Читать книгу Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» - Роберт Роупер - Страница 8

Глава 6

Оглавление

Из Нью-Йорка, куда они прибыли на поезде в жестокие холода, Набоковы отправились в Бостон1. Двухнедельный курс лекций, который Владимир прочитал в Уэлсли в марте 1941 года, пользовался таким успехом – всех покорило обаяние писателя, – что колледж предложил ему контракт с окладом 3000 долларов в год (ставка штатного преподавателя). К 18 сентября Набоковы поселились в Уэлсли в 32 км от Бостона2. “Мы только что возвратились на Восточное побережье, – писал Набоков Уилсону. – В течение года я буду здесь читать курс сравнительного изучения литературы. Очень хочется повидать Вас”3.

Когда читаешь о разрыве двух писателей, приключившемся два десятилетия спустя – жестоком, с публичными взаимными обвинениями (пожалуй, последняя подобная битва педантов в истории Америки – хотя кто знает?), – удивляешься, как же до такого дошло, как могла разрушиться такая дружба? “Дорогой Кролик, – писал Набоков Уилсону в начале 1940-х, – я получил гуггенхаймовскую стипендию. Спасибо, дорогой друг. У тебя удивительно легкая рука. Я заметил, что всякий раз, когда ты принимаешь участие в моих делах, успех мне обеспечен… В Нью-Йорке буду проездом в среду и четверг, 14 и 15 апреля. Позвоню в среду днем, если дашь мне свой телефон”4.

Уилсон уговорил Набокова подать заявку на стипендию фонда Гуггенхайма и даже написал рекомендательное письмо[23]. В итоге грант Набоков получил, причем едва ли ему дали бы его без помощи Уилсона: писателю на тот момент уже исполнилось 43 года, а прежде среди стипендиатов фонда не было никого старше 40 лет.

Набоков писал ему в 1941 году:

Дорогой Уилсон, большое spaseebo за то, что “свели” меня с Decision и New Direction. Мы очень мило пообщались с Клаусом Манном [сыном писателя Томаса Манна и редактором журнала Decision]: он предложил мне написать для них статью в 2000 слов. Я получил письмо от Джеймса Лафлина и посылаю ему мой английский роман5.

“Английским романом” Уилсон называл “Подлинную жизнь Себастьяна Найта”. Он не только помог опубликовать книгу, но и свел Набокова со многими влиятельными людьми и издательствами. В декабре 1940 года Уилсон писал Набокову:

В конце этой недели я ухожу из The New Republic, но я договорился с Брюсом Блайвеном [председателем редколлегии журнала], что он закажет вам цикл статей… о современной русской литературе. Думаю, каждая статья должна быть максимум в 1500 слов, разве что вы захотите написать что-то очень важное: тогда можно больше6.

Ранее Уилсон советовал Набокову:

В дальнейшем, когда будете писать рецензии в The New Republic, ставьте сверху, как у нас принято, название книги и автора. А также число страниц и стоимость издания. Вкладываю для примера рецензию. И еще одно: пожалуйста, воздержитесь от каламбуров, к чему, я вижу, у Вас есть некоторая склонность. В серьезной журналистике они здесь не в чести7.

Уилсон слыл человеком отзывчивым – в американской литературе нет второго писателя, который с такой охотой помогал бы другим, – но в отношении Набокова он превзошел самого себя. Он знакомил его с редакторами, готовыми платить гонорары (“Мне кажется, Клаус Манн… заплатит вам больше, чем Partisan Review”), советовал, как лучше подавать в издательство чистовой экземпляр рукописи, делал редакторские замечания (Набоков посылал Уилсону рассказы, стихи, переводы и целые книги, а Уилсон их все читал), подсказывал, как общаться с издательствами и редакторами, к кому обратиться (“пошлите это Найджелу Деннису, он сейчас там главный… напомните, что я договорился… с Блайвеном”): словом, помогал всегда и во всем. Некоторые исследователи творчества Набокова усматривают в помощи Уилсона корыстный интерес: дескать, ему нравилось все русское, хотелось попрактиковаться в языке. Разумеется, в каком-то смысле ему было выгодно общаться с русским писателем, но эта выгода меркнет перед уилсоновской активной деятельностью и упорством. В 1944 году он добился, чтобы Набокова опубликовали в New Yorker – важный шаг, который принес неоценимую пользу дальнейшей карьере писателя. В журнале стали выходить главы того, что впоследствии оформилось в мемуары “Память, говори”, и рассказы. Кэтрин Уайт, литературный редактор New Yorker, также сыграла важную роль в жизни Набокова. Александра Толстая из Фонда Толстого предупреждала писателя, что “все американцы абсолютно некультурные, легковерные дураки”8. В чем-то это ее суждение было справедливо, однако вопреки этому в первые же годы в Америке Набокову посчастливилось познакомиться с образованными и влиятельными людьми.

