Читать книгу Неуловимая реальность. Сто лет русско-израильской литературы (1920–2020) - Роман Кацман - Страница 4
В поисках реального
Реальность
ОглавлениеВ современной физике, физиологии, социологии, психологии и философии представление о сути того, что привычно называется реальностью, изменилось до неузнаваемости. Вслед за феноменологией Гуссерля и Хайдеггера реальность стала пониматься как то первичное, на что направлены наша забота и наше восприятие, что предшествует познанию вещей и обусловливает его, но в то же время не существует само по себе, вне корреляции с человеком, а каким-то непостижимым образом невозможно без его бытия-в-мире. Существенные сдвиги произошли в понимании исторической, культурной и политической реальности, суть которых состоит в отрицании ее самоочевидности. Изменилось ли оно в литературоведении и, в частности, в концепции литературного реализма? В XX и, особенно, в начале XXI века было произведено большое количество гибридных понятий, например метареализм, магический и символический реализм, но все они оставляют понятие реализма неизменным, хотя и допускают его открытость самым неожиданным и даже противоречивым комбинациям. Главным моментом проблематизации литературного реализма представляется то, что можно назвать его банализацией: любая «простая» репрезентация реальности кажется реалистической, вне зависимости от того, что при этом считается реальностью и в чем суть этой «простоты». Поскольку ни реальность, ни репрезентация не могут более считаться самоочевидными, возникает естественный вопрос: а можно ли вообще говорить о реализме, пусть даже не в абсолютном, а в относительном значении слова? Не стал ли реализм чем-то вроде рудимента, доставшегося в наследство от давно потерявшего свою значимость наивного позитивизма? Однако достаточно вынести за скобки вопрос о сути реализма, и становится ясно, что ни писатели, ни читатели не готовы отказаться от того особого ощущения реального, которое возникает иногда, и именно спорадически и на определенные промежутки времени, а не в виде связности, последовательности или закрытости. Реальное воспринимается как специфическое изменение в сознании и, таким образом, связано не с узнаванием известного, а с познанием нового.
Но что в этом новом позволяет считать его реальным? Ведь мы привыкли скорее к обратному: реальное самоочевидно, заведомо фундировано в себе самом, а новое появляется как нарушение этой самоданности и самообоснованности. Другими словами, новое потому и ново, что недоступно включению в обоснование данного. Решением этого противоречия может быть для начала отказ от отождествления реального с данным, а познания реального – с процедурой обоснования или доказательством существования. Вторым же и окончательным шагом, подготавливающим это решение, должно стать осознание того, что такой отказ не влечет за собой отрицания возможности и необходимости рационального, научного познания. Скорее напротив, именно признание того, что открытие нового есть познание реального, точнее, того, что в данный момент воспринимается как реальное, и составляет суть научного знания в его движении, что сближает его с движением знания художественного.
Как гипотеза о том, что реальное существует (независимо от человека), выражается в дискурсе, в его конфигурациях, в семиотике? Одинаково наивны как концепция о том, что реальность может быть представлена в литературе независимо от языка, так и концепция о том, что язык может существовать без необходимости полагать существование реальности. Сегодня ясно, что реальное всегда уже включает в себя язык, язык всегда включает в себя реальность, но при этом реальность и язык не сливаются в одно. Существует литература, которая в одинаковой степени преодолевает обе эти формы наивности. Появлению такой литературы благоприятствуют два условия: деавтоматизация реальности и деавтоматизация языка. То есть реализм в этом понимании следует искать либо в транскультурной, но не трансъязыковой литературе (например, израильтянин, продолжающий писать по-русски), либо в трансъязыковой, но не транскультурной литературе (например, украинец, перешедший с русского на украинский язык письма), либо в транскультурной и трансъязыковой литературе (например, эмигрант из России, пишущий на неродном для него идиш в Израиле или США). В них следует искать моделирование гипотетической сцены объектно-ориентированного, не корреляционистского бытия, в котором реальность и язык являются не конструктами, а объектами.
