Читать книгу В советском плену. Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже. 1939–1945 - Райнер Роме - Страница 3

Часть первая
В застенках НКВД

Оглавление

На следующий день мы впервые получили паек. Буханку хлеба на шестерых и мисочку отваренного маньчжурского пшена. Ну и горячей воды. Так мы прожили десять дней. Однажды меня вытащили из камеры. В небольшой комнатенке сидел старший лейтенант НКВД. Он взял мои документы и, в конце концов, потребовал перечислить имена моих «агентов». Когда я, не скрывая изумления, спросил его, что он вообще имеет в виду, он с улыбкой пояснил, что, мол, о моей деятельности уже давно и в достаточной мере подробно известно. Я, дескать, руководитель разветвленной шпионской организации. Вопреки всем клятвам и заверениям в том, что задачи мои лежали совершенно в другой области, старший лейтенант излагал свою версию: общеизвестно, что находившиеся за пределами Германии немцы шпионили в пользу своей страны. Поскольку я изначально категорически отрицал все им изложенное, старший лейтенант перешел к грубости. Когда и это не помогло, он с весьма недовольным видом все же отпустил меня.

На следующий день последовал новый допрос. На сей раз меня допрашивал уже другой старший лейтенант, несколько суетливый, хорошо говоривший по-немецки. В отличие от своего коллеги он в ходе допроса оставался вежливым и даже любезным и пытался объяснить мне, что откровенное и чистосердечное признание послужит мне лишь во благо и будет способствовать моему скорейшему освобождению. Он мог прийти с бутылкой хорошего вина и распить ее со мной ради достижения взаимопонимания. Когда я вежливо отказался и тоже не смог сказать ничего, что в положительную сторону переломило бы ход допроса, он отпустил меня с дружелюбной улыбкой, пожелав мне на прощание еще раз хорошенько все обдумать. И я довольно скоро пришел к «решению», что это на самом деле было дружеским советом. Что же касалось его, он всегда был готов и впредь обсудить нашу тему. Стоило мне только попросить позвать его.

Два дня спустя, пока я не обратился с такой просьбой, меня выволокли из камеры и на машине доставили в здание Главного управления полиции, где между тем НКВД устроил свою штаб-квартиру. В подвале было множество камер. Меня впихнули в одну из таких камер, где я оказался в обществе восьмерых русских эмигрантов, ожидавших допросов особого порядка. Посреди ночи меня разбудили и отвели на второй этаж. В обширном и прекрасно меблированном служебном помещении меня принял подполковник при полном параде. За его спиной стояли оба офицера, которые меня допрашивали. Тоже при полном параде. Здесь явно должно было состояться нечто торжественное.

Дружелюбно настроенный следователь взял на себя функции переводчика, подполковник, начальник НКВД в Дайрене, намеревался в моих интересах побеседовать со мной в присутствии двух своих подчиненных.

– Вероятно, вы считаете, – заговорил переводчик, сурово наморщив лоб, – что будет вполне достаточно, если вы скажете, мол, я ни о чем не подозревал. Похоже, вы думаете, что русским можно зубы заговаривать. Они, дескать, недотепы и вообще ничего не понимают. Но на этот счет вы сильно заблуждаетесь. Да, да, сильно заблуждаетесь! Нам известно больше, чем вам кажется. И мы располагаем соответствующими средствами, чтобы добиться от вас признания. Если вы и дальше будете запираться, утверждает господин подполковник, то он даст указания применить эти средства в полной мере, не обращая внимания на вашу реакцию и самочувствие.

Дружелюбно настроенный следователь склонил голову с хорошо разыгранной озабоченностью на лице чуть набок и продолжил певучим и проникновенным тоном, а в его черных глазах читалось предостережение:

– И вот тогда вы заплачете! Тогда вы точно досыта наплачетесь!

Еще до конца не войдя в отведенную мне роль, я забыл сдержать ироническую улыбку – мол, можете и дальше запугивать, все равно не поддамся. Начальник НКВД воспринял это с видимым неудовольствием и в довольно резких выражениях, о смысле которых я мог лишь догадываться, перебил дружелюбно настроенного старшего лейтенанта, который, судя по всему, намеревался распинаться в том же духе. Дружелюбно настроенный следователь, насколько я понял, сказал ему в ответ что-то колкое.