Без помощи Уилсона карьера Набокова в Америке сложилась бы иначе, если вообще сложилась бы9. Бойд, который недолюбливал Уилсона, все же признает, что “Набокову с самого начала довелось познакомиться со сливками американской интеллигенции”10, но ведь ввел писателя в этот круг не кто иной, как Уилсон. “Себастьяну Найту” не удалось найти издателя, несмотря на усилия двух литературных агентов, пока Уилсон не переговорил с Лафлином, после чего, как писал Набоков, “New Directions приняло к публикации мой английский роман, по этому поводу у меня был Лафлин из Лос-Анджелеса… Напечатают в октябре”11.

Редакторы журнала New Yorker обратили внимание на произведения Набокова, потому что благодаря Уилсону их уже публиковал Atlantic. Уилсон дружил с Уиксом из Atlantic, так что, когда Набоков попросил Уилсона повлиять на Уикса, чтобы тот поскорее выплатил гонорар, Уилсон ответил: “Мне говорить ему об этом не хочется: я и без того постоянно кого-то рекомендую в Atlantic, и Уиксу может не понравиться, если я вдобавок стану указывать ему, когда следует платить авторам”12.

Набоков называл Уилсона “истинным чародеем” – в знак преклонения перед его умом и в благодарность за помощь. Переведя пушкинский монолог Скупого рыцаря, Набоков пишет Уилсону: “Не могли бы Вы быть его крестным отцом – если, конечно, сочтете перевод приемлемым. И буду ужасно признателен за поправки и замечания”13.

И пусть у каждой из сторон – и у Набокова, и у Уилсона – были свои интересы, однако достаточно просто объяснить то, почему же они так тесно общались на протяжении стольких лет: Набоков и Уилсон были близкими друзьями. Их тянуло друг к другу. Уилсон писал в марте 1945 года:

Дорогой Володя, в среду я отплываю [в Европу]… Меня не будет месяца четыре или шесть. Удачи тебе. Кстати, если ты действительно хочешь преподавать в университете, напиши Льюису Джонсу, директору Беннингтона, и скажи, что ты – тот самый человек, о котором я ему говорил… Наши беседы с тобой были одними из немногих утешений в моей литературной жизни за последние годы, когда старые друзья умирали один за другим, исчезали или становились все более и более нервными, да и общее положение дел в мире наводило на грустные размышления14.

Годом ранее Уилсон похоронил близкого друга, Джона Пила Бишопа, и вскоре ему суждено было потерять еще одного, Пола Розенфельда. В год, когда Уилсон познакомился с Набоковым, умер Фрэнсис Скотт Фицджеральд, так что Уилсон, видимо, перенес на Набокова братскую заботу, которую привык дарить нуждавшемуся в ней Фицджеральду (Уилсон дружил с ним с университета)15.

Набоков испытывал к Уилсону искреннюю симпатию: об этом свидетельствует то, что письма Уилсону он писал сам, а не Вера от его имени (впоследствии даже близким друзьям Набокова по его поручению писала именно она), да и сам стиль этих писем: блестящий, легкий, остроумный. В марте 1943 года, когда Уилсон женился на Мэри Маккарти, Набоков писал: “В середине апреля я остановлюсь на один день в Нью-Йорке… и тут уж я непременно повидаю вас обоих. Очень соскучился”. В другом письме: “Вы одни из очень немногих людей в мире, по кому я искренне скучаю, когда долго не вижу”16.

Были у Набокова и другие друзья17. Он писал им в основном по-русски, увлекательно и с душой, но далеко не так, как Уилсону. Как и в письмах любимой жене, Уилсону Набоков сообщает о каждом литературном замысле, о каждом достижении, маленьком или большом:

Я надеюсь, ты с интересом прочтешь мою новую работу о чешуйчатокрылых – прилагается к письму. Постарайся прочесть то, что спрятано между описаний, хотя в них тоже есть удачные пассажи. Сегодня закончил рассказ для Atlantic (после “Мадемуазель О” [пятая глава будущих мемуаров “Память, говори”] Уикс звонил мне четыре раза на предмет новой вещи; пришло письмо из Общества “За чистоту речи” (и еще чего-то) с просьбой дать согласие на использование отрывка из “Мадемуазель О” в их учебнике”)18.

Читать о каждом достижении нестерпимо скучно. Набоков уверяет Уилсона, что тот сам тому причиной: “…если столь подробно говорю о своих делах, то лишь потому, что Вы – мой великий покровитель”19.

