Читать книгу Человек ли это? - Примо Леви - Страница 4
На дне
ОглавлениеДорога заняла минут двадцать, не больше. Когда грузовик остановился, мы увидели большие ворота, а над ними ярко освещенную надпись (воспоминание о ней и поныне преследует меня во сне): ARBEIT MACHT FREI – труд делает свободным.
Вылезаем, нас вводят в большое голое помещение, где не намного теплее, чем на улице. До чего же хочется пить! От слабого журчания воды в радиаторах мутится рассудок – ведь мы уже четыре дня без воды! Водопроводный кран есть, но табличка над ним гласит, что вода заразная и пить ее запрещается. Глупости, я уверен, над нами просто издеваются. Зная, что мы умираем от жажды, «они» нарочно привели нас сюда, где кран есть, а Wassertrinken verboten![5] Решаюсь напиться и уговариваю других последовать моему примеру, но тут же сплевываю: вода теплая, сладковатая, пахнет болотом.
Это ад. Сегодня, в наше время, таким только и может быть ад: большое пустое помещение, капающий кран, из которого нельзя напиться, мы, уставшие стоять на ногах, в ожидании чего-то поистине ужасного, но ничего не происходит, ожидание длится и длится. Не знаем, что и думать. Да мы уже и не можем думать, мы словно умерли. Кто-то садится на пол. Время сочится по капле.
Нет, мы не умерли. Открывается дверь, и входит эсэсовец с сигаретой. Не спеша оглядев нас, он спрашивает:
– Wer kann Deutsch (кто знает немецкий)?
Некто Флеш (я его впервые вижу) делает несколько шагов вперед, он будет нашим переводчиком. Эсэсовец говорит долго и невозмутимо, Флеш переводит. Мы должны построиться по пять человек в ряд на расстоянии двух метров друг от друга; потом раздеться и сложить одежду в определенном порядке: шерстяные вещи в один узел, все остальное – в другой; обувь снять, но внимательно следить, чтобы ее не украли.
Чтобы кто не украл? С какой стати мы будем красть друг у друга обувь? А документы куда, всякие мелочи из карманов, часы? Мы все смотрим на переводчика, переводчик спрашивает немца, немец курит и измеряет переводчика невидящим взглядом, будто тот прозрачный, будто никто не задавал никаких вопросов.
Я впервые в жизни вижу голого старика. У синьора Бергмана грыжа, он спрашивает переводчика, должен ли он снять бандаж. Переводчик минуту колеблется, но немец понял вопрос и, показав на кого-то, произносит с серьезным видом несколько слов. Переводчик словно переваривает услышанное, потом говорит:
– Господин обершарфюрер сказал, чтобы вы сняли бандаж, потом вам дадут другой, с синьора Когана.
Шуточка немца горько звучит в устах Флеша, когда он пересказывает ее нам.
Потом появляется новый немец, велит сложить обувь в один угол, и мы складываем, потому что все кончено, мы уже вне жизни, нам ничего не остается, как подчиниться. Еще один с метлой выметает обувь за порог, сгребает ее в общую кучу. Он что, ненормальный? Девяносто шесть пар ботинок перепутал, как теперь найдешь свои? Дверь раскрыта настежь, в нее тянет стужей, мы стоим голые, прикрывая руками животы. Порыв ветра захлопывает дверь, но немец снова ее распахивает и задумчиво наблюдает, как мы корчимся от холода, пытаясь спрятаться друг за друга. Наконец он уходит и закрывает за собой дверь.
Акт второй: вбегают четверо в полосатых штанах и куртках с бритвами, кисточками и машинками для стрижки волос, у каждого на груди пришит номер. Возможно, они из тех, кого мы видели сегодня вечером (сегодня или вчера?), правда, у этих вид покрепче, поздоровей. Мы наперебой задаем вопросы, много вопросов, но они, не отвечая, хватают нас, и вот мы уже все обриты наголо. Как же уродливы наши лица без волос! Эти четверо говорят на каком-то несусветном языке, могу поручиться, что не на немецком, немецкий я немного знаю.
Затем открывается другая дверь, и нас, голых и обритых, загоняют в душевую и запирают всех вместе. Стоя по щиколотку в воде, мы понемногу выходим из оцепенения и начинаем задавать вопросы, на которые никто не может ответить. Если мы, голые, находимся в душевой, значит, будем мыться. Если будем мыться, значит, пока нас убивать не будут. Но почему тогда нас заставляют столько времени стоять, не дают пить, ничего не объясняют, почему отобрали обувь и одежду, почему держат раздетыми на холоде, по щиколотку в воде, почему после пяти дней пути мы не можем даже присесть?
