачное, счастливое сочетание, видимо, восхитилась она. Ее родные ничего не могли поделать с ее решением, разве что без конца повторяли, что они, де Келчевские, просто не имеют права якшаться со всякими «чернявыми»…

В 1892 году весна началась рано. Сидя в кафе, под цветущими липами на Уяздовской аллее, которую часто называют Елисейскими Полями Варшавы, было совсем нетрудно опьянеть от задумчивого взгляда, от заразительного смеха, от вида золотых кудрей, от свежеприготовленного майского крюшона, чем заливали большую спелую клубнику.

Сколько было веселого смеха, сколько раз опорожнялись бокалы, чтобы выловить на самом дне сладкую, сочную ягоду. А когда, наконец, удавалось ухватить клубнику зубами, удерживая ее бережно, но надежно в приоткрытых губах, то полагалось предложить откусить часть ее своему ухажеру, и это конечно же быстро приводило к поцелую… В ту пору подобное опьянение двух хорошо воспитанных молодых людей не могло продолжаться слишком долго, чтобы церковь не освятила их отношения. Они поженились в костеле Всех Святых, сопровождаемые слезами моих теток, но доподлинно неизвестно, были то слезы радости или отчаяния… Мой отец был жестянщиком по профессии. Все его родственники занимались таким же ремеслом на протяжении нескольких поколений. Мама помогла отцу купить в Липно небольшую фабрику (скорее мастерскую), на что потратила бо́льшую часть своего наследства. Уже довольно скоро дела пошли на лад, и тогда муж и жена Халупецы вызвали в Липно мать Ежи и его брата по имени Павел, он должен был помогать моему отцу. Я хорошо помню папину мать, мою бабушку, которую я очень любила. Она была небольшого роста, седая и без конца нюхала табак. Черты лица у нее были резкими, и не сразу можно было распознать, что она была очень доброй и ласковой. В то же время бабушка обладала трезвым и практичным умом, поэтому оказывала папе неоценимую помощь в делах на фабрике – так же, как прежде помогала своему покойному мужу.

Мы жили в низком белом доме, все пять комнат загромождала массивная мебель тех лет. Тогда ведь вещи делали такими, чтобы они служили человеку не только всю его жизнь, но и куда дольше, чтобы их унаследовало не одно поколение. Бабушка и моя мать были исключительно набожными католичками, так что у нас в доме всюду висели распятия, изображения Мадонны, разные картины на религиозные темы. Я не помню, чтобы хотя бы в каком-то месте на стене была картина, посвященная обычной, светской жизни. Да и зачем, например, портреты их самих, когда все мы сами постоянно жили в этом доме?

К чему, например, какие-нибудь натюрморты или пейзажи, когда вокруг нас во все стороны раскинулись прекрасные, невероятно плодородные земли?

Зимой мы обычно собирались вокруг плиты на кухне, пока мама готовила удивительно вкусные блюда: она была поваром от бога. Правда, всех польских девочек обучали умению хорошо готовить, неважно, из благородной они семьи или нет. Однако моя мама умела не просто вкусно готовить, а делала гениальные блюда. Вот, например, густые супы «жюльен» со сметаной, овощами и различным мясом были такой густоты, что можно было подумать, будто ложка не упадет, если воткнуть ее вертикально в суп… Или ее свежеиспеченный пшеничный хлеб, кусками которого так хорошо подбирать все, что осталось на дне тарелки. Жареный поросенок на вертеле, приготовленный на углях. Тончайшие блинчики-«креп» с начинкой из маминого варенья или конфитюров, их подавали на стол под шубой из свежевзбитых сливок. Дом вообще всегда благоухал теплыми, завораживавшими ароматами с кухни.

Когда наступала теплая погода, поля и луга во всей округе становились невероятно красочными, цвели васильки, маки, подсолнухи. Я бегала среди них, обнимая их как родных и любимых, которых давно не видела, набирала их столько, сколько хватало сил унести в руках. С приходом лета у нас в доме всюду были цветы. Тут и дикие, луговые цветы, и неженки из нашего сада – и все они делали темную мебель более яркой, смутно отражаясь в ней, украшали металлические распятия, превращая их в пасхальные дары.

Летом маленькие девочки из Липно тайком, вопреки запрету родителей, отправлялись бродить по ближайшему лесу. Там и в жару было прохладно, сумрачно. Солнечные лучи, проникая сквозь тесно сплетенные ветки высоких сосен, падали на темную, усыпанную иглами почву, откуда высвечивались островки ландышей, похожих на россыпи драгоценностей. Мы резвились и играли в лесу, а заодно собирали ягоды и грибы, которыми наши края славились на всю Польшу. Когда я приносила их домой, делая свой вклад в кулинарные усилия мамы, они одновременно служили оправданием, зачем я ходила в запретный лес, и меня тогда не сильно ругали.

Ребенком я больше всего любила окружающий меня мир в пастельном кружевном мареве цветущих яблонь и вишен. Когда родители покупали мне игрушки, я дарила их другим детям, чтобы не принимать участия в обычных играх, откупиться от них и остаться одной, тогда я могла лазать на деревья. Я часами просиживала наверху, среди ветвей, и часами смотрела куда-то в даль. Интересно, что же я тогда пыталась рассмотреть? Сегодня и не вспомню, что именно привлекало меня, да в то время я, пожалуй, не смогла бы описать этого. Просто существовала вызывавшая удивление тайна, некий мир по ту сторону всего, что окружало меня, и он не пугал меня, но давал ощущение огромного томления и гнетущей тоски. Правда, несмотря на мои странные раздумья, пока я одиноко сидела на деревьях, меня никак нельзя было назвать несчастным ребенком. Просто время от времени мне требовалось побыть в одиночестве, не делясь ничем с другими.

Папа очень любил поддразнивать свою малышку, восседавшую с серьезным видом на своем троне высоко над землей. Он приходил домой в обеденное время и, задрав голову, вопрошал: «Как чувствует себя сегодня великая Замишло́на?» Он дал мне это прозвище и называл так наполовину в шутку, но звучало это всегда ласково и любовно: это слово по-польски означает «мыслительница», «созерцательница». Когда он так меня называл, я бросалась к нему в объятия. Мы оба хохотали, и любые таинственные размышления отменялись, пока он не уходил на работу. Папа нес меня к столу, который мама уже выставила в сад, прямо под открытым небом. Когда она приносила еду, папа вдруг спрашивал меня с деланой серьезностью, как, по-моему, можно ли вот этот кусочек считать пищей для размышлений, а вон тот – пищей для мозгов? Мама улыбалась, светило солнышко, воздух был наполнен ароматами цветущего сада, а ветерок устилал землю целым ковром бархатных пастельных лепестков.

Правда, не всегда царствовала такая летняя идиллия. Как-то раз из-за этой самой «Замишлоны» срочно послали за отцом. Когда он прибежал домой через несколько улиц, все домашние были в состоянии полной паники. Служанка причитала что есть сил, чуть ли не впадая в истерику. Бабушка, пав на колени перед одним из распятий, кричала на него с такой силой, что это была уже не мольба, а приказ, чтобы Господь совершил чудо. Мама безостановочно, широченными шагами, ходила из угла в угол, ломая руки в отчаянии, сплетая и расплетая пальцы, как будто эти жесты могли как-то вернуть случившееся в исходную точку. Тут же был местный врач, который лишь повторял, что ничего нельзя сделать, так как я упала с одного из деревьев. По его мнению, я могла лишиться одного глаза… Папино появление сразу же остановило все это безумие. Он подхватил свою мать и, поставив ее на ноги, заставил прекратить громогласные молитвы; ухватил жену за запястье, прекратив заламывание рук, а затем сказал врачу (притом продолжая крепко держать обеих женщин и не давая им вернуться в прежнее состояние), что тот в корне неправ: не все потеряно, можно еще что-то сделать. Он сам сделает это.

Всего в часе езды от нас, по ту сторону границы, в городе То́руни, имелся большой госпиталь. Мне забинтовали всю голову, я даже не понимала, что со мной происходит, и отец на дрожках, запряженных двумя лошадьми, повез меня через границу, в Германию. Там хирурги не дали ему никаких гарантий, что глаз удастся спасти, однако у них, по крайней мере, были самые современные возможности, чтобы проделать нужную операцию.

Очнулась я от звуков, напоминавших шум ветра в кронах деревьев, и от ароматов цветов из нашего сада. Вполне возможно, что я это лишь вообразила. Может быть, это привиделось мне во сне… Может быть, но окружавшая меня чернота напомнила о реальности, расставила все по своим местам. В неразборчивом бормотании постепенно удалось распознать знакомые интонации трех голосов – папы, мамы и бабушки. Они все приехали в Торунь. К счастью, все должно было обойтись и, когда мне снимут бинты, я смогу снова видеть. Вскоре после этого я вернулась в Липно, в мой сад, в мой лес. Жизнь вновь обрела знакомые, такие чудесные черты.

И невзирая на увещевания родителей, я снова принялась лазать по деревьям…

С какого-то времени мой отец вдруг начал нередко уезжать в Варшаву, как он говорил, по делам. Для меня мало что изменилось, ведь мое домашнее существование было куда более связано с мамой и бабушкой. Я лишь заметила, что мама стала раздражаться по всякому поводу, но как только я уходила из дома, тут же забывала об этом. Правда, я слышала, как она ворчала, что отец никогда не берет ее с собой в Варшаву, а бабушке однажды сказала про какую-то любовницу. Я не понимала, на что она жалуется, да меня это все никак не касалось. Но вот однажды утром все резко изменилось, и начищенные до блеска сапоги увели моего отца с собой…

В 1904–1905 годах в Варшаве все бурлило, велась агитация за свободу, против русской оккупации. «Любовницей» моего отца оказалась одна из подпольных организаций, которая вела борьбу с империалистским режимом. В то время было много таких ячеек, их создавали и анархисты, и социалисты, и польские монархисты, и коммунисты, и все, кто хотел появления в Польше демократического правительства по типу американского. Именно к такой, последней, группе принадлежал и мой отец. Вершиной варшавского восстания стало покушение на русского генерала, когда взрывом бомбы убили царского любимца[8]. Тут же была проведена облава на всех известных политических агитаторов, и мой отец был одним из них. Доказать, кто именно из них бросил бомбу, не смогли, однако власти не остановились перед тем, чтобы наказать всех арестованных, в том числе и невиновных. Отец пострадал особенно сильно. Он ведь даже не был поляком, не имел права вмешиваться в польские дела и в прошлом боролся с насилием, с ранней юности, когда присоединился к тем, кто выступал против австрийских властей у него в стране. Всего за несколько дней правительственные органы конфисковали все, что принадлежало моему отцу и было записано на его имя. Никто не собирался ожидать решения суда, доказательств вины или же оправдания, никого не волновало, что станет с его семьей. Конечно, нельзя сказать, что нам не обещали компенсировать понесенный ущерб, если только его оправдают, но высказывали эти обещания с полным безразличием в голосе. Да и что нам от этих обещаний? Было известно, что суды такого рода могли тянуться годами, пока узник не терял здоровья в заключении, пока его близкие, ожидавшие возвращения из тюрьмы, влачили жалкое существование. Такое в ту пору господствовало правосудие в нашей порабощенной стране.

