Читать книгу Не боюсь Синей Бороды - Сана Валиулина - Страница 4
Книга 1
Черный капитан
Дом
ОглавлениеНикто точно не знает, когда в Руха проложили Советскую улицу.
«Какая разница, – говорили местные эстонцы, – прошлого-то уже не вернешь. Да когда эту махину построили, тогда и проложили, наверное».
И, не оборачиваясь, тыкали большим пальцем за плечо, указывая на махину. В какой бы точке поселка они ни находились, они всегда умудрялись оставлять ее за спиной. Хотя завод, растянувшийся вдоль моря, как горная цепь из грязно-серой породы, запер большую часть залива, он все время ускользал из их поля зрения.
Потом эстонцы махали рукой – «жить-то надо» – и двигались дальше. Дачникам же было неинтересно, да и некогда думать о прошлом любимого европейского курорта, в который они ездили каждое лето. Они и так были заняты с утра до вечера, добывая продукты в магазине у автобусной станции на полноценный обед с супом, грея в баках на плите воду для стирки, чтобы их дети ходили в Европе в чистых носках, и часами болтая и помешивая в кипящих кастрюлях с черникой и грибами. А у жителей восточного побережья было как-то неохота спрашивать про Советскую улицу. Как будто в этом вопросе таился намек, что, мол, срок истек и пора возвращаться, откуда приехали.
И все-таки. Когда бы ее ни проложили, казалось, что Советская улица лежала в Руха всегда. Было в ней что-то от вечности, но не от того пугающего, беззвездного, черного пространства, где становится неуютно даже человеческой мысли. Нет, Советская улица находилась в другом ее отделе. В том сером, обыденном, но в таком же до ужаса беззвездном пространстве, где побывал человек. Оставив после себя безжизненность и пыль, которую ветер теперь разносил по окрестностям и которая таким же безжизненным слоем ложилась на дома, деревья и лица людей.
Иногда, как и полагается вечности, она раскрывала пасть и поглощала случайных прохожих. Так, однажды в конце Советской улицы, почти у входа на территорию завода, самосвал, не удержавшись на повороте, вдавил в бетонный забор ученицу седьмого класса. Никто так и не узнал, пьян ли был заводской шофер, посадили ли его или обошлись выговором. Вечность не любила выдавать свои тайны.
Иногда на этой улице тихо пропадали алкоголики. Или утром в кустах напротив кинотеатра «Заря» находили безжизненное тело кого-то из местной шпаны, на что жители Руха обоих побережий резонно замечали, что теперь хоть ненадолго, но будет потише.
Сейчас на Советской улице буянил отец Виктора. В мешковатом черном костюме, на лацкане которого болтались два ордена Красной звезды, и в белой, застегнутой до горла рубашке, еще с похорон, он бегал по улице и орал, что подонков надо к стенке и суку эту вместе с ними. И что он ветеран, и дошел до Берлина, и там таких сволочей расстреливали на месте.
Его забирала милиция, а он опять возвращался в том же костюме с бряцающими медалями и в той же замусоленной рубашке, небритый и шатающийся от водки и ярости. И начинал кричать, что они освободили Эстонию от фашистской чумы и кости его товарищей гниют в чужой земле.
Мужики уводили его, но отец Виктора снова возвращался, шатаясь, теперь уже от слабости, в жеваном, посеревшем от пыли костюме. Он уже не кричал, а спрашивал, а потом слезливо молил прохожих, не видели ли они его Виктора. От него шарахались, но он не отставал и все повторял, что, вот, поймите, ребята, он же не может уйти, вдруг сын сюда вернется, а его нет, кто же его тогда домой приведет.
Тогда Пааво, эстонец из букинистического магазина, вышел на улицу и сказал, что он будет смотреть, не идет ли Виктор. У него же окна выходят прямо на Советскую улицу, а ты пойди поспи пока, я тебя сразу предупрежу, когда он появится. Но отец Виктора захихикал и погрозил Пааво черным пальцем. А потом заплакал и сказал, что теперь только он сможет узнать Виктора после всего, что произошло. И поэтому не имеет право оставить свой пост. Сказал и перекрестился.