А что с нашими женщинами?
Как я думаю, спрашивает меня инженер Леви, где сейчас наши женщины? Стоят, как и мы, в душевой? Увидим ли мы их еще когда-нибудь? Отвечаю, что увидим, ведь у него здесь жена и маленькая дочка, обязательно увидим. Но в глубине души я не сомневаюсь, что все это – чистая комедия: сначала они посмеются, поиздеваются над нами, а потом обязательно убьют. Только сумасшедший может надеяться выжить, но я не сумасшедший, я понимаю, что скоро все кончится, может быть, прямо здесь, в душевой, когда им наскучит смотреть, как мы танцуем то на одной, то на другой ноге, как пытаемся опуститься на пол, но сидеть голыми в ледяной воде, покрывающей на три пальца пол, невозможно, и мы снова поднимаемся на ноги.
Так, не прерывая своих бестолковых движений, мы разговариваем, иногда одновременно в несколько голосов, поэтому становится шумно. Открывается дверь, входит немец, тот первый эсэсовец. Он бросает что-то резкое, Флеш переводит:
– Господин обершарфюрер говорит, что вы должны вести себя тише, здесь не синагога.
Чувствуется, что он через силу произносит эти чужие, злобные слова, как будто выплевывает застрявший в горле несъедобный кусок. Мы умоляем его спросить у немца, чего мы ждем, сколько нам еще здесь стоять, что с нашими женщинами и еще много всего, но он отказывается, говорит, не будет спрашивать. Переводя нам скрепя сердце леденящие немецкие фразы, Флеш не хочет переводить наши вопросы, он знает, что это бесполезно. Этот замкнутый молчаливый человек, которому уже за пятьдесят, с глубоким шрамом на лице, оставшимся после ранения на реке Пьяве, где он участвовал в боях против итальянцев в Первую мировую – немецкий еврей. Я испытываю к нему невольное уважение, поскольку предполагаю, что его страдания начались раньше наших. Немец уходит, теперь мы молчим, хотя нам и стыдно немного, что мы молчим.
А ночь все не кончалась, и мы спрашивали себя, наступит ли когда-нибудь новый день.
Снова открылась дверь, и появился человек в полосатой куртке. Он совсем не такой, как те, с бритвами: гораздо старше, щуплый, в очках, довольно интеллигентное лицо, но главное – он разговаривает с нами, разговаривает по-итальянски.
Мы уже не способны удивляться. Кажется, будто мы присутствуем на каком-то безумном спектакле с ведьмами, духами и демонами.
По-итальянски он говорит неважно, с сильным иностранным акцентом, очень вежлив, много всего рассказывает и отвечает на наши вопросы.
Мы находимся в Моновице, недалеко от Освенцима, или Аушвица, – тут, в Верхней Силезии, поляки и немцы живут вперемежку. Здешний лагерь – рабочий, по-немецки он называется Arbeitslager, все заключенные (их около десяти тысяч) работают на заводе по производству искусственного каучука, завод называется Буна, так же называется и сам лагерь.
Одежду и обувь мы получим, нет, не нашу, другую, но ничуть не хуже. Здесь мы стоим голые потому, что ждем душ и дезинфекцию. И то, и другое будет сразу после сигнала подъема, а без этого в лагерь нас не впустят. Конечно, мы будем работать, здесь все работают, но работа работе рознь. Сам он, например, врач из Венгрии, учился в Италии и здесь тоже работает по медицинской части – лагерным зубным врачом. В лагере он уже около четырех лет (нет, не в этом, раньше был в другом, ведь Буна существует всего полтора года) и, как мы сами можем убедиться, жив-здоров и даже не слишком отощал. За что попал в лагерь? Еврей ли он?
– Нет, – признается он откровенно, – я уголовный.