Нам еще повезло больше, чем многим другим. Ведь и дом, и утварь были собственностью матери, так что это власти не могли конфисковать. У нее также еще имелись кое-какие остатки наследства. В целом мы могли бы, проявляя большую осмотрительность, существовать в условиях так называемой благородной нищеты. Но маму невозможно было назвать осмотрительной и рачительной, поэтому уже довольно скоро наше нищенское существование никак нельзя было назвать «благородным»…

Хуже всего то, что счастливая жизнь осталась в прошлом навсегда. Отца заключили в ужасную варшавскую тюрьму Пáвяк («Павлин»), а его брат, дядя Павел, решил, что бабушку лучше увезти обратно в Словакию: слишком уж яростно она высказывалась во всеуслышание насчет того, что творят имперские суды в Польше. Мы же с мамой должны были остаться в Липно, так как требовалось продать дом, чтобы расплатиться с долгами.

В тот день, когда бабушка должна была уехать от нас, возможно навсегда, никто не плакал и не стенал. Стояла мертвая тишина, такая бывает в доме, откуда уехали все его обитатели и остались лишь их тени, способные безмолвно глядеть друг сквозь друга, не имея возможности ни прикоснуться, ни говорить, ни преодолеть разлуку. Бабушка и дядя неслышно прошли к повозке, которую наняли, чтобы довезти их до вокзала. Я смотрела на бабушку из окна и вдруг увидела, с каким трудом она взобралась на повозку, и заметила, как сильно она изменилась за последние несколько недель. Она вдруг превратилась в старуху. С какой болью в голосе она вдруг вскрикнула: «Замишло́на!»… Я бросилась наружу, но, когда добежала до ворот, над дорогой уже висело облако пыли, поднятое копытами лошадей и колесами отъехавших дрожек. За нашу утварь и дом с участком земли мы получили неплохие деньги, но так случилось не благодаря умению мамы торговаться (этого она вовсе не умела) и не потому, что жители Липно были более сознательными, чем кто-либо еще (ничем подобным они не отличались от остальных). Нет, просто никто не осмелился нажиться за счет семьи человека, который выступил против русских, он сразу же становился польским героем, за его семью могли заступиться его соратники.

Бо́льшая часть полученных средств была потрачена на юристов в надежде, что адвокаты смогут защитить отца. Остальные деньги ушли на наш с мамой переезд в Варшаву, чтобы мы могли быть поближе к нему. Мама еще сумела купить бакалейную лавку в одном из бедных районов и снять комнату на чердаке в совсем бедном районе. Тогда мы и не подозревали, что там, на Броварной улице, в доме 11, нам предстояло прожить много лет.


В Ченстохове случалось немало чудес: хромые калеки начинали ходить, слепые прозревали, а язвы излечивались, однако у нас с мамой в результате паломничества никакого чуда не произошло. Суд вскоре вынес отцу приговор. Чтобы обжаловать его и подать на пересмотр, понадобилось потратить практически все, что мама отложила на черный день, однако невозможно даже представить себе, чтобы она этого не сделала. Но куда бы и к кому бы мама ни обращалась, ничего не вышло. Всюду она сталкивалась с вызывавшим отчаяние безразличием, ощущая леденящее дыхание безысходности.

В те годы бесплатное образование в Польше было столь недостаточным, что все учащиеся, кроме разве самых умных и выдающихся, получали очень мало знаний и до конца жизни лишь могли мечтать, как было бы хорошо хоть чему-то научиться. Простые люди могли дать своим детям мало-мальски приличное образование, только скопив немного денег и отправив их в одну из местных католических приходских школ. В тот же год, когда мы с мамой совершили наше паломничество, меня приняли в монастырскую школу для девочек, неподалеку от нашего дома. Там соученицы дали мне тогда единственный урок, который я затвердила на всю жизнь, а именно, что благородство – это сугубо внутреннее качество человека, что вовсе не бедность и не постоянная борьба с лишениями делают человека благородным, как утверждали левые политики. Это такой же миф, как и заверения правых, будто благородство возникает у кого-то просто по праву рождения в высокородной и богатой семье…

Мои соученицы – все, как одна, из окрестных трущоб – не относились ко мне с товарищеским участием, хотя я, жившая в том же районе, была такой же жертвой обстоятельств, как и они. Более того, они избрали меня постоянной мишенью своих враждебных выходок. Причин для этого было, пожалуй, несколько. Я же приехала в столицу из провинции, а все девочки из моего класса всегда жили здесь. Но моя одежда выглядела лучше, чем у них, даже если она осталась у меня от более счастливых времен. Я была красивой, хотя еще и не осознавала этого. Последнее упоминаю не из-за отсутствия скромности, это на самом деле было так. У нас дома имелось лишь маленькое зеркальце, и мама носила его всегда с собой, чтобы поправить прическу, а похвалить дочку за внешний вид, за красоту она не считала нужным.

Я заплетала волосы в косы, как было принято в провинции, и мои соученицы с восторгом привязывали их к какому-нибудь столбу или калитке, делая все, чтобы я испытывала боль при малейшем движении. Они не принимали меня в свои игры, а на мою юбку кто-нибудь из них то и дело «случайно» проливал чернила… Я не могла пойти к матери с жалобами, рассказать ей, как они издеваются надо мною. Мама и без того была измучена переживаниями из-за отца, из-за тревожных мыслей, что с нами случится и как вообще жить дальше, поскольку бакалейная лавка оказалась обузой, так как мама была не способна отпускать людям товары в кредит. В общем, я решила, что для меня единственное спасение – если меня исключат из школы. Господи, как же я старалась этого добиться! Я не делала уроки, перебивала учительницу, начиная говорить бог весть о чем, дразнила других девочек и издевалась над ними в присутствии монахинь. В этот момент мои одноклассницы притворялись ангелочками, а мстили мне позже, за спиной у монахинь. Но все было напрасно! Меня без конца наказывали, ставили в угол там же, в классе, предварительно сильно побив линейкой по костяшкам пальцев, так что я каждый день стояла лицом к стене – в общем, опять я была «замишло́ной», созерцательницей невидимого, и мысли мои улетали далеко-далеко…

После уроков я с радостью бежала домой. На нашей улице, которая почему-то называлась Броварная, то есть «Пивоваренная» (хотя ни одной пивоварни здесь не было[9]), стояли некрасивые, убогие строения. Это была полоса трущоб между рекой и высокой горой, там находились богатые кварталы. Большинство домов на Броварной внешне ничем не отличались от нашего дома, под номером 11, где мы с мамой занимали половину чердачного помещения. В другой половине соседи менялись без конца, и кто-то из них порой вел себя даже учтиво, но чаще всего они пребывали в состоянии такого отчаяния, что говорить о чем-то вроде благопристойности просто не приходилось. Уборная находилась на заднем дворе, пользовались ею все жильцы дома, рядом с нею высилась куча мусора и всевозможных отбросов. К счастью, окно нашей комнаты выходило на улицу, но все равно, мы настолько привыкли к ужасному сочетанию постоянной вони от чего-то гнившего во дворе и миазмов из Вислы, что, пожалуй, перестали это замечать.

Лишь попадая в другие районы города, мы вдруг замечали отсутствие зловония[10].

В дальнем углу двора был еще один дом, похожий на наш, и в нем жили две дамы с дурной репутацией. Я не имела никакого представления об их профессии, но лишь очень удивлялась, отчего туда постоянно устремлялось так много различных мужчин. Когда я спросила об этом у мамы, она объяснила, что эти дамы – вдовы и к ним приходят в гости друзья их покойных мужей… Мне, впрочем, такое объяснение показалось не слишком убедительным. Ведь овдовев, польские женщины до конца жизни носят черные одежды, а эти странные «вдовы» почему-то всегда были одеты в невероятно яркие, красочные платья, каких я вообще нигде больше не видела.

Единственное исключение из убогого вида всей Броварной – это дом по соседству с нашим. Его построили недавно, к тому же он был одним из самых высоких во всем городе. Я так и не знаю, кто и почему построил его в таком трущобном районе. Стоял он с большим отступом от улицы, поэтому перед ним было достаточно места – такой же ширины, как у проезжей части – для игровой площадки, единственной во всей округе. Там собирались дети – и поляки, и татары, и евреи, – они общались друг с другом на смеси разных языков, и, может быть, поэтому им не хватало слов, чтобы ссориться друг с другом и драться, и в результате все чаще всего играли вместе, спонтанно являя собой картину некой гармонии…

В три часа дня я обычно взлетала наверх по нашей лестнице, напяливала самую старую одежду и тут же мчалась вниз, чтобы участвовать в играх вместе со всеми. Одной из самых любимых была игра «горелки». Это русская детская игра, которой нас научили татары. Нужно было встать парами друг за другом, взявшись за руки, а впереди всех стоял водящий – «горелка». Когда он восклицал: «Огонь, беги!» – последняя пара детей расцепляла руки и бежала куда глаза глядят, лишь бы вода не догнал их и не коснулся – это означало «осалить». После этого осаленный становился «горелкой», а прошлый водящий брал за руку непойманного участника пары, и они становились во главе группы.