Казалось, попытка начальника оказать на меня психологическое давление не совсем удалась. Обменявшись еще парой слов с коллегами, начальник вновь обратился ко мне:

– Господин старший лейтенант рекомендует вам сказать следующее: НКВД стали в полном объеме доступны материалы, свидетельствующие о вашей шпионской деятельности. Выяснилось, что хвост вашей агентуры тянется не только в Харбин и Жинкин, но и в Шанхай, да что говорить, даже в Корею и Японию. Все ваши агенты находятся под контролем НКВД. Те, на след которых мы пока не успели напасть, были выданы нам их же сообщниками. Все признались, все признательные протоколы подписаны.

И, взяв со стола одну из папок, демонстративно помахал ею. Рядом с этой папкой лежал внушительных размеров пистолет. Он был настолько большим, что раньше я ничего подобного не видел, разве что в музее. Начальник НКВД, взяв в руку пистолет, пристально разглядел его, потом снова положил на место.

Далее дружелюбно настроенный следователь объяснил мне, что начальник НКВД ожидает от меня добровольного и полного признания. Продолжать отрицать что-либо просто не имеет смысла. В принципе, НКВД не так уж и желает моего признания. Все равно все необходимые доказательства собраны. Но начальник НКВД хочет, чтобы это произошло по моей воле, потому что этот поступок в решающей мере повлияет на мою дальнейшую судьбу. Начальник НКВД в этом случае подумает, а не дать ли возможность моей семье, кстати, она находится здесь же, – тут он сделал паузу, чтобы я мог осмыслить всю важность сказанного, – и продолжил – выехать в Германию. Заниматься мною или моей семьей – тут последовала еще одна многозначительная пауза – вообще не в его интересах. Самое важное для него – мое признание, потому что именно оно дает представление об одной из разведывательных организаций навеки исчезнувшего германского рейха.

И тут начальник НКВД снова схватился за пистолет, пару секунд как бы играя: то снимал его с предохранителя, то снова ставил. Его физиономия здорово помрачнела. И если я рассчитываю, переводил дальше дружелюбно настроенный следователь, и дальше запираться и играть на его добросердечии, то сильно ошибаюсь. Пистолет не случайно находится здесь на столе. Он останется здесь и тогда, когда начальник НКВД вновь вызовет меня, а сейчас я могу отправляться в свою камеру и там еще раз хорошенько все обдумать. Два часа спустя он снова вызовет меня на второй этаж, и мне надо будет всего лишь на листке бумаги написать все интересующие нас фамилии. Но если я и тогда откажусь это сделать, начальник НКВД лично расстреляет меня вот из этого самого пистолета.

Я подумал, что готов к серьезному высказыванию, и детально объяснил начальнику НКВД, что в шпионаже не замешан и никакой агентурой не располагаю. Кстати, я уже протокольно заявил об этом его обоим подчиненным. Если он стремится внушить мне, что «весь хвост агентуры» уже в его руках, что меня должно перепугать до смерти, то я могу из его слов заключить лишь одно: он сильно на мой счет заблуждается. И если он намерен осуществить свою угрозу, то не лучше ли будет сделать это прямо сейчас, благо оружие рядом. Потому что и через два часа я скажу то же самое. И сейчас я в таком состоянии, что страха смерти уже не испытываю.

После этого три офицера недолго о чем-то совещались. Потом дружелюбно настроенный следователь вызвал находившегося в коридоре охранника и передал меня ему. Вернувшись в камеру, я провалился в глубокий, тяжелый сон, после которого очнулся лишь утром, когда заключенным раздавали хлеб.


Прошло четырнадцать дней. Казалось, обо мне забыли. Но однажды меня внезапно вывели из камеры, привезли на машине в аэропорт и на военно-транспортном самолете вместе с другими заключенными отправили в Советский Союз.

Сопровождал меня дружелюбно настроенный следователь. Кроме нас, на полу стояли какие-то ящики. При загрузке один из таких ящиков упал, крышка отвалилась, и я, к своему немалому удивлению, увидел рассыпавшиеся серебряные ложки с монограммами, причем это были мои ложки. Судя по всему, часть драгоценностей, собранных мною в течение времени, оказалась в руках НКВД вместе с вещами других заключенных.

В Ворошиловске (Ставрополь), где располагался штаб советской армейской группы, самолет приземлился. Здесь русские собрали многие тысячи корейцев, японцев, китайцев и, в особенности, русских эмигрантов. Возник самый настоящий лагерь, в который прибывали и прибывали люди. Тысячи людей. Все городские здания были срочно переоборудованы под прием заключенных. Я попал в большой комплекс школьных строений. В этом скупо меблированном помещении были устроены небольшие ячейки – камеры на пять-шесть человек. Там вначале изолировали прибывших, чтобы потом удобнее и эффективнее было их допрашивать. Вот в такой же камере оказался и я.