Мы забрасываем его вопросами, он отвечает на одни и пропускает мимо ушей другие, иногда посмеивается, некоторых тем явно избегает. Про женщин молчит. Говорит только, что с ними все в порядке, что скоро мы увидимся, но когда и где – не говорит. Переводит разговор на другое и рассказывает какие-то странные, невероятные вещи, наверняка врет. А может быть, он сумасшедший? Здесь не трудно сойти с ума. Он рассказывает, будто каждое воскресенье в лагере бывают концерты и футбольные матчи, будто хороший боксер имеет шансы стать поваром и будто кто усердно работает, получает премиальные талоны, на которые можно купить табак и мыло. Еще он говорит, что вода здесь и вправду не пригодна для питья, что вместо воды каждый день полагается суррогатный кофе, но его обычно никто не пьет, потому что суп водянистый и вполне утоляет жажду. Мы умоляем его раздобыть для нас хоть какое-нибудь питье, но он говорит, что не может, что забежал тайком, нарушив запрет эсэсовцев, ведь мы еще не прошли дезинфекцию, а теперь должен срочно уйти, он только потому здесь, что ему очень симпатичны итальянцы и, как он выразился, «у него чуть-чуть есть сердце». Когда мы спрашиваем, находятся ли в лагере другие итальянцы, он отвечает, да, мол, есть, но совсем немного, а сколько – он не знает, и резко меняет тему разговора. В эту минуту звонит колокол, и он немедленно исчезает, оставив нас в недоумении и растерянности.
Кое-кто после его ухода приободрился, я же не поверил ни единому его слову: думаю, этот странный тип, этот лагерный зубной врач, тоже хотел поиздеваться над нами, как и все остальные.
По сигналу колокола темный лагерь зашевелился. Неожиданно из душа потекла горячая вода, но блаженство длилось не больше пяти минут: опять ворвались четверо (возможно, те же самые брадобреи) и, пустив в ход угрозы и кулаки, погнали нас, распаренных и мокрых, в соседнее помещение, где было адски холодно. Там уже другие с грубыми окриками швырнули каждому по узлу какого-то тряпья, влепили в руки по паре башмаков на деревянной подошве и, не дав нам опомниться, вытолкали голыми и босыми, с вещами под мышкой, прямо на колкий, начинающий уже синеть предутренний снег, заставив бежать в другой барак, который находился примерно в сотне метров. Только там нам разрешили наконец одеться.
Одевшись, мы стояли не шевелясь, отводя взгляды друг от друга. И хотя там не было зеркал, каждый мог увидеть свое отражение в ста мертвенно-бледных лицах, в ста оборванных, уродливых, похожих на чучела фигурах. Вот и мы превратились в таких же призраков, каких видели накануне вечером.
И тогда мы впервые задумались над тем, что в нашем языке нет слов, которыми можно назвать подобное оскорбление, подобное унижение человека. Нам вдруг почти с провидческой остротой открылась правда, мы поняли, что канули на дно. Ниже просто уже некуда опускаться, более жалких условий для жизни человека не существует, их даже нельзя себе вообразить. Ничего своего у нас больше не осталось: они лишили нас собственной одежды, обуви, даже волос. Если мы заговорим, нас не услышат, а если и услышат, то не поймут. Скоро у нас и имена отнимут, и мы должны будем собрать все силы, чтобы их не забыть и сохранить частичку самих себя, себя прежних, составлявших когда-то с нашими именами одно целое.
Мы знаем, подобное трудно понять, да это и хорошо. Но если бы вы только могли себе представить, как бесценны, как важны для каждого человека повседневные мелочи, незначительные на первый взгляд, но такие привычные вещи, которыми дано обладать даже последнему нищему: носовой платок, старое письмо, фотография кого-то из близких. Эти вещи неотделимы от нас, точно наша собственная плоть, и мы не задумываемся над тем, что значит их лишиться, – ведь в обычной жизни они легко могут быть заменены другими вещами, которые, как и прежние, хранят и будят наши воспоминания.
А теперь представьте себе человека, у которого отняли не только близких, но и дом, привычную жизнь, одежду, все, буквально все, что у него было. Такой опустошенный человек, доведенный страданиями и лишениями до отчаяния, теряет рассудок и собственное достоинство, ибо очень просто потерявшему все потерять и самого себя. А тогда уже можно с легким сердцем решать: жить или умереть такому существу, решать вопреки всяким мыслимым человеческим меркам, исходя в лучшем случае из чисто утилитарных соображений. Поняв это, легче понять двойственный смысл термина «лагерь уничтожения» и то, что мы хотели сказать словами «кануть на дно».
Я узнал, что я – Häftling,[6] хефтлинг, мое имя 174517. Теперь мы крещеные и до конца своих дней будем носить на левой руке знак крещения – вытатуированное клеймо.