Мэри Маккарти, стараясь объяснить их взаимную привязанность, вспоминала: “Они просто души не чаяли друг в друге. Эдмунд всегда блаженствовал, когда появлялся Владимир; он обожал его”20. Они часто навещали друг друга: то Набоковы гостили у Уилсонов на Кейп-Коде, то Уилсоны у Набоковых на съемных квартирах, причем встречи эти неизменно проходили бурно, весело, с обильными возлияниями. Эндрю Филду, своему биографу, Набоков говорил, что Уилсон “разумеется, был моим самым близким другом” (а не “моим самым близким другом среди американцев”)21. Следует отметить их совместимость даже в политических вопросах, притом что Набоков и Уилсон придерживались противоположных взглядов на СССР. Оба были крайними индивидуалистами, говорили, что думали, без обиняков, даже если их суждения оказывались чересчур резки. Оба были юдофилами, хотя в те годы даже самым известным англоязычным авторам – Элиоту, Паунду, Хемингуэю, Фицджеральду и многим другим – было свойственно пренебрежительное отношение к евреям. В рецензии на книгу “Гильотина за работой”, которую так и не опубликовали в New Republic, несмотря на предисловие Уилсона, – журнал счел, что подобная враждебная позиция по отношению к Сталину зимой 1942 года неуместна, – Набоков признает, что истории нужны идеалисты (и Уилсон разделял эту его позицию): “Такие вот мечты вращают землю: без них она бы встала”. И далее: “Есть люди, которым настолько отвратительно страдание как таковое, что они готовы ввязаться в любую авантюру, если есть хоть малейший шанс сделать жизнь человечества лучше”, и это “невольно внушает оптимизм, который нас, – пожалуй, к счастью, – никогда не оставит”22.


Учебная нагрузка Набокова в Уэлсли была символической: три пары в октябре и три в январе плюс шесть публичных лекций в год. “Нам тут очень комфортно и хорошо. Первая лекция у меня 1 октября. Всего в октябре три, в феврале три и пять-шесть публичных – и все; правда, еще надо принимать участие в «общественной жизни» (ленчи в колледже и прочее)”, – рассказывал Набоков Уилсону. Небольшая нагрузка и множество досуга для того, чтобы писать. И далее о научных занятиях и достижениях (как будто Уилсону не терпелось об этом узнать): “В последнее время я много работал в своей специальной области энтомологии, два моих сообщения появились в научном журнале, сейчас я описываю новую бабочку из Большого Каньона, а также пишу весьма амбициозное сочинение о мимикрии”23.

Работа в Уэлсли давала Набоковым средства к существованию на протяжении семи лет. На постоянную работу в колледже, учитывая перипетии военного времени, его так и не взяли. После Перл-Харбора сокращения бюджета продолжали расти, Советский Союз пользовался дурной славой, администрация колледжа с прохладцей относилась к славистике, и преподавателей-славистов в штате стало меньше. Однако после того как стало известно о страданиях и отчаянной борьбе советского народа с фашистами и невероятной, блестящей, разнесшей планы Гитлера по захвату мира в пух и прах победе над Шестой армией вермахта под Сталинградом, все русское снова обрело популярность. Осенью 1942 года, после года, который Набоков провел в качестве “штатного писателя”, контракт с ним не продлили, но к весне 1943-го24 он уже преподавал в Уэлсли: читал факультативные курсы, по которым студентам не надо было сдавать зачеты и экзамены, а к академическому году 1944–1945 его практически взяли в штат внеклассным преподавателем русского языка.

Антисоветские взгляды Набокова, считавшего, что коммунизм и фашизм – одно и то же, не нравились президенту Уэлсли, Милдред Хелен Макэфи. В дальнейшем она переехала в Вашингтон, стала первым директором организации женщин-резервистов WAVES (Women Accepted for Volunteer Emergency Service, “Женщины-добровольцы службы экстренной помощи”) и, в общем, позицию Набокова “чума на оба ваши дома” расценивала как не вполне корректную. Весной 1942 года она, несмотря на давление состоятельных выпускников, отказалась продлить контракт с писателем, так что Набоков, проведя год на вольных хлебах, вернулся в Уэлсли лишь после того, как Макэфи уехала в Вашингтон25.

Преподавал он блестяще, хотя и своеобразно. Он не был иностранным лектором, который, мучительно подбирая слова на неродном языке, проповедует в вакуум, в никуда, ставит аудиторию в тупик: Набоков тщательно продумывал, с кем и о чем говорить. У него был дар чувствовать слушателей, представлять себе, что у них на уме. Вместо того чтобы целый год, как положено избалованному писателю, временно преподающему литературу в университете, вынашивать творческие замыслы, Набоков написал ряд лекций, адаптированных под разных студентов: с теми, кто учит испанский, он обсуждал, почему русские оппозиционеры так любят Дон Кихота, с итальянцами говорил о Леонардо, а студентам-зоологам рассказывал про мимикрию у чешуекрылых, которая его особенно интересовала. Для публичных лекций26 старался выбирать писателей, знакомых университетской публике: Чехова, Тургенева, Тютчева (вот тут Набоков, конечно, ошибся) и Толстого – последнего непременно.