Однажды, это было в самый разгар моих школьных мучений, я заметила, что какая-то пара, мужчина и женщина, наблюдают, как мы играем в горелки. Они стояли у входа в новый дом, причем пару раз оба взмахом руки вроде бы подзывали к себе именно меня. Вообще-то я не обратила бы на них особого внимания, потому что они не слишком отличались от многих жителей нашей улицы. Правда, кожа у обоих была чистая, нежная, а одежда хоть и небогатая, но аккуратная. И еще они постоянно улыбались, а этого люди с нашей улицы почти никогда не делали.

Наконец я подбежала к ним и спросила: «Почему вы тычете на меня пальцами?» Переглянувшись, оба рассмеялись, да так заразительно, что и я вдруг стала смеяться вместе с ними. Дети позвали меня, чтобы продолжить игру, но я отмахнулась и продолжала хохотать, причем без всякой причины. Ну, может, только потому, что я вдруг почувствовала, до чего же здорово и замечательно смеяться.

Мужчина, у кого были густые вьющиеся светлые волосы, сказал мне:

– Ты такая прыткая, так быстро бегаешь! Куда быстрее всех, даже быстрее почти всех мальчишек.

На это я лишь небрежно кивнула, ни капельки не скромничая: ну да, так оно и есть, само собой разумеется, что стало сигналом для нового приступа смеха, захватившего нас троих.

– А как тебя зовут?

– Аполония Халупец. Но все меня зовут просто Пола. А вас как?

– Меня – Ян Кощиньский, а это моя жена Хелена. – Голос у него был тонкий, высокий, почти женский.

Я повернулась к молодой женщине, у нее на голове высилась целая гора ярко-рыжих волос, а в ушах горели золотые кольца сережек. От этого казалось, что по всему ее веселому ангельскому личику танцевали тысячи маленьких отблесков.

– Ты очень грациозно двигаешься, – продолжил он. – Ты хотела бы танцевать?

Я лишь засмеялась в ответ. Что за странный вопрос? Любой девочке нравится танцевать.

– Ты не хочешь поступить в Императорскую балетную школу? – спросил он.

Я было помотала отрицательно головой, но тут мне на ум пришла одна мысль.

– А мне в таком случае нужно будет ходить в обычную школу? – спросила я.

– Нет, не нужно. Если только твоя мама не договорится, чтобы ты ходила на занятия в школу в те часы, когда не занимаешься балетом. Ты не против?

– Нет-нет, что вы! Вовсе нет! Хорошо бы. Очень хорошо!

– В таком случае пригласи маму зайти к нам. Мы живем в квартире 403, – сказала Хелена, ласково потрепав мои волосы.

И они ушли. Как замечательно, что я продолжала бегать и прыгать вместе с другими детьми, а не то у меня от радости сердце выскочило бы из груди, пока мама не пришла вечером домой. Радость эта не имела никакого отношения к танцам, к балету, я думала лишь об одном: «Вот это да! Больше не надо ходить в эту школу!»

В первый момент мама и слышать не хотела, чтобы я пошла в балетную школу. Кроме оперы, любые представления на театральных подмостках были ей совершенно безразличны. К тому же физические нагрузки во время занятий балетом, конечно, очень большие, а меня, хоть я и казалась невероятно энергичной, то и дело одолевали всякие хвори. Кроме того, мама уже потеряла двоих детей, мужа и дом. Если что-то случится и со мной, она останется совсем одна, оглушенная невозместимой утратой, влача нищенское одинокое существование, а это куда хуже, чем разделять нищету с кем-то еще. Любое страдание одному переносить гораздо труднее, чем с родным человеком. Но тут я вдруг невероятно разрыдалась. Потоки слез, хлынувшие из моих глаз, сопровождались бурными рассказами о том, как надо мной издеваются в школе. У моей бедной матери тут же исчезли все самые лучшие намерения, она обняла меня и стала нежно покачивать у себя на руках, пока мои рыдания не утихли. Правда, и после того, как высохли мои слезы, она еще долго качала меня, совсем как младенца, не говоря ни слова, а под конец вымолвила со вздохом: «Ну, хорошо. Веди меня к твоим Кощиньским».

Оказалось, что супруги Кощиньские вовсе не из балета, а из оперного хора. О-о, так это не безумные танцоры балета, это певцы, да еще из оперы! Тогда совсем другое дело! Мама мгновенно прониклась к ним глубочайшей симпатией. Мне, кому не терпелось поскорее изменить свою судьбу и расстаться с ненавистной школой, пришлось ждать целую вечность (хотя на самом деле это, наверное, заняло всего минут пять), пока они обсуждали репертуар текущего сезона, рассказывали, кто будет петь, в какой роли и каких пригласили певцов из других стран. Я очень давно не слышала, чтобы мама разговаривала с таким воодушевлением. У нее даже лицо порозовело, она прямо помолодела на глазах. Как ни жаждала я поскорее узнать про свое будущее, все-таки не хотела прерывать такие недолгие моменты счастья, которые выпали ей в этот день. Я довольствовалась тем, что начала потихоньку обследовать квартиру Кощиньских: она показалась мне невероятно роскошной! У них было целых две комнаты, а еще отдельная кухня и ванная с туалетом, прямо тут же, внутри квартиры – и все это только для них двоих, ни для кого больше! Кто бы мог подумать, что на нашей улице такое вообще возможно?!

У них даже был платяной шкаф, куда они вешали свою одежду, и в большом зеркале на его двери можно было увидеть себя в полный рост! Наверное, я очень долго изучала свое отражение в этом зеркале. Я просто не знала, как воспринимать то, что я там увидела: буйные длинные пряди волос, зеленые глаза, казавшиеся слишком большими на худом лице, широкие брови, очень бледная, почти белая кожа. Это красиво, привлекательно? Или у меня болезненный вид? Вдруг я услышала смех Хелены. Я подняла взгляд и увидела ее в зеркале: она стояла прямо позади меня, потом положила руки мне на плечи и сказала: «Ты очень-очень-очень красивая». Я ужасно смутилась и, повернувшись к ней, попыталась понять по выражению ее лица, не подтрунивает ли она надо мной. Но она лишь молча кивнула, потрепала меня по щеке в знак того, что вовсе не пошутила, и вернулась в гостиную.

Супруги Кощиньские не могли обещать, что меня наверняка примут в балетную школу, однако они были знакомы с кем-то, кто мог замолвить за меня словечко, когда на следующей неделе начнется прием желающих. Для принятых в школу обучение было бесплатным, поскольку Императорский балет находился под патронатом самого царя. Танцоров там называли «его питомцами», быть может, потому, что Кшесинская, одна из великих балерин России, стала для Николая II не просто «питомицей»… Ведь она оставалась его фавориткой на протяжении нескольких лет[11], пока он не женился на германской принцессе, и во дворце, построенном по его приказанию[12], у нее был салон, где собирались, пожалуй, самые просвещенные, самые остроумные люди. После революции она бежала в Париж и там открыла балетную школу, благодаря которой на Западе смогли познакомиться с лучшими российскими методами подготовки балетных танцоров. Вот какая атмосфера царила в том мире, куда моя мать, пусть с большой неохотой, но все же решилась отпустить свое единственное дитя.

На первом этаже в доме 11 по Броварной улице снимала комнату учительница, одинокая старая дева. Мама договорилась, чтобы она, если меня примут в балетную школу, после окончания своей основной работы давала мне уроки по обычной школьной программе. Мама погрозила мне пальцем:

– Моя дочь ни в коем случае не станет одной из этих красоток, этих куколок, которые думать умеют лишь своими ножками…

Я не ослышалась? Она в самом деле сказала «красоток»? То есть и мама считает меня красивой?

– Ты слышишь, что я тебе сказала?

– Да, мама…

Вечером накануне дня приема мама долго не ложилась спать, гладила мою одежду, чинила и подшивала потрепанные края моего лучшего платья. Пусть она и не слишком одобряла того, что предстояло, однако никак не могла позволить своей дочери появиться в обществе иначе, кроме как в наилучшем по возможности виде. Ведь даже в первые грустные и мрачные годы нашей жизни в Варшаве она сама порой то повязывала какой-нибудь бант, то надевала потертые меха – подарок одной из своих сестер, то прикалывала цветок из атласной ленты или придумывала что-нибудь еще, что всегда выглядело довольно стильно и придавало чуть более шикарный вид одежде, которая доставалась нам с чужого плеча. Моя мама была из тех женщин, чья гордость проявлялась в безмолвных поступках. Она не любила много разглагольствовать, однако то немногое, что высказывала, всегда звучало остроумно и проницательно. Для меня не было большего наказания, чем услышать вкрадчивую иронию ее слов. Например, она могла просто, по-своему описать какой-нибудь из моих проступков, чтобы я никогда больше ничего подобного не делала…

Утром перед экзаменом мы обе оделись особенно тщательно. Мама вдруг нежно обхватила мое лицо ладонями, потом указательным пальцем тронула кончик моего носа.

Я вдруг почувствовала, что это куда лучше, чем поцелуй. «Не волнуйся», – только и сказала мама. Любопытно, что она словно понимала, кáк мне надоели косы, причинявшие мне столько горестей в школе. Во всяком случае, она уложила их на моей голове, укрепив цветными лентами: «Вот теперь ты совсем как Павлова!»