Процедура оказалась хоть и немного болезненной, зато чрезвычайно быстрой: нас выстроили друг за другом в алфавитном порядке и мы по очереди подходили к татуировщику, ловко орудовавшему чем-то вроде шила с коротеньким острием. Все это выглядело, как самое настоящее посвящение: в самом деле, ведь только обладатель номера получал право на суп и хлеб. Потребовалось немало дней, а также увесистых оплеух и тумаков, пока мы не натренировались «предъявлять номер» без задержки, не создавая помех при ежедневной раздаче пищи; а уж на то, чтобы научиться различать свой номер на слух по-немецки, ушли недели, если не месяцы. И даже теперь, когда я, войдя в привычное русло свободной жизни, хочу узнать время и смотрю на ручные часы, взгляд прежде всего упирается в синеющие под кожей цифры моего номера, моего второго имени.
Медленно, шаг за шагом, мы постигали скорбную науку освенцимских номеров, по которым можно было определять этапы уничтожения европейских евреев. Лагерному старожилу номер говорил все: когда, каким транспортом и из какой страны заключенный прибыл. К обладателям номеров от 30 000 до 80 000 все относились с уважением: из них, обитателей польских гетто, осталось в живых всего несколько сотен. Тем, кто намеревался вступить в коммерческие отношения с номерами от 116 000 до 117 000, нужно было держать ухо востро: человек сорок, оставшихся от тысячи греков из Салоник, могли надуть любого. Что касается самых высоких (или Больших) номеров, в них была заложена скорее комическая информация, и они вызывали примерно такую же насмешливую реакцию, какую в нормальной жизни вызывают слова «первокурсник» или «призывник». Типичный Большой номер отличается упитанностью, пугливостью и наивностью; он готов поверить, что тем, у кого стерты ноги, в санчасти выдают кожаную обувь, и оставить свой котелок с супом тому, кто предложит его «посторожить», пока он туда сбегает. Еще такому новичку можно продать ложку за три пайки хлеба или надоумить его спросить у самого свирепого капо[7] (я попался именно так на эту удочку), не он ли возглавляет Kartoffelschälkommando, то есть команду по чистке картошки, и нельзя ли в нее записаться.
В остальном, процесс вхождения в этот новый для нас порядок носил издевательский, гротескный, характер. После того как нам сделали татуировки, нас заперли в пустом бараке. Здесь нары с матрацами и одеялами, но приближаться к ним, а тем более садиться – категорически запрещено, и вот мы полдня бесцельно слоняемся по узкому проходу, продолжая мучиться безумной жаждой, которую нам так и не пришлось утолить с момента прибытия. В какой-то момент открывается дверь, и появляется молодой человек в полосатой одежде, довольно интеллигентного вида, маленький, худой, светловолосый. Выясняется, что он говорит по-французски, и мы, перебивая друг друга, обрушиваем на него все вопросы, которые до этого задавали друг другу, не получая, естественно, ответов.
Но он не очень-то разговорчив. Здесь все не очень разговорчивы. Действительно, мы ведь новенькие, у нас ничего нет, мы ничего не знаем, какой смысл с нами попусту время терять? Однако он хоть и с неохотой, но объясняет, что все на работе и вернутся только вечером, а он ходил утром в санчасть и на сегодня от работы освобожден. Я спросил его (с наивностью, которая мне самому уже через несколько дней казалась невероятной), вернут ли нам, по крайней мере, наши зубные щетки. Он не засмеялся, нет, но на его лице отразилось глубокое презрение, и он мне бросил:
– Vous n'êtes pas à la maison.
Потом эти слова нам будут повторять все, они будут звучать постоянным рефреном: вы здесь не у себя дома, это вам не санаторий, отсюда одна дорога – через Трубу (что это значит – мы хорошо поняли позднее).
Между тем, умирая от жажды, я замечаю за окном на расстоянии вытянутой руки великолепную сосульку, но только успеваю открыть окно и отломить ее, как, откуда ни возьмись, передо мной вырастает высокий крепкий немец и грубо вырывает у меня сосульку.
– Warum? – только и могу спросить я на своем плохом немецком.
– Hier ist kein Warum (здесь никаких «почему»), – отвечает он и кулаком отбрасывает меня внутрь барака.