Набоков высоко ценил Толстого. Владимир Дмитриевич, его отец, был знаком с Толстым: оба были сторонниками общественных реформ. Когда Владимиру-младшему было десять лет, они с отцом как-то встретились на улице в Петербурге с “невысоким бородатым старцем”27. Мальчик ждал, пока взрослые поговорят, а потом отец сказал ему, что это был Толстой. Набоков относился к писателю неоднозначно: слишком значительна была личность Толстого, – впрочем, как и его вклад в русскую литературу. Он преклонялся перед Толстым, что не мешало Набокову иногда его высмеивать. “Обратили ли Вы внимание, читая «Войну и мир», – пишет он Уилсону, – на трудности, с какими сталкивается Толстой, которому необходимо свести смертельно раненного Болконского, географически и хронологически, с Наташей? Весьма это мучительно – видеть, как беднягу волокут и укладывают и везут куда-то, и все ради того, чтобы они могли счастливо соединиться”28. В одном Толстой был безупречен: он как никто умел соотнести хронологию повествования с внутренним читательским ощущением времени, так что у читателя, бороздившего волжские просторы толстовского текста, создавалось впечатление, будто события происходят более-менее в реальном времени, тогда, когда следует29. Набоков тоже умело выстраивал хронологию повествования, хотя у него она осложнялась модернистскими разрывами в структуре текста. При этом он мастерски воспроизводил сознание и ощущения персонажей и питал искреннюю симпатию к читателям.


В мае 1942 года в Бостон приезжал Джеймс Лафлин, издатель Набокова. Первый роман писателя, который вышел в издательстве Лафлина, продавался плохо – Америка вступила во Вторую мировую войну как раз тогда, когда этот непонятный русский выпустил роман о гносеологических сомнениях, – но Лафлина это не смутило: он был готов и впредь сотрудничать с Набоковым, и вопреки коммерческому провалу “Себастьяна Найта” и перипетиям войны, они заключили контракт еще на две книги – исследование о Гоголе и сборник переводов избранных сочинений Пушкина и Тютчева.

Лафлину было около тридцати. Тремя годами ранее он закончил Гарвард. Он был правнуком ирландского эмигранта, который разбогател на производстве стали. Лафлин получил блестящее образование: его двоюродный дед, Генри Клэй Фрик, был угольным магнатом, президентом компании Carnegie Steel. Лафлины были состоятельными и влиятельными промышленниками. Джеймс еще в юности решил, что “не пойдет на завод”30, но нежелание заниматься семейным бизнесом не означало разрыва с семьей: как писал Лафлин много лет спустя, когда ему вручили очередную премию, “ничего из этого не случилось бы [издательства, которое он основал, и литературных успехов] без предприятий моих предков, смекалистых ирландцев, которые в 1824 году эмигрировали из графства Даун [и] основали компанию, которая со временем стала четвертой по величине в Америке. Я благодарен им от всего сердца”31.

Лафлин и сам писал стихи. Но Эзра Паунд, к которому Лафлин ездил в середине тридцатых годов, посоветовал ему заняться изданием книг и порекомендовал достойных писателей. Советы Паунда помогли Лафлину создать лучшее независимое англоязычное издательство XX века32. Заключенный в мае 1942 года контракт с Лафлиным на две книги помог Набокову продержаться на плаву, поскольку преподавательской работы не было и не предвиделось. Исследование о Гоголе было полезно ему лично: написать о Гоголе значило заявить о себе и в дальнейшем познакомить американского читателя с русской культурой.

Набоков энергично принялся за дело, но вскоре процесс застопорился. Проблема была в том, что нужные ему для книги цитаты из Гоголя оказались дурно переведены33. Перевод “Ревизора”, сделанный Констанс Гарнетт, Набоков в письме к Лафлину окрестил “сухим дерьмом”34 и признался, что тратит время на то, чтобы заново перевести отрывки из “Ревизора” и “Мертвых душ”[24]. Вариант Гарнетт вышел в 1923 году: это обычный английский перевод. Но Гоголь-то – не обычный писатель, его нельзя переводить небрежно: до него русская литература не знала такого яркого, живого языка, такого фантастического гротеска, и Набокову необходимо было это показать, написать об этом.

До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой… цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой… Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета35.

Знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”[25] – причем знаменитым его сделал именно Набоков, в двух книгах и множестве лекций, – в варианте Гарнетт выглядит так:

The big overgrown and neglected old garden which stretched at the back of the house, and coming out behind the village, disappeared into the open country, seemed the one refreshing feature in the great rambling village, and in its picturesque wildness was the only beautiful thing in the place. The interlacing tops of the unpruned trees lay in clouds of greenery and irregular canopies of trembling foliage against the horizon. The colossal white trunk of a birch-tree, of which the crest had been snapped off by a gale or a tempest, rose out of this green maze and stood up like a round shining marble column; the sharp slanting angle, in which it ended instead of in a capital, looked dark against the snowy whiteness of the trunk, like a cap or a blackbird36.