У входа в дом стояли дрожки. Я стала обходить их, но мама уже села внутрь и позвала меня: «Иди садись. Прима-балеринам не к лицу ходить в театр пешком…» Впрочем, лучше бы я пошла в театр пешком. Тогда было два типа дрожек, которые нанимали для поездок. Те, что подороже, имели мягкие сиденья и колеса на резиновых шинах, чтобы седоков не так трясло. А у дешевых дрожек колеса были с металлическими ободами и сиденья жесткие, ничем не покрытые, так что при езде по булыжной мостовой любая неровность больно отзывалась и в спине, и в желудке… Мы наняли, разумеется, дешевые дрожки, хотя и это было для нас тогда невообразимой роскошью. Бедная мама хотела сделать как лучше, но пока мы ехали, меня стало сильно тошнить. Мой скудный завтрак то и дело устремлялся вверх, в горло, а я все время глотала, чтобы он оставался внизу. Наконец мы подъехали к зданию варшавской Императорской оперы и сошли на землю. Я огляделась вокруг, не обращая никакого внимания на красоты Театральной площади и думая лишь о том, что здесь, в этом огромном пустынном пространстве нет ни единого укромного места, где бы меня вытошнило незаметно для окружающих… Между тем нас направили ко входу, находившемуся с задней стороны этого огромного здания в неоклассическом стиле: ведь в нем находился не только большой театральный зал, где давали балетные и оперные представления, но еще и драматический театр – в зале меньших размеров, а также школа драматического искусства, балетная школа, классы для репетиций, декораторские мастерские, бутафорские и костюмерные цеха и множество помещений, которые требовались для управления столь сложным организмом и его функционирования. Все это было устроено вокруг открытого внутреннего двора, где в хорошую погоду красили декорации, а кроме того, через двор можно быстрее всего пройти из одной части здания в другую. Я не заметила ни роскошного Оперного кафе рядом с главным входом в здании оперы, ни того, как мы, повернув за угол, прошли мимо входов в драматический театр и театральную академию, завернули еще за один угол. Я лишь чувствовала, как с каждым шагом у меня в желудке бурлит все сильнее и сильнее. Я подергала маму за руку: «Мама, по-моему, я не…» Едва взглянув на меня, она сразу все поняла. Чтобы как-то поправить положение, она вынула из своей сумочки мятную пастилку и отправила ее мне в рот.

Мы прошли по сводчатой галерее, которая привела нас в фойе, где стояла огромная толпа девочек со своими матерями. Вскоре там появилась женщина со спокойным, чуть насмешливым выражением лица. Оглядев всех, она хлопнула в ладони и сказала: «Прошу внимания! Внимание!! Со мной пойдут только девочки. Мамам придется ожидать здесь». Кто-то из детей тут же заплакал, некоторые родители стали выражать свое недоумение. «Не стоит волноваться, не волнуйтесь, – сказала дама. – Все будет хорошо». Голос у нее был ласковым, добрым и соответствовал выражению ее лица. Все же я было попятилась назад, но мама подтолкнула меня вперед, к ней. «Если хочешь быть там, тогда иди! – прошептала мама. – А не то пошли домой».

Я с большой неохотой оторвалась от мамы и в результате оказалась последней, за мной шла лишь женщина, которая всех нас вызвала. Пока мы двигались по длинному коридору, мне стало совсем плохо, и я поняла, что мятная пастилка мне ничуть не помогла. Вдруг чья-то рука, крепко ухватив меня за плечо, повела в сторону прямо в маленькую уборную. Меня нагнули над раковиной, и голос скомандовал: «Сунь палец в горло, да поглубже, чтобы тебя вырвало». Я повиновалась. Из моих глаз брызнули слезы, но сразу же стало легче. Я взглянула на ту, кто меня сюда привел, – это была все та же дама. Улыбаясь, она смочила полотенце и аккуратно вытерла мне уголки губ. «Не бойся, – сказала она. – Когда я первый раз пришла сюда, со мной случилось то же самое». Она вынула флакон духов и немного подушила меня вокруг губ и на лбу. «Ну вот и все. Теперь ты пахнешь так же чудно, как и выглядишь».

Она быстро потащила меня за собой до конца коридора, до высоченных двухстворчатых дверей, открыла их и втолкнула меня внутрь. Я было повернулась, чтобы поблагодарить, но ее и след простыл. Мы с нею встретились лишь позже, через год. Помещение, куда я попала, было огромным. На стенах – одни зеркала, от ничем не застеленного пола до самого потолка с богатым орнаментом. Однообразное отражение в зеркалах прерывал лишь балетный станок, который окружал комнату по всем четырем сторонам. Девочки уже выстроились вдоль него. Пока шла на свое место в свободном дальнем углу, я принялась всех разглядывать и, конечно, тут же упала духом: хотя девочки явно происходили из разных социальных слоев, они были лучшими из лучших. Некоторые были до того красивы, что буквально захватывало дух. Другие пришли в такой элегантной одежде, что это полностью сводило на нет все усилия моей мамы, старавшейся облагородить мою поношенную юбку. А третьи, судя по тому, с каким почтением к ним обращались, происходили из каких-то влиятельных семей, так что можно было не сомневаться – эти наверняка поступят в балетную школу. Могла ли я составить им конкуренцию? Конечно нет. Ну и ладно, ну и пусть! Если я и поняла, что не в силах победить в этом конкурсе, но никто же об этом не знает, вдруг решила я. Всем окружающим должно казаться, будто я уверенна и способна не только конкурировать с ними, но и победить. Я прошла на свое место с высоко поднятым, нахально задранным подбородком и дерзкой улыбкой на лице, хотя сама в это же самое время мысленно молилась, чтобы не выдать своего истинного состояния полной незащищенности и растерянности. Выбрали, разумеется, самых красивых девочек. Правда, окончательный отбор произошел куда строже, уже на следующем этапе: оценивалась манера держаться и умение подать себя. Было бы глупо предлагать детям нашего возраста показать, как они умеют танцевать, ведь никто из пришедших этому не обучался. Талант к танцу проявится позже, во время занятий в классе, поэтому комиссия, медленно двигаясь вдоль шеренги желавших поступить в балетную школу, выбирая одних и отказывая другим, обращала внимание не на это. Я боялась поднять глаза, чтобы оглядеться и понять, кого выбирают. Наконец комиссия дошла до меня. И тут я подняла глаза, чтобы все увидели вызов в моем взгляде: я уставилась на них, а на моих губах играла нахальная улыбка. Моя выходка, вероятно, произвела определенное впечатление, кто-то из них даже рассмеялся, и меня попросили остаться. Оглядевшись по сторонам, я увидела, что оставили всех тех, про кого я и подумала. Но это уже было неважно. Ведь я чудом оказалась одной из них, принятых в балетную школу!

Правда, на самом деле и это еще не было окончательным решением. Требовалось пройти еще один этап. Нас вывели из зала через другую дверь, напротив, и мы проследовали по грандиозной галерее, увешанной большими, в полный рост, портретами знаменитых балерин и балетных танцоров. По их фигурам играли радужные зайчики от хрустальных подвесок огромной люстры, освещенной солнечными лучами, которые вливались через круглые окна под потолком. В этом зачарованном мире, где господствовала тишина, наши шаги заглушал толстый ковер. И все мы, пока шли через галерею, тоже не нарушили эту мертвую тишину, даже не осмеливались переговариваться друг с другом, пока не закончился последний этап отбора.

Затем мы оказались еще в одном помещении, почти таком же, как первое, только меньше размером: там был репетиционный зал, а здесь – балетный класс. У одной из зеркальных стен был оборудован медицинский пункт, и нам сказали полностью раздеться, до трусиков. Увидев свое отражение в зеркале, я даже испугалась – какая же я худая, одни кости, и грудь впалая. Теперь меня точно отсеют. На что им нужна такая худышка? Я сравнила себя с другой девочкой, которая стояла рядом со мною. До чего же она холеная, ухоженная, какие у нее округлости, все такое наполненное, гладкое, мягкое, не то что я – щуплая, худосочная… Ну что же я не ела раньше как можно больше лесной земляники и грибов? Почему никогда не доедала все те вкусные, питательные блюда, что готовила мама, когда мы еще могли себе позволить такую еду?

Но вот у врача дошла очередь до девочки-пышки прямо передо мною, и он, слегка ущипнув ее за щечки-яблочки, сказал без всякого злорадства в голосе, что она слишком полная. Придется ей похудеть на несколько килограммов, надо согнать вес с помощью упражнений в физкультурном классе. Тут я почему-то очень обрадовалась… Мне же врач ничего, к счастью, не сказал. Хотя я была совершенно уверена, что он признает меня негодной, потому что не смогут они прибавить мне вес в физкультурном классе…

Одевшись, я помчалась туда, где меня ждала мама. Обнимая ее, я кричала, что меня приняли, что я добилась своего! Мы тут же отпраздновали это в Оперном кафе: пили великолепный чай с вкуснейшими пирожными. Я никогда прежде не видела столько красивых людей в таких прекрасных одеждах, и они все улыбались и кивали друг другу, перекликались, приветственно махали руками. Все они, вероятно, были знакомы друг с другом, лишь нас с мамой никто не знал, и мы здесь никого не знали. Мы были тут посторонними и как будто бы смотрели на них откуда-то снаружи, через стекло… Правда, для меня это не играло никакой роли, ведь здесь и вид был чудесный, и солнце светило на нас по-другому – оно ласкало нас, а не ослепляло, нежно купало в своих лучах, как во время легкого летнего дождика. Мама поцеловала меня в щеку со словами: «Ну что ж, дорогая моя, всему свое время».

Вскоре после этого шикарного празднования мама окончательно разорилась, так как ее финансовые способности всегда оставляли желать лучшего… Правда, как раз это стало для нас большим благословением, потому что через некоторое время в нашей жизни появилась мадам Фаянс. Однажды – я как раз билась над математическими тонкостями процесса вычитания – мама вбежала в комнату и принялась меня обнимать, восклицая: «Мы спасены! Мы спасены!» – после чего обратилась к учительнице, которой порядком задолжала за мои уроки: «И вы, вы тоже спасены! Я нашла великолепное место, там нужно готовить. Есть, правда, небольшая проблема. Эта дама, которая нанимает меня поварихой, – еврейка, и мне надо срочно научиться готовить кошерные блюда. Но ведь у вас, наверное, нет учебников на эту тему, правда?»

Не успела учительница что-то ответить, как мама уже выскочила из комнаты. Она навестила все еврейские семьи в окрестных домах и подробно записывала все, что ей рассказывали о религиозных правилах кашрута. Какое-то время мы с мамой делали наши уроки за одним столом: я учила правила правописания, а она – правила иудейской диеты. Порой мама бормотала себе под нос что-то загадочное, например: «Вот везет же этому поросенку. Живи себе спокойно до глубокой старости…»

Обычно считают, что в Варшаве все евреи жили в гетто. Это неверно. Они жили по всему городу. Большинство из них, правда, и в самом деле предпочитало обитать в гетто, и это был город в городе, существовавший по собственным правилам. В ту пору уже начались погромы, и жить в гетто евреям было спокойнее. Но все это не касалось мадам Фаянс, которая наняла маму: она занимала целый второй этаж многоквартирного дома на Маршалковской улице, в жилом комплексе богатого квартала, примерно такого же типа, какие существуют вокруг Альберт-холла в Лондоне или же близ площади Звезды в Париже. Такие комплексы, строившиеся на рубеже столетий во всех крупных городах Европы, предназначались для недавно разбогатевших предпринимателей, промышленников, у кого уже появилось немало денег, а дворцов себе еще не приобрели. Семейство Фаянс владело одной из самых крупных пароходных компаний на Висле[13]. Управляли ею двое сыновей вдовы основателя этой компании, и они каждую пятницу приходили к ней в гости вместе с семьями, и до вечера каждой пятницы маме приходилось испытывать муки творчества, пытаясь приготовить из курицы какое-нибудь небывалое, новое и, разумеется, кошерное блюдо.