Со мной поздоровались четверо японских офицеров. Среди них был и майор японской военной миссии. Его как раз доставили с допроса, он сидел, молча и опустив голову, в своем уголке. Несколько дней подряд его допрашивали, оказывали давление самыми недостойными методами. Он тоже должен был представить список агентуры в России, работавшей в его отделении под его руководством. Его случай был довольно серьезный, как заявил он мне, потому что сотрудникам военной миссии вменялся в обязанность сбор разведывательной информации. Многие их агенты попали к русским. Русский генеральный консулат в Харбине уже на протяжении длительного времени собирал компрометирующие сведения о них. В Харбине хватало всякого рода авантюристов, клеветников и торговцев человеческими душами, готовых отправить под нож любого, если только это возвышало их в глазах новых правителей.

Просто огульно отрицать все – подобный метод здесь не срабатывал. Русским ничего не стоило показать человека кому-нибудь из эмигрантов, работавших на него, и признание было готово. Получив признание в одном, сотрудники НКВД с помощью умных и в то же время достаточно жестоких методов без труда получали и другие. На допрашиваемого методично воздействовали день за днем, и в конце концов он признавался, и признание это становилось ключевым. Для меня начались тяжкие времена допросов, голода и раздумий. Здесь я встретился и с обоими моими первыми офицерами-следователями. Помещения для проведения допросов НКВД располагались в центре города. Ближе к вечеру по городу начинали курсировать небольшие грузовики, доставлявшие заключенных из одного лагеря в другой, из одной тюрьмы в другую. Камеры были намеренно тесными, в них умещался лишь один человек, но нередко туда умудрялись впихивать и двоих. Люди были прижаты друг к другу, не в силах и шевельнуться. Ехать на грузовиках приходилось стоя, длилось это иногда часа по четыре – машина должна была сделать несколько ходок, пока останавливалась у здания НКВД. Многие не имели возможности отправлять естественные потребности. Тюремное питание состояло из водянистой похлебки, а вследствие многодневного лежания на голом холодном цементном полу многие заключенные начинали страдать заболеваниями почек и мочевого пузыря или обострениями уже имевшихся болезней. Но никто и не думал о предоставлении нам медицинской помощи. Напротив: когда я на одном из допросов задал вопрос о болезнях заключенных, один из комиссаров, криво улыбаясь, ответил, что я, дескать, быстро окажусь в «положенном месте» за такие вопросы. Каждый из многочисленных комиссаров на ночь вызывал к себе по два-три человека на допрос. Днем допросов почти не было, разве что в порядке исключения. Главная работа начиналась часов в девять вечера. А последних узников отпускали в камеру уже на рассвете. Допрос, в среднем, длился два-три часа, но иногда и дольше. Перед допросом и после него заключенных собирали в небольшом здании, которое получило название «малая тюрьма».

Грузовик, доставлявший допрашиваемых, останавливался у здания НКВД часов в шесть-семь вечера. В нем было, как правило, восемь – десять человек, но иногда и вдвое больше. Их запихивали в камеру, в которой они могли только стоять.

Иногда нам давали возможность спать на железных койках, что было намного комфортнее. Даже просто сидеть на них и то было удобнее в сравнении с многочасовым стоянием. Если ко времени прибытия с допроса темнело, приходилось, войдя в камеру, пробираться к койке на ощупь. Света в «маленькой тюрьме» не было, разве что для тех, кто находился там постоянно. Тем было намного легче, мы же, привозимые сюда на допросы, ночи напролет страдали в темноте.

Это тоже было частью тактики разрушения человеческой психики. Простоишь часиков пять перед допросом в темноте, и уже не так болезненно реагируешь и на оскорбления, и придирки, и на несправедливые обвинения сидящего в удобном кресле следователя.

Единственное, что нам позволялось и служило в какой-то мере отвлечением от ужасов, – это курение. Тот, у кого не оставалось ни крупицы махорки, что бывало нередко, страдал неимоверно. Ни на чью отзывчивость рассчитывать не приходилось. Таков был железный закон джунглей советского правосудия. Тогда люди просто скручивали трубочки из бумаги и курили ее. Трава, напоминавшая полынь, тоже с успехом заменяла табак. Дымила и воняла она жутко, а в горле щипало до боли. Но именно это заметно уменьшало внутреннее беспокойство.