Гадко, зато доходчиво. Теперь я знаю: здесь запрещено все. И не из каких-то неведомых нам соображений, а потому, что лагерь для того и создан, чтобы все запрещать. Если мы хотим выжить, то должны запомнить раз и навсегда:
Проходит час за часом, и наш первый и такой длинный день в преддверье ада приближается к концу. Когда солнце опускается в ворох зловещих кровавых облаков, нас выводят из барака. Неужели дадут наконец пить? Нет, снова велят встать в затылок, ведут на широкую площадь в центре лагеря, строят там. Стоим час, ничего не происходит, похоже, кого-то ждем.
От ворот лагеря слышится музыка: духовой оркестр играет известную сентиментальную песенку «Розамунда». Это настолько странно, что мы удивленно переглядываемся и ухмыляемся, даже слегка расслабляемся: может, все эти многочисленные ритуалы – часть какого-то грандиозного комического представления в тевтонском духе? Оркестр между тем, закончив «Розамунду», переходит к другим маршевым мелодиям и играет без остановки, а в ворота входят первые колонны наших товарищей, возвращающихся с работы. Они маршируют по пять человек в ряд, не сбиваясь с заданного оркестром ритма, но как-то неестественно, странным, механическим шагом, словно они на шарнирах, словно они куклы, а не люди.
Их, как и нас, тоже тщательно строят на площади, и, когда через ворота проходит последняя колонна, всех начинают считать и пересчитывать, и это продолжается больше часа. Капо долго сверяют цифры, передают результаты своих подсчетов кому-то в полосатой одежде, а тот уже отчитывается перед небольшой группой вооруженных до зубов эсэсовцев.
Наконец-то (уже темно, но лагерь ярко освещен фонарями и прожекторами) разносится команда: «Absperre!» – «Разойдись!» – и сразу же ровные ряды смешиваются, начинается беспорядочное движение. От прежней выправки ни у кого не остается и следа, многие с трудом передвигают ноги. Я замечаю, что у каждого в руках или на поясе большой жестяной котелок.
Мы, новички, тоже смешиваемся с толпой, чтобы услышать человеческое слово, поймать дружеский взгляд, хоть что-то узнать. У стены деревянного барака сидят на земле два паренька, от силы лет шестнадцати, у обоих черные от копоти руки и лица. Когда мы проходим мимо, один из них меня окликает и что-то мне говорит по-немецки, но я не понимаю. Тогда он спрашивает, откуда мы.
– Italien, – отвечаю я.
Мне и самому о многом хочется у него узнать, но мой запас немецких слов слишком мал. Спрашиваю:
– Ты еврей?
– Да, польский еврей.
– Сколько ты здесь?
– Три года. – Он показывает три пальца.
Получается, с ужасом думаю я, что он попал сюда совсем ребенком, но, с другой стороны, кто-то здесь, значит, все-таки выживает.
– Какая у тебя работа?
– Schlosser, – отвечает он, но я не понимаю. – Eisen, Feuer (железо, огонь), – объясняет он и начинает махать руками, точно бьет молотом по наковальне.
Понял, он кузнец.
– Я химик, – представляюсь я, и он с уважением кивает:
– Chemiker gut.
Но об этом можно и потом поговорить, а сейчас я нестерпимо хочу пить.
– Вода, пить. Мы нет воды.
Он смотрит на меня серьезно, почти строго и, делая ударение на каждом слове, произносит:
– Пить вода нельзя, товарищ, – и добавляет еще что-то, чего я не понимаю.
– Warum?
– Geschwollen, – следует незамедлительный ответ.
Я качаю головой, не понимаю, мол, тогда он надувает щеки, чертит в воздухе огромное лицо, вздувшийся живот. Значит, geschwollen – это пухнуть.
– Warten bis heute abend – ждать до сегодня вечер, – слово за словом перевожу я.
Потом он говорит:
– Ich Schlome. Du?
Называю свое имя, и он спрашивает, где моя мать. Когда говорю, что в Италии, Шлойме удивляется: как это – еврейка в Италии?
– Да, – объясняю ему в меру своих возможностей, – спрятана, никто не знает, исчезать, никому не сказать, никто не видеть.
Наконец он понял, встает, подходит и смущенно обнимает меня. Разговор окончен, я чувствую умиление, почти радость. Больше я Шлойме не видел, но мне никогда не забыть серьезного и кроткого лица этого мальчика, встретившего меня на пороге мертвого дома.