У Набокова:

An extensive old garden which stretched behind the house and beyond the estate to lose itself in the fields, alone seemed, rank and rugged as it was, to lend a certain freshness to these extensive grounds and alone was completely picturesque in its vivid wildness. The united tops of trees that had grown wide in liberty spread above the skyline in masses of green clouds and irregular domes of tremulous leafage. The colossal white trunk of a birchtree deprived of its top, which had been broken off by some gale or thunderbolt, rose out of these dense green masses and disclosed its rotund smoothness in midair, like a well proporotioned column of sparkling marble; the oblique, sharply pointed fracture in which, instead of a capital, it terminated above, showed black against its snowy whiteness like some kind of headpiece or a dark bird37.

Сейчас, спустя семьдесят лет, оба варианта кажутся чересчур многословными. Впрочем, Набокова это ничуть не смущает: его идеал – не точность, но верность стилистике и ритмике Гоголя (так, “[отломленный] бурею или грозою” Набоков переводит как “gale or thunderbolt”, а не “gale or a tempest”, – что правильно, хотя и стилистически избыточно). Перевод Набокова отличает плавное, ровное течение с периодическими всплесками, которые начисто отсутствуют у Гарнетт. Первое предложение у Набокова оканчивается хлестким “vivid wildness”, Гарнетт же завершает его мягким, рыхлым “the only beautiful thing in the place”.

Это лирическое описание природы, нехарактерное для “Мертвых душ”, вероятно, восхищало Набокова обилием деталей, дотошностью, стремлением так показать предмет изображения, чтобы он вышел как живой. И пусть предмет этот всего лишь старый сад – совместное творенье природы и человека, выросшее кое-как где-то в России. Скользнул взглядом по строчкам и читаешь дальше, не задумываясь, – а может, вернулся к предыдущему абзацу и перечитал. Вглядеться в эту картину и передать ее с помощью метафор – затейливую, забавную, в чем-то даже, пожалуй, зловещую: “showed black against its snowy whiteness, – пишет Набоков, – like some kind of headpiece or a dark bird” (в переводе Гарнетт смысл передан неточно: она упрощает, смягчает гоголевский текст – “a cap or a blackbird”).

И далее:

Strands of hop [a sinous, twining vine], after strangling the bushes of elder, mountain ash and hazel below, had meandered all over the ridge of the fence whence they ran up at last to twist around that truncate birchtree halfway up its length. Having reached its middle, they hung down from there and were already beginning to catch at the tops of other trees, or had suspended in the air their intertwined loops and thin clinging hooks which were gently oscillated by the air[26].

Это Набоков. Гарнетт не сокращает абзац, как другие переводчики, но теряет детали: вьющийся хмель у нее превращается в более общие “tendrils faintly stirring in the breeze”38 (побеги, колыхавшиеся на ветру). Может, она просто устала, ей не хватило слов (Набокову всегда хватало слов). Набоковское “truncate birchtree” (“береза со сломанной вершиной” – у Гоголя “до половины сломленная береза”) – в самом словосочетании как бы слышится треск ломающегося ствола – у Гарнетт передано банальным “broken birch-tree” (“сломанная береза”), а набоковское “oblique, sharply slanting fracture” (“косой остроконечный излом” у Гоголя), которое вызывает ассоциации не только с силой, с которой отломали верхушку дерева: кажется, будто размозжили кость, кипенно-белую, точно береза, – у Гарнетт превращается в пресное “sharp slanting angle” (“сломанный под острым углом”).

Казалось бы, обычный пейзаж, не более того. В матушке России таких местечек миллионы. И как, оказывается, интересно можно описать какой-то медвежий угол! Начинающему писателю это дает надежду. “Мертвые души”, в общем-то, исследование таких вот медвежьих углов, знакомство с постыдной стороной жизни густонаселенной российской глуши и тьмутаракани: Набоков, впервые прочитавший поэму Гоголя еще в отрочестве, должно быть, почувствовал нечто вроде приглашения в будущее. Этот сад, принадлежавший Плюшкину, выручил Набокова на выпускных экзаменах в Кембридже в 1922 году: ему выпало задание описать заросший сад в имении помещика, и он увлеченно вспоминал строчку за строчкой великого произведения39.


Лето 1942 года выдалось жарким. Июль и август Набоковы провели у Карповичей в Вермонте. Денег у Владимира и Веры практически не осталось. Восьмилетний Дмитрий почти всю зиму проболел, и ему удалили гланды. Он был симпатичный, тоненький и высокий, точно аист, с невероятно длинной шеей, руками и ногами: к десяти годам он почти догнал в росте мать, а через несколько лет набрал добрых два метра и превратился в настоящего американца – уверенного в себе, спортивного, помешанного на автомобилях.