Скоро на него перестали обращать внимание. Но какую-то еду приносили и ставили на скамейку перед «Зарей». Отец Виктора все бродил по Советской улице, то крестясь, то грозя кулаком небу. А когда у него не стало сил ни на то, ни на другое, он просто шаркал туда-сюда по избитому асфальту, как будто все ждал, что вечность поглотит его так же, как и Виктора. И тогда его астральное тело еще успеет притулиться к душе сына. Сколько все это продолжалось, никто точно не знает, но известно одно – отец Виктора уложился в срок. Топиться в карьере, где утонул Виктор, он не хотел, а машины его не брали, хотя по ночам он бродил по самой середине улицы. Но все автомобилисты в округе уже знали про него и поэтому проезжали через Руха пешим ходом. Тогда, видимо, испугавшись, что он не успеет и Виктор отправится во вселенское путешествие в одиночку, отец добрался до ворот завода, откуда рано утром выезжали самосвалы, груженные бетоном, и лег перед ними, с головой накрывшись пиджаком.
Это нам уже следующим летом, почесывая голову, рассказал Пааво из букинистического магазина, местный эстонец с длинными, всегда жирноватыми волосами:
– Двадцать три дня прошло. Я считал. Нервный стал, ужас. Я ему: куда спешить, сорок дней будут долго идти. Думал, в себя придет. А он наоборот. Потом мне уже не верил. Врешь, говорит, фриц, вы же с ними заодно были, а мои товарищи теперь в болоте вашем чухонском гниют. Говори правду, сколько дней осталось? У него ведь уже свое время пошло. А так в Руха всё как всегда, – сказал Пааво, без выражения глядя в окно, – то есть как было, есть и будет, пока он, – тут Пааво провел указательным пальцем круг в воздухе, подтверждая его, великого вождя, вездесущность, – жил, жив и будет жить.
И так и оставался у окна, пока мы не ушли. Позже, проходя мимо магазина, мы часто видели, как Пааво стоял перед окном, как будто поджидая кого-то. Значит, все-таки что-то изменилось в Руха со смерти Виктора?
Народ потом все еще качал головой, проходя по Советской улице, где двадцать три дня бушевал отец Виктора. Русские – с сочувствием, а эстонцы, кроме Пааво, – недоумевая, как будто жители восточного побережья опять задали им очередную загадку. Даже какая-то обида сквозила в их глазах на своих беспутных сожителей, мечущихся между смутной от водки и мерзости памятью о своем боге и пылью Советской улицы. Они даже умереть не могли прилично, в собственной постели или хотя бы в хронологическом порядке, по старшинству, и не выворачивая нутро в общественном месте, пугая прохожих.
«А все-таки нам легче, наверное», – как-то сказал Пааво, задумчиво глядя в окно. Что он имел в виду? Но Пааво только пожал плечами и стал заворачивать в газету томик Александра Блока. Может, то, что эстонцы блюли свое нутро и хоть и ненадолго, но могли спрятать свои тела от мирового сквозняка в родных деревьях, камнях и море? В том самом чухонском ландшафте, который за все эти годы так и не научились любить пришельцы с восточного побережья. За каждым кустом им до сих пор мерещился недобитый враг, а в своих бедно одетых, настоенных на спирту телах русские, не доверяя местной земле, как в кунсткамерских банках, вечно хранили кости своих погибших за правое дело товарищей.
Советская улица еще задолго до смерти Виктора и его отца и задолго до того, как я узнала эти слова, внушала мне страх и трепет. Ее пыльное русло очерчивало границы знакомого и родного бытия, которое, к моему ужасу, вдруг оказалось конечным.
Советская улица серым горизонтом упала откуда-то сверху и придавила зеленую землю. За этим горизонтом начиналось неведомое и страшное. Оттуда даже в самый жаркий день веяло холодом.
По Советской улице русские пешим шагом везли свои гробы в открытых грузовиках с восточного побережья на кладбище. Гробы тоже были открыты, и над головами идущих на глазах разрасталось безысходное пространство, где, задрав нос к небу, белели профили мертвецов. Сильно пахло елью. Вой духового оркестра бился в ушах зубовным скрежетом. Я крепко сжала мамину руку, чтобы меня не унесло ветром непостижимого пространства.