Именно это беспокойство, всеми известными современной науке средствами усугублявшееся, и отправляло в могилу многих, а кое-кого вынуждало признаваться в том, что сочинил их воспаленный мозг, и подписывать любые показания. «Признание», даже если изначально противоречивое, постоянно требовали комиссары от допрашиваемых, доводя их до такого состояния, когда сознание уже не способно объективно оценивать факты и заставляло поверить в собственную виновность. Ведь человек всегда готов поверить в то, что облегчит его участь, выведет из тупика, пусть даже это «признание» ничуть не соответствует действительности. А еще легче, если твое самоощущение личности, доверие к ней, человеческое достоинство поруганы посредством утонченных методов воздействия. Когда личность уже не способна к сопротивлению, она становится жертвой внушения того, кто тебя допрашивает.

На первом месте среди этих методов стояло физическое ослабление – хроническое недоедание, постоянный стресс. Физическое ослабление ведет к ослаблению психическому, это каждому ясно. Сюда следует прибавить и осознание беспредельного господства над тобой твоего мучителя, ни на секунду не ослабляющего давления на тебя. Весьма эффективным средством служит и периодическое напоминание допрашиваемому об участи его близких, находящихся или якобы находящихся в руках НКВД. Какому отцу семейства захочется перечить следователю, если это чревато муками его родных и близких? При каждой из угроз я чувствовал, как холодеет и замирает сердце, но заставлял себя лишь безучастно пожимать плечами.

Когда несчастная жертва соответствующим образом подготовлена, изувер начинает рисовать ей картины – миражи – ее освобождения из тюрьмы, причем даже с вознаграждением. Ведь это ничего не стоит – взять да признаться в том, что ему приписывают. Узник из имеющегося опыта знает, что подобные обещания ничего не стоят, однако, если давление достаточно сильное, это забывается, он намеренно вытесняет все разумное из сознания, и тут срабатывает биологический рефлекс целесообразности, который, как и любой рефлекс, срабатывает мгновенно, ничего общего с разумом не имея.

Комиссар с умом использует любую прореху, любую брешь во фронте самообороны допрашиваемого. Он запугивает его всеми возможными ужасами и бедами, вербальными и материальными, на которые только может рассчитывать допрашиваемый. А под финал начинают звучать сладкозвучные упоминания о «гуманности» Советского Союза, который непременно проявит ее к тем, кто повернулся к нему лицом и доказал обретенную веру в него.

В камерах появляются разного рода сомнительные личности, охотно живописующие, как благородно к ним относятся новые власти, стоило им только во всем признаться, и демонстрируют остальным эти блага: двойную порцию хлеба, похлебки и каши.

Тут же возникают и субъекты, которые с помощью щедрых даров в виде табака и провизии, а также прибегая к псевдоантисоветской тональности втираются в доверие к наивной жертве. И жертвы рады после многочасовых издевательств в кабинете следователя увидеть перед собой человека, которому можно довериться и заодно выложить то, о чем умолчал на допросе у следователя.

Многообразны методы комиссарской работы, и они не ограничиваются исключительно давлением на психику допрашиваемого. Поскольку большинство немцев были в сильных неладах с русским языком, допросы, в основном, проходили через переводчика. Вот только протоколы составлялись на русском языке. В ответ на мое требование предоставить версию протокола на немецком языке комиссар ответил мне следующее: разумеется, это возможно, но не применяется, ибо требует больших затрат времени и сил. А допрашиваемый лишен права настоять на этом. Да и что это вам в голову взбрело? Вы ставите под сомнение честность наших работников? Считаете, что они только и думают, как обвести вас вокруг пальца?

Но дело было, разумеется, не в затратах времени и сил. В России время всегда потерпит. Бывало, что комиссары не жалели и часов, чтобы вытянуть из допрашиваемого одно-единственное слово. Но составление протокола на чужом для допрашиваемого языке давало возможность извратить содержание документа. Когда допрашиваемый подписывал протокол, ему только и оставалось, что уповать на устные заверения комиссара, да и даже этот перевод был отнюдь не всегда безупречен, а нередко и вовсе неверен. Вопросы, которых вообще не касались, или то, что категорически отрицалось допрашиваемым, намеренно опускалось. И потом уже на суде практически не оставалось возможности ни для опровержения заведомой лжи, ни для внесения тех или иных замечаний. Если же все-таки каким-то чудом такое происходило, то все неточности списывались на неуверенность или недопонимание допрашиваемого, и последний снова попадал в жернова комиссара, чтобы, в конце концов, вконец измучиться и признать не имевшее места.

Вот так прошло около двенадцати недель в Ворошиловске. И за все эти три месяца едва ли набралось несколько ночей, когда я имел возможность как следует выспаться.