Набоковы экономили на всем чем можно, кроме образования сына. Вера иногда жаловалась, что он подружился с грубыми американскими мальчишками и вся его природная ласковость куда-то улетучилась. Родители старались дать Дмитрию лучшее образование из возможных, и хотя Вера боялась, что сын станет слишком уж американцем, но и она, и Владимир понимали: ассимиляция неизбежна. В опубликованных в 1980-х годах мемуарах Дмитрий вспоминал о жизни в Уэлсли:

Я в одиночку ездил на велосипеде с резиновыми шинами по тенистой дороге в школу по соседству. Мы жили в доме с гонтовой крышей на Эпплбай-роуд, и это название в памяти моей навсегда связано с зелеными яблоками, которые спеют в густых кронах в тупике: мы их использовали как снаряды в тщательно спланированных сражениях. Весной соседская девочка посвятила меня в таинство игры в шарики. Ее таинственная двенадцатилетняя женственность… казалась мне восьмилетнему недосягаемой зрелостью, и я так и не решился объявить о своих чувствах40.

Дмитрий часто менял места учебы: если родителей не устраивала очередная школа, они тут же переводили его в новую и очень радовались его американизации:

Здесь приключилась примечательная история [в школе в Кембридже, штат Массачусетс]. Миссис Рудебуш, учительница музыки… заметила, что мне, европейскому ребенку, не привыкшему петь национальные американские песни, не даются мотивы гимнов, которые поют на школьных собраниях. Она взяла меня под свое музыкальное крыло, давала мне уроки сольфеджио, учила играть на фортепиано и начала тренировать мое высокое сопрано… Отчаянье сменил энтузиазм. Я пел в хоре, участвовал в выступлениях учеников и постепенно вознаградил ее за труды, став профессиональным оперным басом.

Но истинное преображение происходит на спортивной площадке:

Я сижу на лужайке в школе Декстер. Сегодня день вручения весенних спортивных наград. В школу Декстер я пришел три года назад [1944] довольно-таки неприспособленным к роли американского мальчика. Директор школы, Фрэнсис Кэсуэлл, стал вторым лучшим педагогом в моей жизни. Он не только рассказал мне о Цицероне и Цезаре, но и научил, как отбивать подачу и ставить блок, как крепко пожимать руку, глядя другому в глаза, как быть “гражданином”… Мне удалось показать великолепные результаты в различных видах спорта, но я по-прежнему считал себя тощим неуклюжим чужаком… Сижу, погрузившись в мысли, как вдруг слышу: объявляют, что я стал абсолютным чемпионом весеннего спортивного соревнования, куда входила как легкая атлетика, так и бейсбол. Я оглядываюсь, думая, что ослышался41.

Оставив Дмитрия и Владимира в Вермонте, Вера съездила в Бостон, чтобы найти квартиру. Единственная, на которую у них хватало денег, в доме 8 по Крейги-серкл, Кембридж, впоследствии стала местом паломничества поклонников Набокова: в этой квартире № 35 на третьем этаже шестиэтажного дома они жили дольше всего в Америке. В строении красного кирпича с вертикальными вставками из белого облицовочного кирпича и дубовой входной дверью имелся холл, обшитый деревянными панелями, и небольшой передний дворик. Сама квартира была тесная: Набоков как-то назвал ее “тусклой”42. Ему приходилось писать “пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха”43, однако во время войны он гордился этим жилищем, нарисовал сестре Елене план этажа и рассказывал, как смотрит из окна на Дмитрия, когда тот утром идет в школу, “очень стройненький, в сером костюме, в красноватой жокейской фуражке”44.

Часом позже уходил и Набоков. Каждый день он шел в Музей сравнительной зоологии, где работал на добровольных началах, по ровным улицам под раскидистыми деревьями: он с гордостью рассказывает Елене, что они с Верой живут “в пригороде… в университетском Harvard’ском районе”45. Дорога, занимавшая у него пятнадцать минут, проходила мимо теннисных кортов, которые во время войны заросли сорняками46. Гарвард совершенно переменился: теперь вместо студентов здесь хозяйничали военные – тысячи солдат, сотрудники лабораторий и курсанты Службы подготовки офицеров резерва47, – факт, о котором Набоков не упоминал ни в письмах, ни в других сочинениях тех лет. Разумеется, он не так давно перебрался жить в Америку вообще и в Гарвард в частности, а следовательно, не так хорошо, как местные жители, понимал, что и насколько переменилось. А может быть, то, что он этого не замечал или же не записывал то, что видел, свидетельствовало о погруженности в личные дела.