Многому нам еще предстоит научиться, но кое-что мы уже усвоили. Например, у нас есть некоторое представление о топографии лагеря. Его территория – квадрат со стороной около шестисот метров, огороженный по всему периметру двумя рядами колючей проволоки, причем внутренний ряд постоянно находится под высоким напряжением. На территории шестьдесят деревянных бараков, или, как их здесь называют, блоков, десять из которых еще не достроены. Есть каменное здание кухни, душевые и сортиры (на шесть – восемь бараков по одной душевой и одному сортиру), сельскохозяйственная экспериментальная ферма, где работает команда привилегированных заключенных. Помимо этого имеется несколько блоков особого назначения: в первую очередь сюда относятся санчасть с больницей и амбулаторией, которая занимает восемь бараков на восточном краю лагеря, двадцать четвертый блок (Krätzeblock), отведенный под изолятор для чесоточных, седьмой блок, куда никто из простых хефтлингов никогда не входил и где живет лагерная аристократия, придурки,[9] то есть заключенные, занимающие высокие должности. Сорок седьмой блок только для Reichsdeutsche – чистокровных арийцев из рейха, политических и уголовников; сорок девятый – только для капо, половина двенадцатого блока, находящегося в распоряжении немцев из рейха и капо, отведена под каптерку, где распределяют табак, дезинсекционные порошки и время от времени еще кое-что. Тридцать седьмой блок – штабной, его делят канцелярия и нарядчики, и, наконец, двадцать девятый, где всегда наглухо закрыты окна, – женский; это лагерный бордель для немцев из рейха, которых обслуживают здесь молоденькие польские девушки-заключенные.
Общие бараки внутри разделены на два отсека – дневной и спальный. В дневном (он называется Tagesraum) живет блочный староста со своей свитой.
Там стоят стол, стулья и лавки; там рябит в глазах от фотографий, журнальных вырезок, рисунков, искусственных цветов, безделушек. На стенах большие плакаты с лозунгами и стишками, призывающими крепить дисциплину, соблюдать порядок и личную гигиену. В углу застекленный шкафчик, где Blockfrisör (штатный парикмахер) хранит свои инструменты, где висят половники для разливания супа и две дубинки, одна из литой резины, а другая полая, как раз для того и предназначенные, чтобы эту самую дисциплину крепить. Во втором отсеке только нары, разделенные тремя проходами. Сто сорок восемь нар в три яруса, под самый потолок, чтобы не пропадал ни один сантиметр пространства, тесные, точно пчелиные соты. Здесь обитают простые хефтлинги, хефтлинги-работяги. В каждом бараке их не меньше двухсот, а то и двухсот пятидесяти, поэтому в основном спят по двое на одних нарах, представляющих собой настил из прогибающихся досок с тонким соломенным матрацем и двумя одеялами. Проходы настолько узки, что два человека в них расходятся с трудом; площадь пола так мала, что все обитатели блока не могут одновременно стоять, половина по крайней мере должна лежать на нарах. Отсюда запрет заходить в чужие блоки.
В центре лагеря – Appellplatz, широченная площадь для перекличек, где по утрам всех строят в колонны для развода на работу, а вечером пересчитывают. Чуть дальше – клочок аккуратно постриженного газона, на который в случае надобности устанавливается виселица.
Обитатели лагеря делятся на три категории – на уголовников, политических и евреев. Все носят одинаковую полосатую одежду, все – хефтлинги, только у уголовников на куртке рядом с номером зеленый треугольник, у политических – красный, а евреи, которых подавляющее большинство, отмечены еврейской желто-красной звездой. Заправляют всем, конечно, эсэсовцы, но их мало, и в лагере они появляются ненадолго. Наши подлинные начальники – зеленые треугольники, они творят, что хотят. И еще те из двух других категорий, кто добровольно становится их подручными, а таких совсем немало.
Мы научились, кто раньше, кто позже, в зависимости от способностей, отвечать начальству «Jawohl» – «Слушаюсь», ни о чем не спрашивать и всегда делать вид, что все поняли. Мы узнали цену еде и, как все, старательно выскребали наши котелки после съеденного супа, а когда откусывали кусок хлеба, обязательно подставляли под подбородок котелок, чтобы ни одна крошка не пропала. Мы убедились, что суп, зачерпнутый с верха и со дна бачка, – совсем не одно и то же, поэтому очень скоро уже могли безошибочно рассчитать, когда, в зависимости от объема бачка (а они все были разные), выгоднее всего занимать очередь.