Люди в черных мешковатых костюмах и в черных платьях, в шляпах, кепках и платках на опущенных головах медленно двигались вниз к кладбищу. Некоторые несли в руках ядовито-розовые и желто-лиловые букеты или авоськи с едой и бутылками, чтобы помянуть мертвецов у могилы. На лицах, где осела безжизненная пыль, не было ни ужаса, ни отчаяния, как у отца Виктора. С неутомимой покорностью, как косяк рыб, они скользили по течению в заданном направлении, к смертной воронке, которая вот-вот поглотит грузовик с мертвецом и шофером и всю эту черную процессию с гнусавыми трубами, жеваным красным флагом над кабиной, пластмассовыми цветами и набитыми продуктами авоськами.
Как только процессия исчезла за автобусной станцией, откуда-то сразу появились дачники в панамах и с пляжными сумками. Сначала они еще тихо переговаривались между собой, но по мере удаления оркестра голоса их раздавались все громче, утверждая себе и окружающим, что опять можно, а главное, нужно жить дальше.
Дачники даже казались шумнее обычного, какая-то праздничная возбужденность пронизывала их речь, как будто, всю жизнь с успехом преодолевая бесчисленные очереди, они все не могли нарадоваться, что эта их очередь еще не подошла. Их тела и взгляды наливались благодарностью и силой. На глазах дачницы распрямлялись и начинали зычно призывать своих детей не горбиться: жизнь слишком коротка и прекрасна, чтобы пройти через нее с сутулой спиной. Или с косолапыми ногами. Они выуживали из сумок книги и клали на голову детям вместо панамок, одновременно заставляя их выворачивать носки ног в первую балетную позицию, не забывая между делом обмениваться новыми рецептами и полезными советами:
– Как, вы не знали? В Москве уже все давно пьют яблочный уксус, по столовой ложке в день, утром на голодный желудок. А у нас в Питере уже сто лет никто не ест мясо с картошкой, их ни в коем случае нельзя совмещать, сочетание углеводов с белками – это чистый яд. У нас практически все перешли на раздельное питание. Мясо едим только с овощами, бобы – только с рисом, если едим овощи с углеводами, то исключаем белки, а хлеб исключаем полностью. Я вам сейчас все объясню, что, с чем и как, слушайте и запоминайте. А потом запишу, если хотите.
А про это вы слышали? Да неужели? А что такого? В деревнях народ так веками делает. Поэтому и живут до ста лет. Ведь человек – это бесценный кладезь животворных веществ. Мы эту простую истину, к сожалению, давно забыли в наших городах. Полстакана свеженькой утренней мочи на голодный желудок, и все как рукой снимает. Абсолютно все, я вам говорю, да, и нейродермит у вашей девочки тоже. Сколько же можно ее гормонами травить? Только она обязательно свою мочу должна пить. Я, между прочим, давно себе так лицо мою, вот, потрогайте, какая кожа, как у младенца. Да трогайте, трогайте, не бойтесь. А всего делов-то – встал утром, пописал в баночку, сразу лицо помыл – и готово.
Мишенька, ну кому говорят, не сутулься. И не чешись, а то загноится. Да, ему осенью тринадцать будет. А у него спина вон какая, скоро уже горб вырастет. Я бы его на спорт отдала, но у нас пролапс митрального клапана. А у Юрочки вашего все еще хронический цистит? Что ж вы ему тогда разрешаете купаться? Вы что, инвалида из него хотите сделать? Ему же в море ни в коем случае нельзя. А вон и капитанша. И чего это она на другую сторону перешла?
– Вы что, не знаете? Она выпила, наверное, вот и не хочет компрометироваться.
– Эрика? Не может быть! С каких это пор она пьет?
– Да с ней черный капитан больше спать не хочет. Мне Валве рассказала. А для женщины это самое большое унижение. Они на богатой улице все в курсе. Эрика себе югославский гарнитур поставила, с шикарной спальней. Она его вам, может, показывала? Толку теперь от этой кровати!
– А Томас?
– Нет, тот не пьет. Там хуже. Я вам вот что скажу, милочка. Держите от него подальше своих девочек.
– Да что вы?
Последних слов уже не слышно. Дачницы вдруг засуетились, быстро и одновременно, как по команде, сняли книги с голов детей, побросали их в сумки и снова натянули им панамки. И бодрым шагом зашагали в сторону универмага.