Дом № 8 по Крейги-серкл, где Набоковы жили с 1942 по 1948 год


В основном его интересовали бабочки. В музее, куда Набоков принес экземпляры из Большого Каньона, его встретил Натан Бэнкс, заведующий кафедрой энтомологии в Гарварде. Выяснилось, что у них с Набоковым есть общие знакомые в Нью-Йорке: писатель зарекомендовал себя деятельным и компетентным специалистом, так что Бэнкс был рад с ним сотрудничать, тем более что в Музее сравнительной зоологии вскоре должно было освободиться место, поскольку сотрудников призывали на войну. Бэнкс несмотря на то, что был ученым-энтомологом, в чешуекрылых разбирался неважно, поскольку занимался в основном осами, сетчатокрылыми, коридалами и клещами (самая известная из его работ, пожалуй, “Трактат об акаридах, или клещах”, 1905 г.). Владимир писал Елене о том, что ему посчастливилось устроиться в музей:

Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу), Museum of Comparative Zoology, при Гарвардском университете, к которому я причислен. Моя лаборатория занимает половину четвертого этажа. Большая часть ее заставлена шеренгами шкапов с выдвижными коробками бабочек. Я куратор этих совершенно баснословных коллекций, у нас бабочки со всего света; множество type specimens (т. е. те именно экземпляры, с которых были сделаны описания, с сороковых годов прошлого века по сей день). Вдоль окон тянутся столы с моими микроскопами, пробирками, кислотами, бумагами, булавками и т. д. У меня ассистентка, главное занятие которой расправка материала, присылаемого собирателями… Работа моя упоительная, но утомляет меня вконец48.

В коллекциях царил беспорядок, удивительный для такого заведения. Иногда Владимир проводил за рабочим столом по четырнадцать часов49, так что Вера даже боялась, что он навсегда оставит литературу. “Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел”, писал Набоков, “погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом… все это так завлекательно, что и сказать не могу”. После долгого дня увлеченной работы он шел домой, “уже в синей зимней темноте, в час вечерних газет, в час, когда катят домой […], и запевают радиолы в освещенных квартирах больших плющом одетых домов”50.

Лепидоптерология была его отрадой, его святилищем: надо было жить дальше, с истинно американским проворством делать карьеру писателя, но Набокову нужно было освоиться, приспособиться, превратиться. В письме Уилсону (который, что называется, “сделал себя сам”) он рассказывал о смятении, которое испытывал: “Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех – во всяком случае в Америке, да и английский – лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь”51. Он владел истинным сокровищем, литературным даром, который в один прекрасный день обеспечит его будущее: в этом Набоков не сомневался. По иронии судьбы он родился в последний год девятнадцатого столетия, ровно век спустя после Пушкина, его кумира, стал непосредственным свидетелем революции и прихода к власти нацистов, а впоследствии оказался в стране, которой отчаянно не хватало знаний о русской культуре, именно в тот момент, когда Америка была готова их воспринять. Одержимость Набокова переводами русских классиков выдает нетерпение, вызванное жаждой обладания. Он знал то, чего другие не знали, погружался в произведения более вдохновенно и глубоко: он и только он должен открывать перед американцами сокровища русской культуры.

Тем более что он и так уже наполовину выпал из привычной языковой атмосферы, погрузившись в бездонные американские глубины. Посетовав, что приходится заново переводить текст “Мертвых душ”, из-за чего работа над книгой о Гоголе застопорилась, Набоков высказывается откровеннее: “Книга подвигается медленно, главным образом по причине возрастающего разочарования в моем английском. Когда я закончу, уеду в трехмесячный отпуск со своей румяной, пышущей здоровьем русской музой”52.


Голубянки, пойманные Набоковым и другими, Музей сравнительной зоологии, Гарвард


Но правда в том, что муза его покидала[27]. “Я так завидую вашему английскому”53, – писал он Уилсону. Завидовал ли Набоков английскому Уилсона или нет, но ему было трудно выразить мысли: “желание писать иногда нестерпимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вовсе”54. Иногда он писал прозу, фрагменты того, что впоследствии оформилось в роман “Под знаком незаконнорожденных” (1947). Впоследствии он вспоминал о мучениях, которые испытывал из-за необходимости сменить язык, с оттенком скуки, но это вовсе не значит, что на самом деле Набоков не страдал. Исайя Берлин, которому пришлось пройти через то же в более юном возрасте55, остаток жизни сожалел о том, что оказался лишен родного языка, и признавался другу:

Я обожаю наши русские разговоры и всегда с нетерпением жду их, думаю о них и помню дольше всего… В Англии так ни с кем не поговоришь… Русский язык образнее, душевнее и поэтичнее любого другого: когда я говорю по-русски, я чувствую, что меняюсь – мне словно становится легче выразить мысль, мир вокруг становится радостнее и милее.

Мучась из-за утраты языка и несовершенства своего английского (а также из-за того, что было трудно платить шестьдесят долларов в месяц за квартиру на Крейги-серкл)56, Набоков дописал замечательную книгу, первый гениальный труд за все время в Америке. “Николай Гоголь” отличается поразительной прямотой: в этой книге практически нет свойственных стилю Набокова мудреных слов. С самого начала он погружает читателя – желанного американского читателя – в самую глубину причудливого, гротескного мира славянского писателя: Гоголь умирает в Риме. Ему сорок два года, и его лечат “чертовски энергичные” иностранные доктора: ставят пиявки на его длинный заостренный нос, которым он мог на потеху публике дотронуться до нижней губы. Пиявок засовывали в ноздри, чтобы они лучше присосались к нежной слизистой, и француз, тоже та еще пиявка, велит держать Гоголю руки, чтобы тот не мог их стряхнуть.