Такая сцена должна быть интеллектуальной конструкцией, выраженной поэтическими средствами. В этом качестве сцена реального не самоочевидна, не интуитивна, не эмпирична, она не отражает «то, что есть», но в то же время она и не тайна, не загадка и не обман. На ней могут разворачиваться любые «жанровые сцены», в том числе фантастические или сказочные, но в том случае, если высказывание строится на основе структуры реального, произведение должно считаться реалистическим. Ведь коль скоро само понятие реальности изменилось и в науке, и в философии, и в социологии, и в антропологии, то оно должно измениться и в нашем понимании того, что такое реальность в литературе. Используя термин одного из основателей спекулятивного реализма Рэя Брасье, можно сказать, что «манифестируемая» реальность больше не может быть основанием реалистического мышления и письма [Brassier 2007]. Но не потому, что те или иные культурные агенты, языки и риторики в борьбе за власть скрывают реальное, а потому, что свойство самоочевидной или непосредственной выраженности не является свойством реальности, как она понимается сегодня. И вообще, дихотомия выраженности и сокрытости не входит больше в реалистическую онтологию, поскольку является функцией отношения с привилегированным субъектом, каковое противоречит структуре реального, постулируемой реализмом сегодня, в частности тем его направлением, которое именуется спекулятивным реализмом.
Можно спорить о том, насколько новаторскими и убедительными являются работы философов, условно объединяемых под концептуальной вывеской спекулятивного реализма, однако не вызывает сомнений, что для литературоведения они могут представлять большой интерес, поскольку касаются одного из главных вопросов литературы – определения, отражения и формирования реальности. Сегодня из глубины постструктуралистского, постгуманистического дискурса рождается новое критическое мышление, способное переформатировать его таким образом, чтобы оказался разрешенным и научно обоснованным выход за его пределы. Это порождает ряд вопросов. Первый и наиболее очевидный – следует ли методологически разграничивать реальное, реальность и реалистическое, когда речь идет о художественном тексте. Ведь ясно, что быть (или казаться) реальным и быть частью реальности – не одно и то же; быть реальным и быть представленным или описанным как реальное – не одно и то же; быть описанным в качестве реального и быть описанным таким способом, которым обычно описывается реальное – не одно и то же. Другими словами, реальное – это сам объект, его свойство или способ его репрезентации? Что мы имеем в виду, когда говорим, что тот или иной элемент в литературе реалистичен: его суть, характеристику или отношение? Отсюда следует другой вопрос: является ли реальное и реалистичность абсолютным или относительным понятием? И хотя литературоведы, в особенности критики, часто пользуются этими терминами как относительными, отнюдь не ясно, что служит им мерилом и что видится им противоположностью реального – фантастическое, абстрактное, воображаемое, несуществующее? Возможно; однако ни одно из этих понятий не является точной антиномией реального, а следовательно, не годится как контраст для его выявления. С этого же вопроса Фредерик Джеймисон начинает свою книгу о реализме «The Antinomies of Realism» [Jameson 2013], но уводит дискуссию в сугубо антропоцентристскую сферу неопределимых переживаний и ощущений читателя, в метафизическое и сомнительное с философской точки зрения противопоставление судьбы и вечности, в умозрительную автономию телесного и в материализм, который отнюдь не проясняет суть реализма и вовсе не пересекается с ним.
Другой вопрос, который имплицитно уже содержится в предыдущих, – что такое объект в литературе. Проведенная такими феноменологами, как Роман Ингарден, проблематизация объективного существования произведения искусства выявила со всей наглядностью бесспорность существования особой идентичности произведения. Герменевтика же, как у Вольфганга Изера, например, показала, вопреки поставленным целям, что существование произведения не исчерпывается его чтением и пониманием, даже если это последнее включает в себя и материальные процессы как часть акта чтения. Исследования по материальной культуре книги и литературы зачастую приходят к замене понятий репрезентации и объектности понятиями симуляции и материальности [Hayles 2002:6–7]. Однако они окончательно убеждают в том, что объектность произведения искусства не может быть сведена ни к объективности содержания, ни к материальности его носителей, ни к техникам симуляции значения. Знаки – это объекты, но могут ли они существовать вне отношения означивания? Если нет, то не означает ли это, что понятие объекта вновь используется не по назначению? Тогда даже возвращение к классическим понятиям репрезентации или мимезиса не гарантирует возвращения объектности. Тем более это верно в отношении авангардистской и неоавангардистской литературы: чем более выраженной и продуманной самими авторами становится идея о произведении или языке как об объекте, независимом от автора и от человека вообще, тем более зависимым от отношения к нему и от понимания самой этой идеи оно становится. В результате литературоведение остается там, где и было всегда: в сфере некритического использования понятия объекта как воображаемого референта означивания, то есть как репрезентируемого смысла. А последний как раз и не может претендовать ни на объектность, ни на объективность.