Мы узнали, что ненужных вещей не бывает: железная проволока вполне заменяет шнурки, тряпками можно обмотать ноги, бумагой – утеплить тело, засунув ее (незаметно) под куртку. Мы узнали, что кража в лагере – обычное дело, воруют все, что плохо лежит, поэтому научились перед сном заворачивать в куртку свое имущество – от котелка до башмаков, и этот тюк нам заменял подушку.
Постигали мы постепенно и фантастически сложные лагерные инструкции. Чего только стоило запомнить бесчисленные запреты: нельзя ближе чем на два метра подходить к колючей проволоке, нельзя спать в куртке, в головном уборе, без трусов, нельзя пользоваться умывальнями и сортирами «Nur für Kapos» (только для капо) и «Nur für Reichsdeutsche» (только для немцев из рейха), нельзя не ходить в душ в предписанные дни и ходить в непредписанные, выходить из блока, не застегнувшись на все пуговицы и с поднятым воротником, подкладывать под одежду бумагу или солому для утепления, умываться, не раздевшись по пояс.
Таких бессмысленных инструкций и требований бессчетное множество: каждое утро нужно «стелить постель», то есть разравнивать матрац и разглаживать одеяло, чтобы не было ни одной морщинки; смазывать заляпанные грязью башмаки на деревянной подошве солидолом, заготовленным специально для этой цели старостой блока; удалять с одежды пятна (пятна масляной краски, жира и ржавчины допускаются); каждый вечер нужно проверяться на вшивость и чистоту ног, по субботам бриться и стричься у блочного парикмахера, штопать или отдавать в штопку порвавшееся тряпье; а по воскресеньям проходить всеобщий контроль на чесотку и наличие пуговиц, которых положено иметь пять.
Мало этого, есть масса обстоятельств, которые в обычной жизни мы считаем мелочами, но здесь, в лагере, они превращаются в серьезные проблемы. Когда отрастают ногти, их надо стричь, но стричь нечем, приходится обгрызать (ногти на ногах сами стираются в жестких башмаках); если отвалилась пуговица – ее надо пришить, а для этого есть только проволока; если идешь в сортир или умывальню, обязательно бери с собой все, и, когда закрываешь глаза, чтобы умыть лицо, сверток со всем хозяйством крепко зажми между ног, иначе не успеешь оглянуться, его у тебя уведут. Если тесен башмак, вечером следует явиться на церемонию обмена обуви, и тут все зависит от личного опыта. Бросив взгляд на кучу перемешанной (непарной!) обуви, нужно определить на глаз, какой из башмаков подойдет, потому что у каждого хефтлинга есть право всего на одну попытку: повторные обмены запрещены.
Если кто-то полагает, что обувь в лагерной жизни имеет второстепенное значение, тот глубоко ошибается: смерть начинается с обуви. Для большинства из нас башмаки становятся настоящим орудием пытки. Всего за несколько часов ходьбы можно в кровь сбить себе ноги, раны загноятся, начнется заражение крови. Тот, кому обувь трет, передвигает ноги с трудом, точно к ним привязаны гири (вот откуда этот деревянный шаг у войска призраков, выходящего на ежевечерний парад!), всегда и везде поспевает последним, всегда и везде получает тумаки и ни увернуться, ни убежать от нападающего не в состоянии. Чем больше распухают израненные ноги, тем теснее они соприкасаются с деревом и грубой материей башмаков, доставляя невыносимые муки. Тогда остается последнее – санчасть, но явиться в санчасть с жалобой на dicke Fusse (распухшие ноги) чрезвычайно опасно, потому что всем известно, особенно эсэсовцам, что эту болезнь уже не вылечить.
И кроме всего прочего мы еще работаем, а на работе свои проблемы, свои запреты и требования.