Над всей этой сценой царит набоковская кривая ухмылка. “…Картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило”57, – заявляет он, и это пункт первый “набоковской эстетики для американцев”: мысль о том, что притязания на сочувствие предосудительны. Негоже писателям играть на сострадании: слишком долго они этим грешили. В “Николае Гоголе” Набоков в сокращенном виде воспроизводит пространные рассуждения из “Дара” о том, как русская литература заразилась опасными бациллами общественной жалости и оказалась из-за них близка к исчезновению58. Радетели реформ из среды русской интеллигенции стали диктовать вкусы: если писатель в произведениях не высказывался против царской диктатуры, его и читать не стоило. Таким образом, они превратились в неких протокомиссаров, предшественников советских церберов, которые умели найти управу на непокорных писателей. События ХХ столетия, которым Набоков был свидетелем, привели его к неприятию любой борьбы с инакомыслящими, но во фразе “бьет на жалость, что мне всегда претило” слышится презрение гения, в юности зачитывавшегося акмеистами и футуристами, к дешевым сентиментальным стишкам во вкусе старых дам.

Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир[28]. Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.


Сражаясь с неродным языком, Набоков находил утешение в работе с научной лексикой. Никто в Гарварде не разбирался в голубянках так, как он: по примеру Уильяма Комстока Набоков выбрал предметом исследований именно это семейство бабочек. Пожалуй, тут он руководствовался теми же соображениями: необходимостью заполнить пробелы, выполнить работу, которую, кроме него, никто не может сделать, – что и в отношении русской литературы в Америке. “Забавно сознавать, что я сумел попасть в Гарвард исключительно благодаря бабочкам”, – пишет он Уилсону60. Первые научные работы, которые Набоков написал, используя экспонаты музея в качестве таксономического материала61, свидетельствуют о том, что и здесь Набоков учился, как и в случае с Уилсоном: в надежде освоить азы он полагается на американских друзей, в частности на Комстока и еще одного исследователя из Американского музея естественной истории, Чарльза Дункана Миченера. “Если вы сочтете, что в статье все в порядке, не могли бы вы отправить ее в какой-нибудь журнал или иной источник, который ее опубликует”, – просил Набоков Комстока после исчерпывающего разбора первого исследования. Впоследствии, в той же манере, что и Уилсону, он пишет: “Я пользуюсь вашей добротой, но вы сами виноваты в том, что я к ней привык”62.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

23

В 1935 г. Уилсон тоже стал стипендиатом фонда Гуггенхайма и на эти деньги ездил в СССР собирать материалы для книги. Начиная с 1930–1931 гг. Уилсон работал в литературном комитете фонда, где и подружился с Генри Алленом Мо, который возглавлял фонд на протяжении 40 лет. По словам Уилсона, Мо был “единственным человеком, который за время сотрудничества с фондом не растолстел и не засыпал на рабочем месте”. Потрудившись в литературном комитете, Уилсон заметил, что “фонд работал бы куда эффективнее, если бы – по крайней мере, в литературном отделе – Мо мог самостоятельно принимать решения”. Мо и Уилсон остались друзьями, так что письма Уилсона в поддержку того или иного писателя имели вес.

24

Набоков в книге напрямую не высмеивает Гарнетт, хотя глава о “Мертвых душах” и начинается с недвусмысленного заявления: “Старые английские переводы «Мертвых душ» не стоят медного гроша и должны быть изъяты из всех публичных и университетских библиотек”.

25

“Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная сверкающая колонна; косой остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица”. – Н. В. Гоголь, “Мертвые души”, т. 1, гл. 6.

26

“Хмель, глушивший внизу кусты бузины, рябины и лесного орешника и пробежавший потом по верхушке всего частокола, взбегал наконец вверх и обвивал до половины сломленную березу. Достигнув середины ее, он оттуда свешивался вниз и начинал уже цеплять вершины других дерев или же висел на воздухе, завязавши кольцами свои тонкие цепкие крючья, легко колеблемые воздухом”. – Н. В. Гоголь, “Мертвые души”, т. 1, гл. 6.

27

Набоков продолжал писать стихи по-русски и тогда, когда ему уже было за семьдесят. Одни из лучших его стихотворений, включенных в сборник Poems and Problems (1970), “К князю С. М. Качурину” и “С серого севера”.

28

Из перечисленных писателей Набоков считал истинными и самобытными мастерами только Пруста и Джойса.

Набоков в Америке. По дороге к «Лолите»

Подняться наверх