Стресс, связанный с этим образом жизни, и хроническое недоедание, в конце концов, стали проявляться, и это меня отнюдь не радовало. Ноги опухли сначала до лодыжек, потом и до самых колен.

– Вода! – констатировал врач-японец, с которым мы находились в одной и той же камере. – Первый признак влажной дистрофии.

Вскоре симптомов недоедания стало больше. На бедрах, а потом и на пальцах и на руках образовались небольшие опухоли, быстро распространявшиеся и углублявшиеся. Нельзя сказать, что они были болезненными, но раздражали и тревожили.

Потом такие же опухоли появились и на телах других заключенных. Русские никакой медицинской помощи не оказывали. Время от времени появлялся санитар, пичкавший нас аспирином и валерьяновыми каплями. Каких-либо еще средств у него не было.

8 декабря я сидел у себя в камере в полной апатии, вспоминая о том, как торжественно отмечался этот день в мои детские годы. Нет, дальше так продолжаться больше не должно. Может, это последний в моей жизни день рождения. А потом… Потом конец.

В 4 часа дня меня, как обычно, вызвали в здание НКВД. Несколько часов я простоял в темной камере, прислонившись к холодной стене. Моих товарищей одного за другим вызывали наверх, на допрос. Дошла очередь и до меня. Я снова решил обратиться к комиссару с просьбой взять и просто пристрелить меня и поставить точку на моих муках. Я уже пару раз просил его об этом, причем не из чистого отчаяния, а из тактических соображений. Пусть знает, что ничего от меня все равно не добьется. Но на сей раз мое решение было вполне серьезным.

Но я не успел. Ко мне подошел дружелюбно настроенный следователь, улыбаясь во весь рот, театральным жестом похлопал меня по плечу и воскликнул:

– Поздравляю вас, поздравляю вас!

Потом вернулся за свой письменный стол, достал пачку сигарет и вложил мне в ладонь.

– Для вас сегодня очень важный день, самый настоящий праздник! – продолжал восторгаться он. – Начиная с сегодняшнего дня, вас больше не будут допрашивать. Мы убеждены в вашей невиновности, и вы скоро, то есть дня через два-три, покинете эту тюрьму, и мы переведем вас в хороший лагерь. Там вы увидите дипломатов и генералов. Там будет хорошее питание и чай. Там у вас будет кровать, и за вами будет ухаживать русская медсестра. – При этих словах следователь многозначительно посмотрел на меня своими черными глазами. – Конечно, в случае, если вы заболеете. И там вы будете оставаться до тех пор, пока Советское правительство не примет решение о вашей репатриации.

– Когда же оно примет?

Он в ответ пожал плечами.

– Это мне неизвестно. Следует какое-то время обождать, пока в Германии не установится демократическое и миролюбивое правительство. Тогда вас сразу освободят, и вы снова сможете вернуться к своей профессии и жить вместе с семьей.

С сожалением он вздернул плечи вверх.

– К сожалению, западные державы в своих оккупационных зонах мало что предпринимают для искоренения фашизма. Только в нашей зоне демократизация идет полным ходом, как полагается. До тех пор, пока угроза нацизма в Германии не будет устранена окончательно, советское правительство не пойдет на риск освободить всех пленных.

Потом дружелюбный следователь вышел в коридор и вызвал охранника.

– Ты сейчас же, – приказным тоном велел он ему, – пешком отведешь этого человека туда, где он находится. Ему ни к чему ждать завтрашнего дня, когда туда пойдет машина, потому что он измучен и требует покоя.

Охранник принялся что-то возражать. Мол, он подчиняется своему прямому начальнику, а тот запретил конвоировать пленных с наступлением темного времени суток. Транспортировать пленных в темное время суток положено только в закрытых автомобилях. Этот приказ не мог нарушить даже всесильный комиссар. Даже ни один из генералов не смог бы ничего изменить, если только он не был начальником караула этого охранника. Только начальнику караула он подчинен и только его приказы выполняет.

Следователь явно не ожидал подобного оборота и отчаянно пытался сохранить лицо. Он довольно долго уговаривал охранника, и, надо сказать, его льстивые ухищрения одержали верх. «Важная персона», «неотложное дело», и я даже услышал «особое распоряжение Москвы». Охранник долгим и пристальным взглядом посмотрел на меня. Ему не составило труда определить, что мое тогдашнее состояние не позволяло и думать ни о каком побеге.

И в тот вечер судьба смилостивилась надо мной. Точнее будет сказать, я подумал, что отмечу это благое известие крепким сном.

В советском плену. Свидетельства заключенного, обвиненного в шпионаже. 1939–1945

Подняться наверх