Работают все, кроме больных (объявить себя больным – тоже целая наука, она требует специальных знаний и опыта). Каждое утро мы строем идем из лагеря в Буну, каждый вечер из Буны строем возвращаемся в лагерь. В рабочих целях мы разбиты примерно на двести команд от пятнадцати до ста пятидесяти человек в каждой. Возглавляет команду капо. Команды бывают хорошие и плохие. К плохим относятся в первую очередь транспортные команды, в которых работать очень тяжело, особенно зимой, потому что все время под открытым небом. Есть команды специалистов (электриков, кузнецов, каменщиков, сварщиков, механиков, бетонщиков и т. д.), каждая приписана к какому-то цеху или отделу Буны и напрямую подчиняется вольнонаемному мастеру, обычно немцу или поляку, но только, разумеется, в рабочие часы, в остальное же время специалисты (их в общей сложности не больше трех-четырех сотен) не имеют никаких преимуществ перед обычными работягами. Распределением людей по командам занимается в лагере особая служба, Arbeitsdienst, которая находится в постоянном контакте с гражданской дирекцией Буны. По каким мотивам Arbeitsdienst принимает то или иное решение – понять нелегко, но, скорее всего, по личным или корыстным, например, кто способен раздобывать продукты, всегда имеет шанс получить теплое местечко в Буне.
Продолжительность рабочей смены в разное время года разная, она зависит от долготы светового дня, поэтому зимой мы работаем, как минимум, с восьми до двенадцати и с двенадцати тридцати до шестнадцати, а летом – с шести тридцати до двенадцати и с тринадцати до восемнадцати.
Ни при каких обстоятельствах хефтлинги не имеют права находиться на работе в темные часы или во время густого тумана: темнота и туман могут благоприятствовать осуществлению побега; однако работать в дождь, в снег, при сильных ветрах, которые часто дуют с Карпатских гор, никому не возбраняется.
Каждое второе воскресенье – обычно рабочее, а в так называемые свободные воскресенья все равно заставляют работать если не в Буне, то на территории лагеря, поэтому выходные дни в прямом смысле слова выпадают очень и очень редко.
Такой будет наша жизнь. Каждый день по заведенному порядку «ausrücken» и «einrücken» – «выступать» из лагеря и «вступать» в лагерь, работать, есть, спать, болеть, поправляться или умирать.
До каких пор? Старожилы смеются, когда их спрашивают, этот вопрос выдает новичка. Смеются и не отвечают. Тем, кто здесь уже не один месяц или даже не один год, далекое будущее время представляется расплывчатым, окутанным мраком; конкретные, насущные проблемы ближайшего будущего куда важнее: сколько удастся сегодня съесть, пойдет или не пойдет снег, пошлют или не пошлют разгружать уголь.
Если бы мы способны были рассуждать здраво, то согласились бы с тем, что наша судьба нам совершенно неизвестна, а значит, и любые предположения на ее счет бессмысленны и лишены каких бы то ни было оснований. Однако люди редко умеют рассуждать здраво, когда на карту поставлена их собственная жизнь; обычно их бросает, в зависимости от склада характера, в ту или другую крайность. Так, некоторые среди нас были твердо убеждены, что все потеряно, мы не выживем, конец один для всех и ждать его недолго. Другие, наоборот, считали, что, как бы ни было трудно все это пережить, спасение придет, оно не за горами, и если не расслабляться и не терять веры, то мы вернемся домой, к близким. Между пессимистами и оптимистами, несмотря на полярность их позиций, не такая уж большая разница. И дело не в том, что агностики вообще многочисленны, а в том, что многие люди из-за короткой памяти и непоследовательности суждений колеблются между двумя крайними позициями, меняя свое мнение в зависимости от оппонента в споре или от ситуации.
Итак, я на дне. Когда нужда заставит, можно разом вычеркнуть свое прошлое и будущее. Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других – посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.
Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого-то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.
5
Иностранный текст, в первую очередь немецкий, П. Леви воспроизводит со слуха, часто с орфографическими ошибками. Заключенные из разных стран общались в лагере на немецком жаргоне, родственном, по определению автора, языку прусской казармы и эсэсовскому новоязу.
6
Заключенный (нем.).
7
Заключенный, обычно из уголовников, на которого лагерная администрация возлагала обязанности по надзору за другими заключенными. Этимология слова спорная: либо от нем. [Ka]jmerad (товарищ) [Po]lizei (полиция), либо от фр. [capo]ral (капрал).
8
Данте, «Божественная комедия», Ад, XXI, 48–49. Перев. В.А. Петрова.
9
В книге «Канувшие и спасенные» (1986) П. Леви писал: «Общим для всех лагерей был термин Muselmann, которым называли окончательно ослабевшего, обреченного на смерть заключенного. Этому определению полностью соответствует столь же безжалостно-ироничный русский термин доходяга. Общим был и термин Prominent, применяемый во всех лагерных жаргонах к тем, кто добился привилегированного положения. Такие заключенные существовали и в советских лагерях, где их называли придурками».