Как-то раз мне было сказано прийти из балетной школы прямиком в квартиру на Маршалковской. В этом доме все – и латунное обрамление, и панели из граненого стекла, и мраморная лестница, и темные дубовые панели на стенах – было до того начищено, все так блестело, что всюду можно было увидеть разные варианты собственного, искаженного, карикатурного отражения.

Я взбежала вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки, допрыгала, будто играя в «классики», по выложенному клетками мраморному полу до двери с начищенной до блеска табличкой «Фаянс» и позвонила, для чего надо было резко потянуть за круглую ручку и тут же отпустить ее. Дверь распахнулась, ее открыл лакей, и мне на руки мигом запрыгнул шоколадный пудель. Откуда-то изнутри квартиры раздался тонкий, совершенно птичий голосок: «Ах, Марсель, ну какой же ты шалун! Вот озорник!» Марсель потявкал в ответ, как бы в знак протеста. «О, да ты его поймала! Входи, входи. Ты ведь Пола, верно? А я мадам Фаянс. Мы тебя ждем. Не заблудилась? Ну, ясное дело, что нет. Пришла ведь. Что ж, молодец, умничка».

Она все время хихикала и что-то говорила без остановки. Слов было много, я не могла их все разобрать, да к тому же все мое внимание привлекло возникшее передо мной привидение. Маленькое, сгорбленное, высохшее создание, она была вся затянута в черный бархат, до сморщенной шеи, с которой свисало множество жемчужных нитей; ее голову увенчивала грандиозная копна ярко-рыжих волос – я таких вообще никогда не видела; а между шеей и шевелюрой проглядывало лицо, которое можно было назвать остатком прежней роскоши: огромный нос, черные, все еще лучистые глаза, но лицо все было в морщинах: тысячи морщин избороздили его во всех направлениях, в том числе пересекая друг друга, полностью уничтожая форму рта, подбородка, щек, бровей… Голос ее не смолкал ни на минуту, то возвышался до крика, то стихал почти до мурлыканья: «Очаровательно! Какая славная, милая девочка! Ой, да ты мне жизнь спасла, правда-правда – ведь ты же – раз! – и поймала этого шалунишку Марселя!» – и дальше, без перерыва: «Любишь собачек? Ох, как я рада. У нас еще есть». И тут же, как по волшебству, откуда-то выскочили еще три пуделя. «Вот они, мои дорогие. Это Кики, это Колéтт, а еще, вон тот – как его? Ах да, Бонапарт. Поиграй с ними. Только избавь меня от них. На что они мне сдались, вообще не понимаю. Терпеть не могу животных…» Хозяйка предложила мне шоколадку, лежавшую на серебряном подносе, потом взяла и для себя, но тут же скормила ее собакам. «Терпеть их не могу, противных! Вот вам, мои лапочки. А ты пойди да найди свою маму».

Мадам Фаянс взмахнула рукой, указывая, что кухня где-то там, дальше, в той стороне, а сама, повернувшись к лакею, который все еще стоял у входной двери, разразилась целым потоком указаний и распоряжений. Я пошла вглубь квартиры, оставив и хозяйку, и лакея в окружении курчавых, без конца лаявших, суетившихся пуделей. В поисках мамы, пытаясь найти кухню, я переходила из одной гостиной в другую, и всюду стояла мебель с инкрустацией и позолотой в стиле одного из трех французских Людовиков. Паркетные полы устилали изношенные, потертые ковры. Позже я узнала, что их следовало было воспринимать как шикарные, обюссонские[14], очень ценные. В конце концов я нашла маму на огромной кухне, где все, включая плиту, имелось в двойном экземпляре, потому что одни кухонные принадлежности служили только для приготовления блюд с мясом, а другие – для блюд без мяса. Мама чувствовала себя здесь как в родной стихии и, хотя ее работодательница питалась какими-то крохами, будто клевала как птичка (она и внешне была похожа на птичку-невеличку), тем не менее целыми днями только и делала, что готовила пищу.

Когда я вошла на кухню, мама как раз готовила легкий обед для хозяйки. Она тут же поставила передо мной поднос, на нем стояли чашка какао и прекрасное печенье, которое она сама испекла. Пожирая все эти лакомства, я все же спросила у мамы про волосы мадам Фаянс. Они же у нее такие красивые! «Это парик, – сказала мама. – Всем еврейкам раньше полагалось носить парики, когда они выходили замуж. Считалось, что тогда они перестанут быть привлекательными для кого-нибудь еще, кроме своих мужей. Но между нами говоря, мадам Фаянс, по-моему, выбрала себе такой парик скорее из тщеславия. Ну, чтобы привлекать к себе внимание…»

Я провела этот день, разгуливая по бесконечным позолоченным комнатам, и до меня лишь издали доносился несмолкаемый поток трескотни мадам Фаянс, это было похоже на крики какой-то экзотической птицы. Понравилось бы мне жить в таком доме? Кое-что меня тут привлекало, но в целом я не принимала подобную обстановку. Тут было так много вещей, они удушили бы меня, моя свобода оказалась бы погребена под ними. Быть может, во мне сказалась цыганская кровь отца, но это раздвоение, какое я впервые ощутила в доме у мадам Фаянс, впоследствии доминировало у меня на протяжении всей моей жизни.

Отношения между мадам Фаянс и мамой вовсе не были такими, какие обычно бывают между работницей и хозяйкой. Они скорее были как две подруги, причем богатство старой хозяйки было как бы скомпенсировано благородным происхождением мамы, то есть между ними установилось своеобразное равенство. Во всяком случае, обе относились друг к другу с большим уважением, сохраняя чувство собственного достоинства.

В тот день я побывала у мадам Фаянс в первый, но далеко не в последний раз. Я оставалась там, например, чтобы поиграть с собаками, пока мама сопровождала хозяйку в оперу. После их возвращения нас с мамой отвозил домой изящный экипаж с двумя лошадьми и кучером в ливрее. Часто нам составляли компанию и Кощиньские, которых мы забирали после оперного спектакля, и пока трое взрослых обменивались критическими замечаниями по поводу выступления певцов, я дремала, прислонившись к маминому плечу. Просыпалась я только к тому моменту, когда мы эффектно въезжали на нашу Броварную. Увы, было уже так поздно, что никто нас там ни разу не видел, и в этом смысле можно бы и пешком возвращаться домой…

В те дни, когда ходили в оперу, мама всегда к вечеру выглядела особенно красиво, она надевала свою лучшую одежду, а прическу ей делала служанка хозяйки. Мадам Фаянс и мама всегда отправлялись на представление вместе, при этом семидесятилетняя хозяйка не умолкала ни на секунду. (Я даже несколько раз спрашивала маму, перестает ли мадам разговаривать во время спектакля, однако она мне ничего не ответила, видимо считая такой вопрос дерзким.) Пока мадам обсуждала все, что только ей приходило на ум, она брала меховой палантин для себя и тут же автоматически кидала другой палантин для мамы, а потом, ни словом не обмолвившись о своем великодушном поступке, продолжала без устали болтать о том о сем… Общение для нее было дороже мехов, к тому же в Польше это было не столько роскошью, сколько необходимостью, поскольку зимы там долгие. Мы обе были невероятно благодарны и мадам Фаянс, и моим теткам, когда они дарили нам свои старые меховые изделия, из которых мы с мамой шили себе теплые варежки и шапки.

Два года, пока мадам Фаянс не умерла, были для нас лучшими за все время жизни в Варшаве. Я всегда сожалела, что она не присутствовала в зале, когда состоялся мой дебют. Как бы я гордилась этими двумя гранд-дамами, которые подкатили бы в этот день к Императорскому театру в элегантном экипаже мадам Фаянс.


Все месяцы, пока продолжались занятия в балетной академии, наш распорядок дня оставался неизменным. Учащиеся приходили к восьми утра, мальчики и девочки расходились в разные комнаты – нас всюду, кроме самой сцены, держали порознь. Первым делом мы чистили зубы зубным порошком, используя зубные щетки, на которых были написаны наши имена. Потом мы переодевались в одинаковую одежду, какую нам бесплатно выдавало государство: трико, балетные туфли (балетки) и полосатое платье, с розовыми и белыми полосами, и на его рукаве была особая нашивка-шеврон, обозначавшая каждый год обучения. С девяти утра до полудня шли занятия в классах. Потом нам давали ланч – горячее молоко с булочками. После этого учащиеся первого и второго года обучения были свободны, а старшие оставались на репетиции до трех часов дня. Один раз в неделю нас возили на экипаже в гимнастический зал, где мы делали упражнения на растяжку. Также каждую неделю нас возили в баню, а один раз в два месяца – на медицинское обследование. (Врачи приходили в училище только во время вступительных экзаменов.) Ездить нужно было в различные районы города, и мы всегда были рады такому перерыву в монотонных и напряженных занятиях в балетном классе. Первые два года я сразу после ланча приходила домой, прямо с Театральной площади спускаясь на нашу улицу по крутым ступенькам, а по утрам по ним же взбиралась наверх, идя на занятия. Дома я прибирала в комнате и готовилась к школьным урокам, которые начинались у меня в три часа дня. Я вела одинокий образ жизни, особенно в долгие польские зимы. А когда, наконец, научилась читать, очень радовалась возможности общаться с окружающим миром благодаря книгам. Вскоре я проглотила все книги из скудной коллекции моей учительницы (некоторые из них оказались бульварными романами, какие мне вовсе не стоило читать в мои восемь или девять лет…), но потом настал черед тем книгам, которые она могла взять домой из школы, где работала. Нередко мне казалось, что описываемое в книгах и есть реальный мир, действительность.