Отсюда с неизбежностью следует другой вопрос: может ли репрезентация быть понята реалистически, объектно и онтологически? Бруно Латур ввел такое представление о репрезентации в рамках своей социологии науки как системы равноправных отношений между людьми и «представительствующими» объектами [Latour 1993]. Однако у него речь идет о материальных объектах, пусть и социально конструируемых. Можно ли говорить о представительствующих объектах в литературе в нематермальном или, используя термин Грэма Хармана, имматериальном смысле [Харман 2018]? И если, как утверждает Харман, отношение тоже есть объект, то можно ли построить такую онтологию литературной репрезентации, в которой будет, наконец, снято противоречие между антропоцентричностью ее процесса и реальностью ее объектов? Сегодняшняя критика движется в русле постгуманизма, то есть указанное противоречие решается тем, что антропоцентризм попросту отбрасывается, словно он представляет собой идеологию, выбранную или навязанную теми или иными культурными процессами. Не присваивая антропоцентризму ни природного, ни теологического статуса, можно ли понять его роль в создании репрезентации? И может ли репрезентация быть понята как такая структура реальности, в которой люди и объекты равноправны, но не идентичны, их роли одинаково важны, но различны, они в одинаковой степени объектны, но не исключают и не заменяют друг друга? Должна ли объектность «человеческого» быть онтологически менее реальной, чем объектность «объективного»? И не должен ли постгуманизм быть понят не как критика идеологии, а как новая догматика, не более научная, чем классическая догматика антропоцентризма? Когда Кэтрин Хэйле, например, предлагает рассматривать смысл как то, что не гарантировано ни источником, ни метафизиками конструирования и деконструкции субъекта, а сложными процессами – во многом телесными, материальными – случайности, контингентности, эволюции и самоорганизации [Hayles 1999: 284–286], остается ли она в самом деле в заявленной ею парадигме постгуманизма или невольно уже ее преодолевает?
В трехмерном континууме этих вопросов – о реальном, объекте и репрезентации – должна быть развернута проблематизация реализма в современной литературе, который перестал пониматься как тип мировоззрения, ибо был «разоблачен» либо как наивность или вульгарность, либо, напротив, как маньеризм или притворство, как особенно утонченная форма обмана или самообмана, либо как иллюзия или эффект. В то же время реализм вновь, по-социал-демократически, был принят на вооружение как средство политизации литературы и социально-политической критики и борьбы. Удивительным образом обе эти тенденции (первая – массовая и правая, вторая – элитарная и левая) смыкаются в одной точке: идет ли речь о массовом сознании, погруженном в свои иллюзии, или о политическом сознании, не покидающем баррикад, «само» реальное оказывается выведенным за скобки – оно, парадоксальным образом, есть то, что не может (в первом случае) или не должно (во втором) быть воспринято и принято как данное. Оба типа сознания уходят от данности – вправо или влево, в утопию или в дистопию, – видя в ней закрытость и детерминизм, несвободу и бесправие, онтологическое неравенство и отказ от «парламентаризма», в терминах Латура, людей, вещей и идей. Данность противопоставляется становлению и, как следствие, жизни, становится воплощением зла и смерти, чем воскрешается старая идея Фрейда об эросе и танатосе, но только на этот раз без эроса, который в массовом сознании замещается порнографией, а в элитарном – бесполостью. Значение спекулятивного реализма как раз и состоит в том, что он обнаруживает несостоятельность этого противопоставления и пытается нащупать ту точку сборки, в которой о реальном (в литературе) разрешается говорить (писать), в кантовских терминах, в модальности существования, а не только в модальностях необходимости и возможности.