Весной я любила неторопливо прогуливаться в Саксонском саду. Он находился недалеко от театра, и учащиеся балетной школы считали его подвластной им территорией. Я любила останавливаться у небольшого пруда, подолгу наблюдая за лебедями, и всякий раз так внимательно, с таким восторгом следила за каждым их движением, как будто никогда их прежде не видела. «Вот! Именно такой я хочу быть! – воскликнула я однажды, хватая за руку одну из моих юных спутниц. – Точь-в-точь как этот лебедь! Не двигаться хочу, а скользить. Вот что значит по-настоящему великолепно танцевать».

В первые годы обучения в балетной школе лето проходило всегда спокойно, даже однообразно. Я ходила плавать в одну из купален, их было немало по берегам Вислы. Их устраивали для бедняков, для всех, кто не мог себе позволить уехать от жары в горы. Входная плата была чисто символической, и я отправлялась в ближайшую купальню, неподалеку от Броварной улицы, иногда со своей учительницей, иногда с мамой или с какими-нибудь девочками с нашей улицы. Мы плавали не в специальном бассейне, а в отгороженной бревенчатыми стенками части реки, причем там даже снизу ставили сети, чтобы в купальню не заплывали рыбы. Купального костюма у меня не было, поэтому я прыгала в воду прямо в трусах и нижней рубашке. После плавания я обсыхала под лучами солнца, лежа на земле, зажмурившись, и зачарованно следила за игрой цветовых пятен за закрытыми веками.


Я очень радовалась, когда мои первые каникулы подошли к концу и настала пора вновь ходить в балетную школу. Когда в репетиционном зале собрались старшие девочки, я увидела, что кое-кто из них заметно прибавил в весе: летом слишком много хорошей еды и мало физических упражнений. Появился пианист, который всегда аккомпанировал нам во время экзерсиса, и все мы автоматически встали у станка, начали разогреваться. До чего же сильно болело все тело в первый день после летней праздности, как ныли мышцы! Все стонали и охали и сами изумлялись тому, сколь мало движений мы смогли выполнить, а ведь совсем недавно, казалось бы, делали их без особых усилий.

Наконец появилась дама-преподавательница. Оказалось, что это была та самая женщина, что повела меня в туалетную комнату в мой первый день в училище. Интересно, вспомнит ли она меня, подумала я. Но едва увидев меня, она слегка, чуть насмешливо улыбнулась: значит, и правда вспомнила. Думаю, что все, кто учился у Янины Рутковской[15], никогда не забывали ее, независимо от того, каких успехов в конечном итоге они добились на балетном поприще. В мире балета, где зловредность и капризность танцоров – скорее правило, чем исключение, ее великодушие и терпеливость помогали многим из нас справиться с бурей чувств, с ощущением полной беспомощности и сильнейшим разочарованием – и все это из-за того, что не досталась какая-то роль, пусть самая незначительная. Возвращаясь мыслями в прошлое, я понимаю теперь, что и у нее самой было немало разочарований. Вероятно, она тщетно стремилась к карьере прима-балерины, так как невозможно всю жизнь нести такие тяготы, если не мечтаешь стать знаменитостью. Однако ее удивительная натура сказывалась уже в том, что нам она никогда не говорила об этом, а мы сами про это вообще не думали. Кстати, именно мадам Рутковская оказалась первой, кто разглядел во мне особые качества, выделявшие меня на фоне остальных учениц.

В конце второго года обучения она подвела итог проделанной работе для каждого из нас, желая подготовить к возможным разочарованиям, которые могли нам встретиться на следующем, третьем, году, когда мы, готовясь к своему дебюту, уже должны начать репетиции вместе с артистами балета. Она подошла как-то раз ко мне и сказала: «Пола, ты танцуешь, может быть, и не лучше других, но это не главное. В вашей группе трое или четверо девочек танцуют куда лучше тебя. Зато у тебя есть иное качество – ты способна заставить всех зрителей смотреть на себя, то есть ты выделяешься среди остальных танцоров. Только будь осторожней с этим. Так ты сможешь добиться многого, причем без особых усилий, но не допускай этой ошибки. Всякий раз тебе надо делать максимум возможного, и тогда я даже не знаю, каких успехов можно будет ждать в будущем». Ее слова так и звучали у меня в ушах. Я еле дождалась, когда же смогу рассказать эту новость маме, но на нее эти слова не произвели никакого впечатления.

«У тебя через две недели первое причастие. Это куда важнее!» – только и сказала мама и тут же занялась домашними делами, ее руки нервно, автоматически что-то делали: то суп помешает, то вденет нитку в иголку, то повесит белье на веревку, а то перевесит его по-другому. Мне не нужно было ничего объяснять – это означало, что она в этот день ходила к отцу на свидание в тюрьму. Она всегда делалась такой после этих посещений. Правда, через некоторое время она взяла мою руку в свои ладони и сказала: «Это очень хорошо. Все, что сказала тебе мадам Рутковская, лишь означает, что надо работать как можно больше». Мне захотелось зарыться лицом в ее колени, так мне вдруг стало стыдно. Зачем все эти уроки, занятия, экзерсисы, если каждый вечер по возвращении домой тебя не покидает чувство, будто ты все еще чего-то ждешь в этой комнате, где нет воздуха? Мама погладила мои волосы и произнесла: «После причастия я поведу тебя к папе. Хочу, чтобы он увидел тебя в белом платье и фате».

Я не видела отца со дня ареста. Родители решили, что будет лучше, если я встречусь с ним, когда его освободят из тюрьмы. Но теперь они решили по-другому, а это лишь могло означать, что апелляция была отклонена. Я обняла маму. Мы сидели молча. Да и какой смысл в словах? Мы сидели так и обе плакали в этой ужасной чердачной комнате, где взрослый человек не мог встать в полный рост, не стукнувшись головой о покатый потолок. Нет, собственно слез ни я, ни моя мама не проронили, чтобы не делать больно друг другу, но они текли в душе, и обе понимали это. Ничего нет хуже, чем плакать без слез, ощущая боль внутри и не получая облегчения.


Слезы вдруг хлынули из глаз, когда мы отправились на трамвае через всю Варшаву, к тюрьме Пáвяк[16]. Я разрыдалась так громко, что мама даже отстранилась от меня, хотя по-прежнему сидела рядом, но в то же время как будто ее не было. Но мне все было безразлично. Я оттолкнула ее от себя. Ведь мое первое причастие оказалось связано со страшным унижением, и кого-то требовалось в этом обвинить. Следуя типичной логике ребенка, я обвинила именно ту, кто, как и я сама, тоже сильно расстроилась, кто максимально мне сочувствовал и любил меня. Я возложила вину за случившееся на собственную мать.

Источником моих страданий была новая пара обуви. Потратившись на новое белое платье и фату, мама не смогла наскрести нужной суммы еще и на покупку хорошей обуви. Нас привлек внешний вид ботинок и то, что они были сделаны по последней моде – с застежками доверху. Но в тот самый момент, когда причастники пошли парами к алтарю, раздался громкий звук: что-то порвалось. Для меня он был подобен пушечному выстрелу. Я сразу поняла, что случилось, даже не поглядев вниз. Продолжая смотреть только вперед, на закутанную в фату голову шедшей передо мной девочки, я ощущала, как часть ботинка, что была ниже лодыжки, отрывается от верхней его части. О, если бы это случилось беззвучно! А теперь десятки глаз сразу скосились в мою сторону, хотя головы и остались неподвижными (можно было подумать, будто глаза сами собой переместились ближе к виску): всем хотелось посмотреть, что́ там у меня с ногами, что́ нарушило торжественность обряда. Сдавленное девичье хихиканье зашелестело контрапунктом григорианскому хоралу. Я же вперила взор в распятие над алтарем, мысленно умоляя Его об одном: «Господи, дай мне умереть. Прямо сейчас. Забери меня на небо. Ну, позволь же умереть. Пожалуйста…» Но вот мы с мамой уже шли вдоль длинной серой стены, которая окружала внешний периметр тюрьмы. Она находилась на дальнем конце гетто, в таком месте, где солнечный свет нисколько не оживлял царившего вокруг хаоса, а, наоборот, лишь подчеркивал его. Я плелась, мрачно уставившись на свои ботинки, состоявшие теперь из четырех частей. Вдруг мама резко остановилась и, крепко ухватив меня за плечи, повернула к себе со словами:

– Все, довольно! Поняла? Хватит уже! Я не позволю, чтобы твой отец через столько времени увидел тебя в таком виде!

Мне вдруг стало очень стыдно – и не за то, как выглядела моя обувь, а за свое поведение:

– Прости, мама.

После этого мы еще довольно долго шли в полном молчании, потом мама взяла меня за руку и сказала:

– Понимаешь, Пола, если ты будешь и дальше так себя вести, в будущем тебя ожидает много бед. А как бы я хотела избавить тебя от них! Но это мне не по силам. Может, со временем само пройдет. Одна надежда на это. Ты ведь отлично справляешься с неприятностями, даже с несчастьями, но всякая ерунда, да хотя бы вот эти ботинки, тебя может совершенно вывести из себя.

В жизни куда больше разных неприятностей, чем действительно трагических событий. И если ты научишься не обращать внимания на мелкие неприятности, будешь куда счастливее… Потом мы вошли в темный сырой коридор, где пахло мочой и смертью. Слышался непрекращавшийся шорох маленьких лапок: ведь только крысы способны свободно передвигаться в застенках. Камера у моего отца была маленькая, тесная, и вместо одной стены, со стороны коридора – тюремная решетка, сквозь нее видно все, что бы он ни делал. Для любого человека, кто мог пройти мимо, всё на виду: как он спит, бодрствует, ест, шагает туда-сюда, опорожняется, умывается… Для него это, наверное, самое тяжкое в тюремном заключении. Отец, обычно такой замкнутый, всегда чурался публичности, держал свои мысли при себе и обожал укромные места, известные только ему одному. Никому из нас он ни словом не обмолвился о своей революционной деятельности. Он прежде всего хотел быть обычным человеком, частным лицом – да он и был таким. Мы с мамой стояли в коридоре у камеры отца. Рядом с нами во время свидания были еще два тюремщика. Я не видела его больше трех лет – на тот момент это более трети моей жизни. Хотелось много рассказать ему, ни на что не хватало времени. Он было протянул мне руку, но потом, пожав плечами, опустил ее. Оказалось, что из-за прошедших лет невозможно прикоснуться друг к другу, и это было хуже железной решетки, которая разделяла нас. Он не видел, как я росла и изменялась, и вот теперь перед ним стояла незнакомка. Отец ужасно изменился, сильно похудел, стал каким-то серым.

Его кожа, волосы, одежда – все было серое. Он будто превратился в гранитную статую, изображавшую Дон Кихота, когда тот был несколько моложе.

Мама без конца говорила о том о сем, но, хотя речь шла о разных серьезных событиях в нашей жизни, в этих стенах все звучало неуместно. Что дражайшая мадам Фаянс, бедняжка, умерла от инсульта, а под конец уже не могла говорить, так что даже казалось, будто именно это ускорило ее смерть. Что сама мама теперь в новом амплуа: открыла домашнюю столовую и готовит еду на заказ. А у маленькой Полы скоро будет дебют на сцене, она танцует одну из маленьких лебедей в «Лебедином озере», и все мы с нетерпением ждем этого, радуемся этому.

Но папины новости, пересекаясь с мамиными, зачеркивали их:

– Приходил адвокат. Наше прошение о пересмотре дела поставлено в календарь судебных заседаний.

– Знаю, – только и сказала мама.

– А что, если мне откажут…

Мамина рука непроизвольно прикрыла ему рот, просунув ее сквозь прутья решетки:

– Ш-ш-ш! Ни слова больше! Не говори об этом.

– Элеонора, Элеонора, – повторял папа, целуя ее руку, – прости меня.

Тюремщик оттащил маму от решетки:

– Не полагается. Прикасаться к арестантам запрещается.

Папа отвернулся с горькой улыбкой.

– Ну да, как в зоопарке – запрещается кормить животных…

Меня вдруг будто что-то толкнуло, я бросилась на эти холодные, влажные прутья, вжалась в них лицом, громко закричала, просовывая руки сквозь решетку:

– Папа! Папа!

Он упал на колени, привлек меня к себе. Мы обнялись, поцеловались через эти прутья. Только два тюремщика вместе смогли справиться с нами, разделить нас, но было поздно: это уже не играло никакой роли. Теперь нам с папой ничего не могли сделать, потому что за один краткий миг наши объятия преодолели разделявшие нас годы, а это важнее всего.

Свидание с папой в тюрьме произошло поздней весной, а в начале октября, в очередное серое, унылое, безрадостное утро, когда весь мир казался грязным, мы с мамой отправились к какому-то воинскому вокзалу, чтобы там попрощаться с отцом. Нашу апелляционную жалобу отклонили, и теперь его отправляли в лагерь для политических заключенных, куда-то в Сибирь[17]. Мы долго-долго, так и не проронив ни слова, ехали на трамвае в Прагу, на другой берег Вислы. Вагон был набит рабочими, все дремали в пути, пытаясь еще хоть немного поспать, но ехали и те, кто, как и мы, собирались проститься с любимыми, родными… и, быть может, навсегда.

Вокзал оказался просто деревянным сараем с навесом под открытым небом. Кругом одни начищенные сапоги и угрюмые лица. Мы приехали слишком рано. Ожидание было мучительным, но мама выдавала свои чувства лишь тем, что то и дело сжимала и разжимала мою ладонь. Наконец их привели. Заключенных заковали в цепи, которые были на талии и между ногами. Их охраняло много русских солдат. Этих измученных людей даже в наручниках считали самыми опасными преступниками в Варшаве. А ведь эти смутьяны выступали за нашу свободу. Но даже скованные цепями, они продолжали бороться. Приближаясь к вокзалу, арестанты пели патриотические польские песни, в которых говорилось о наших бедах и надежде на освобождение. Эти люди сами, своей борьбой, добились крайней степени свободы. Да, они потеряли родных и близких, свое имущество, свою страну, у них не было надежды на справедливость, на обжалование решения суда, на помилование, но теперь они освободились от всего, что заставляет угнетенных вставать на колени перед своими угнетателями. Они могли петь обо всем, о чем хотели, даже могли дерзко крикнуть стражникам «Ic do diabła!», то есть «Пошел к черту!»…

Мой отец, казалось, еще больше исхудал. Лицо заросло бородой, и от всего, что напоминало мне о человеке, кого я так любила, остались лишь прекрасные глаза, наполненные слезами. В них сквозила такая боль, которую я никогда не забуду. Он поднял меня на руки, чтобы благословить. Я прижалась к его удивительно мягкой бороде и вдруг почувствовала соленый вкус своих слез, которые запутались в ней. «Прощай, малышка. Авось увидимся, еще не так много времени пройдет». Тон его голоса был почти что будничным, непринужденным, но сам он, казалось, задрожал всем телом, когда поставил меня на ноги. Он обнял маму. Они не сказали друг другу ни единого слова, лишь стояли молча, обнявшись, стояли, соединенные цепями со всеми другими арестантами и их женщинами: ведь цепи ни с кого не сняли, даже ради этого, последнего, момента прощания. Было невозможно ни прошептать что-то особенное, интимное, родному человеку, ни сказать в напутствие что-нибудь важное, мудрое, слова любви или укоризны, ненависти или покаяния. Было лишь одно – отвратительный, жуткий лязг оков, постоянно напоминавший всем, куда попали узники и что их ждет в будущем.

Распевая свои вольные песни, ссыльные ушли прочь, оставив нас в одиночестве, быть может, навсегда. Только когда они пропали из виду, когда их песня перестала быть слышна, мама наконец вскрикнула, и крик этот впоследствии всегда звучал у меня в голове в ту минуту, когда я сама испытывала отчаяние. Впрочем, это был скорее долгий, утробный стон, и в нем слились все слова, которые она сдерживала в себе из страха, что, если дать им прорваться наружу, она бы принялась надрывно выть, браниться, биться о худющую грудь отца, крича ему:

«На кой черт нам все это? Зачем ты это сделал? К чему? Все было так хорошо. Мы были счастливы. А что теперь? За что нам это?» Вопросы ее были риторическими, она знала ответы на них.

Такова была натура отца, его характер. Именно за это она его когда-то полюбила, а теперь уже ненавидела, хотя все же все равно любила.

Мы медленно пошли к трамвайной остановке.

– Ты не опоздаешь? – лишь спросила она.

– Нет, мама. Не опоздаю.

– Хорошо. Я бы не хотела, чтобы ты опоздала.

Всю поездку назад, через Пражское предместье, она без конца расспрашивала меня обо всем на свете. Когда начнется репетиция? Как выглядят другие танцовщики и танцовщицы? Сильно ли я волнуюсь перед своим дебютом предстоящим вечером?.. Мы уже шли по мосту через Вислу, когда она сказала:

– Сегодня я не приду. В другой раз. Сегодня не могу. Тем более в театр… Ты понимаешь?

– Да, мама, конечно…

А ведь мадам Рутковская зарезервировала для нее место на балконе. Но я уже с утра понимала – оно останется незанятым, готовила себя к тому, что мама скажет мне об этом. Так я пыталась воспринимать мелкие недоразумения так же спокойно, как и серьезные трагедии…


Даже невозможно представить себе, сколько там было хрусталя, плюша, красного бархата и золотых орнаментов. Наш репетиционный зал никак не подготовил меня к огромному пространству сцены, где я оказалась впервые. Конечно, это воспоминания ребенка, тем не менее ни один из театров на свете, какие мне позже довелось увидеть, не мог сравниться с великолепием Императорской оперы в Варшаве.


Императорская опера в Варшаве, 1910-е годы


Для исполнения танца маленьких лебедей было отобрано двенадцать девочек из пятидесяти. В конечном счете все девочки из класса рано или поздно выступали в ролях «детского кордебалета», однако мадам Рутковская выбрала именно нас для этого особенного выступления, поскольку сочла нас наиболее обещающими танцовщицами.

Ведь предстояло торжественное гала-представление. В этот вечер в качестве приглашенной прима-балерины выступала великая Карсавина, она исполняла двойную роль Одетты-Одиллии в «Лебедином озере».

Тамара Карсавина была самой красивой балериной России, и в то время ее ценили ничуть не меньше Анны Павловой. Некоторые даже считали ее более значительным явлением, поскольку при создании образа балерина умела работать над ним вместе с остальными танцорами в труппе, так что он органично вливался в общее балетное представление.

А божественная Анна всегда словно танцевала на сцене в одиночестве, хотя была, несомненно, величайшей прима-балериной всех времен. Карсавина, разумеется, была тоже блистательной танцовщицей, но я все же не могу полностью согласиться с ее поклонниками. Когда на сцену выходила Павлова, возникало ощущение волшебства – такого ты не испытаешь никогда, ни с кем другим из танцовщиц. Описать словами это невозможно, это куда больше чем великолепная техника танца, которую демонстрировала изящная, гениальная балерина. Впечатление от увиденного сохранилось в моей памяти навсегда, и точно то же самое испытывали все, кто хотя бы однажды видел ее. Я пишу это вовсе не с целью как-то умалить талант Карсавиной: быть второй величиной после Павловой означало быть куда более значительной фигурой в балете, чем все остальные танцовщицы той эпохи. В дальнейшем лишь немногие смогли, пожалуй, сравниться с нею.

Все «маленькие лебеди» невероятно волновались, ожидая, когда же смогут, наконец, впервые увидеть настоящую звезду балета. Одна я, после всех своих утренних событий, пребывала в подавленном состоянии. На глаза мне то и дело навертывались слезы, но для тех, кто это замечал, моя гордость не позволяла объяснить, в чем причина. Я даже не стала высмеивать «лебедят» вместе со всеми. Так называли тех, кто танцевал вариации вместе с прима-балериной. По традиции это должны были быть самые юные танцовщицы, подающие большие надежды. Но в нашей труппе все было иначе. Наши «лебедята» были очень немолоды, им было уже за сорок, и для нас, девочек девятидесяти лет, они казались древними старухами.

Все эти балерины, согласно моде той эпохи, были особами очень красивыми и довольно пухленькими. За кулисами театра быстро узнаешь всевозможные жизненные реалии, так что мы, пусть и очень молодые танцовщицы, уже были в курсе, что все эти «лебедята» – фаворитки богатых и влиятельных господ, благодаря чему и сохраняли свои места в труппе.


Анна Павлова, 1910-е годы


Тамара Карсавина, 1910-е годы


Они всегда были увешаны невероятными, крупными драгоценностями, и сколько бы ни возражал против этого художник по костюмам, они все равно выходили в них на сцену. Большинство моих ровесниц уже не обращали на это никакого внимания, принимая такое как данность… Одна из них, будучи мудрой не по годам, и вовсе заявила: «Если уж мне не суждено быть Анной Павловой, буду хотя бы таким маленьким лебедем».

Когда великая балерина прошла мимо нас на сцену, воцарилось благоговейное молчание. Его нарушали разве что звучавшие полушепотом возгласы «О, мадам!», как будто легкий ветерок выражал ей свое почтение. В тот момент я мгновенно осознала, что именно ради этого я и стараюсь быть лучше всех, именно этого я больше всего в жизни хочу для себя. Если станешь звездой, будешь неуязвимой. Я наивно полагала тогда, что никто бы не осмелился поступить с отцом Карсавиной так, как они поступили с моим…

Прежде мы репетировали без нее, и сейчас была единственная репетиция с участием всей труппы. Я внимательно впитывала каждое ее движение, каждую мельчайшую деталь, даже то, с какой величавостью она свела на нет те небольшие танцевальные эпизоды, которые наш режиссер ввел в спектакль, чтобы показать в выгодном свете танцоров нашей труппы. Вставленные эпизоды ей явно не понравились. Она ведь звезда и хотела танцевать по-своему. Было ясно, что следовало делать все только так, как хотела она. Я внимательно следила, как легко, без видимого усилия Карсавина выполняла каждое па, какими плавными и грациозными были струящиеся движения рук, как изумительно исполняла она знаменитые тридцать два фуэте, не сходя с места даже на миллиметр. И я подумала: «Того, что делает Карсавина, я смогу добиться только за двадцать пять лет», а внутренний голос вдруг произнес: «Быть может, никогда не добьюсь». Но я сразу отбросила эту мысль: «Нет-нет, через двадцать пять лет и я добьюсь того же!» Однако двадцать пять лет, конечно, долгий, очень долгий срок, и поэтому в перерыве между репетицией и спектаклем меня одолела прежняя хандра. Я не смогла ни прилечь, ни вздремнуть, ни что-нибудь поесть. Все решили, что я так сильно нервничаю, однако решила, что нет смысла что-либо объяснять. Я быстро переоделась в костюм для выступления – белоснежное платье из материи с лебяжьим пухом и шапочку из перьев – и скорее помчалась вниз, чтобы взглянуть на зрителей в зале: это можно сделать через одну из дырочек в огромном бархатном занавесе. В театре уже собралось много людей. Драгоценности, дамские наряды, мундиры… да, в ту пору гала-представления отличались особым блеском, который даже невозможно себе представить в нашем, куда более утилитарном мире.

Я принялась мечтать, будто весь этот блеск и все великолепие были в честь моего дебюта, но вдруг меня пронзила острая боль: я вспомнила, что там не хватало двух самых важных для меня людей. Во всем этом огромном театральном зале не нашлось места для моих родителей, и снова хлынули слезы. Они так и лились, когда объявили пятиминутную готовность. Они все еще капали, когда нам было приказано встать по местам. Они были у меня на щеках, когда мы выходили на сцену. Но вдруг яркий свет прожекторов ослепил нас, и оглушительный, потрясающий звук аплодисментов подействовал на нас как резкая пощечина, и мы не ощущали больше ничего, кроме того, что происходило на сцене. Я забыла о слезах. Я забыла обо всем, что случилось в этот день и даже за все годы после моей жизни в Липно. Существовал один лишь этот миг на сцене, а все остальное не играло никакой роли…

5

Пола Негри всюду пишет, что цифра в рублях равна удвоенной цифре в долларах. Но когда после денежной реформы 1897 г. в России был введен золотой стандарт, курс рубля по отношению к доллару составил 1,94 (по данным 1909 г.). Правда, во время войны, в 1915-м, за доллар давали 6,7 рубля, а в 1917-м – 11 рублей!

6

Город на юге Польши, главный духовный центр Польши и место паломничества, связанное с Ченстоховской иконой Богородицы. – Прим. ред.

7

Пола Негри здесь и далее приводит такую дату своего рождения. Она же выбита и на ее могильном камне на кладбище в Калифорнии. Однако в свидетельстве о рождении (его недавно нашли в офисе регистрации актов гражданского состояния города Липно) значится: «Барбара Аполония Халупец родилась 3 января 1897 года»!

8

Вероятно, речь идет о «Кровавой среде» (15 августа 1906 г.), когда боевая организация Польской партии социалистов (ППС) совершила скоординированные террористические акты в Варшаве и в 18 других городах Польши. Только в Варшаве, как сообщалось, было убито около двухсот и ранено около ста представителей власти (чиновников, полицейских, жандармов, агентов охранки). 18 августа три женщины из боевой организации ППС совершили покушение на варшавского генерал-губернатора Георгия Скалона, однако брошенные ими несколько бомб не достигли цели. Возможно, автор имеет в виду это событие, однако имена покушавшихся были известны и русский генерал не был убит. Интересно, что будущий лидер независимой Польши Юзеф Пилсудский, в 1905 г. состоявший в ППС, принадлежал тогда к тому крылу этой партии, которое выступало против проведения террористической акции.

9

На самом деле Броварная улица, проложенная в 1768 г., получила свое название именно потому, что здесь находилась королевская пивоварня (в 1764 г. последний польский король Станислав Понятовский был коронован не в Кракове, а в Варшаве). Длина улицы всего 475 метров, на ее восточной стороне стояли небольшие кирпичные дома, а на другой стороне ничего не строили из-за заболоченной почвы у подножия холма. С середины XIX в. на Броварной селилась варшавская беднота. В 1960 г. последние уцелевшие дома старой застройки были снесены.

10

В романе Всеволода Крестовского «Две силы» (1874) есть глава «Варшавские трущобы», в которой говорится: «Броварная улица идет под горою, вдоль берега Вислы, и не более как шагах в двухстах расстояния от него. <…> Это улица деятельная, торговая, с сильно преобладающим еврейским элементом. <…> Нет того скверного домишки, в котором не помещалось бы что-нибудь вроде кабака, кнейпы, баварии, харчевни, кофейни или съестной лавки; преимущественно же благоденствуют шинки. Шинок – почти необходимая принадлежность чуть ли не каждого дома на Броварной. И познакомясь с характером жизни <…> обитателей этой улицы, перестанешь удивляться такому изобилию этих увеселительных заведений и поймешь <…>, что шинок тут является отцом-защитником и матерью-кормилицей этого непоказного народа. Но распивочная торговля опять-таки составляет принадлежность внешнего вида улицы и ее внешней жизни. <…> Каждый почти домовладелец непременно держит шинок, и этот шинок служит чем-то вроде круговой поруки».

11

Это не совсем так. Кшесинской было 17 лет, когда Николай (ему был 21 год) обратил на нее внимание перед отъездом в путешествие, длившееся десять месяцев. Зимой 1892 г. они встретились вновь, но в театре, и лишь весной того же года Николай навестил балерину в доме ее родителей. Отношения были платоническими до конца января 1893 г., затем, до зимы 1894-го, это изменилось. Но когда Алиса Гессенская дала свое согласие на брак с Николаем (8 апреля 1894 г.), он прекратил отношения с Кшесинской. Царем он стал после смерти Александра III (20 октября 1894 г.), а бракосочетание с Алисой состоялось 14 ноября 1894 г. Матильда Кшесинская впоследствии имела связь с двумя из великих князей, родственников Николая II, и один из них признан отцом ее сына. Таким образом, она не была «его питомицей», пока был жив Александр III, и ее нельзя назвать «его фавориткой на протяжении нескольких лет»…

12

Встречи Кшесинской с Николаем, когда они приобрели интимный характер в 1893 г., проходили в особняке, который он ей подарил, однако построен этот двухэтажный дом (по адресу: Английский проспект, 18) еще в начале 1870-х гг., и в 1876-м его приобрела балерина Мариинского театра Анна Кузнецова, любовница и гражданская жена двоюродного деда Николая II, великого князя Константина Николаевича. Позже, в 1904–1906 гг., балерина построила дом на Петроградской стороне, известный как «особняк Кшесинской». Тогда у нее была связь с великим князем Андреем Владимировичем: он был на несколько лет моложе ее и в 1902 г. стал отцом их сына Владимира. Все же на свои средства Кшесинская не могла построить такой большой особняк, и считается, что ей в этом помогли Романовы, тем более что до Андрея она была любовницей его отца, Владимира Александровича, а еще до этого – великого князя Сергея Михайловича.

13

Покойный муж мадам Фаянс – Ф а я н с Маурыцы (1827–1897) – крупный предприниматель, который занимался транспортными перевозками по Висле, тогда как его брат, Ф а я н с Максимилиан (1825–1890), был известен как художник-график, литограф и фотограф.

14

Мануфактура в городе Обюссон, во французском регионе Лимузен была создана под патронатом короля Людовика XIV в 1665 г. для производства гобеленов, а ковры для пола там начали выпускать с 1742 г.

15

Р у т к о в с к а я, Янина (1887–1945) – педагог балета, была принята в балетную труппу Варшавских правительственных театров в 1890 г., в 1901-м стала солисткой. В 1907 г. изучала в Берлине египетские танцы. Получила известность исполнением танца семи покрывал в опере «Саломея». 1 сентября 1905 г. начала преподавать в балетной школе в Варшаве, где и проработала много лет.

16

Павяк – павлин (польск.). В 1905–1907 гг. главная тюрьма в Царстве Польском для политических заключенных и участников революционных событий.

17

Хотя Пола Негри и пишет «в лагерь», однако тогда в Сибирь ссылали на каторгу или поселение. Первые лагеря возникли в 1919 г., притом не в Сибири, а на севере России (в Соловках).

Воспоминания одной звезды

Подняться наверх