Над Советской улицей опять повисла томительная тишина, изредка прерываемая шмелиным гудением со стороны Белой речки, текущей внизу под обрывом. Сладко запахло липовым цветом со школьной территории. По следам дачников понуро бежала собака с пыльными лапами и свалявшейся шерстью под животом. Непривычно было видеть Эрику с пустыми руками. Она шла, пошатываясь, и в конце концов схватилась рукой за школьный забор. Вот почему она перешла на другую сторону. Чтобы было за что держаться, плевать она хотела на этих дачников. Сначала она еще как-то пыталась двигаться дальше, но потом, видимо, решила, что с нее хватит. Эрика стала медленно сползать на землю вдоль забора, пока, привалившись к нему всем телом, прочно не уселась прямо в пыль. Она икнула, а может, крякнула от удовольствия, что не нужно тащить свое тело дальше и что место отдыха, как на заказ, получилось для такого жаркого дня просто идеальное. Под сенью школьной липы в цвету. Теперь можно было и глаза прикрыть, здесь ее никто не обидит, да и брать с нее нечего, кроме пропотевшего кримпленового платья и стоптанных босоножек. Эрика вытянула затекшие ноги, скрестила руки на животе и стала ждать.
Собака, трусившая вслед за дачниками по другой стороне Советской улицы, перебежала через дорогу. Остановилась перед Эрикой и, обнюхав ее, приткнулась рядом, положив ей морду на ляжку. Не открывая глаз, Эрика провела рукой по собачьей шерсти, да так и оставила ее на пегой кудлатой башке.
Этим летом у Томаса появились американские джинсы. С яркой оранжевой бирочкой леви штраус вдоль заднего кармана. В передние карманы втиснуты большие пальцы, остальные небрежно висят на стройных бедрах. Глаза Томас спрятал под узкими солнечными очками, изо рта у него торчит травинка. На нем белая майка без рукавов, на ногах вьетнамки.
Когда он первый раз прошел по Советской улице мимо дачников, все сразу замолчали, а потом долго оглядывались ему вслед. Томас уже исчез за тополями у ресторана, а они всё еще качали головой, негодуя и восхищаясь. Первой спохватилась рыжая учительница из Ленинграда:
– Лена! Лена! Ты где? А ну-ка иди сюда!
Все тут же занервничали и начали собирать рассыпавшихся по оврагу и улице дочек в панамках и в сарафанах с узкими бретельками на голых плечах.
– А Нина где? Вы ее не видели?
– Да она уже давно вперед ушла.
– Вы точно знаете? Ну я ей покажу сейчас!
– А вот и Лена, ты где пропадала? Ты же знаешь, что у меня больное сердце и мне нельзя волноваться.
Томас уже прошел мимо ресторана и свернул за угол у крыльца с деревянной входной дверью. Не останавливаясь, сбежал по склону вниз к Белой речке, скинул вьетнамки и в три шага по подводным камням перепрыгнул на другой берег прямо в яблоневый сад. Там он бросил вьетнамки на траву и, побродив по саду с задранной головой, сорвал яблоко и улегся в гамак.
Пока он покачивался, хрустя яблоком, и время от времени разгибая локоть и скривив губы, рассматривал через солнечные очки сочащийся, убывающий плод, дачницы, опомнившись и снова отправив дочек вперед, делились впечатлениями от встречи с сыном черного капитана.
Томас и их дочки пребывали в опасном возрасте. Эрика запила, а черный капитан, как всегда летом, пропадал в море, так что прививать моральные устои Томасу было некому, да, судя по всему, капитана мораль и не волновала. На Кульюса тоже не приходилось рассчитывать, у него у самого дочка курила и сидела в обнимку с парнями в новом прибрежном кафе «Анкур». Нет, дачницы не были ханжами, ни в коем случае, более того, они уважали и ценили европейский дух и культуру быта самой западной республики в империи. Но все же, стоило ли привозить ребенку в столь опасном и нежном возрасте американские джинсы, тем более если никто не занимается его воспитанием? Ведь не исключено, что, надев их, Томас стал думать, что ему все позволено, так же, как и молодежи в стране их, джинс, происхождения. Дачницы вздыхали и сокрушались, что Руха теряет свою невинность и им теперь, кроме очередей, готовки и стирки, прибавилась лишняя забота. Они тревожно смотрели на загорелые голени своих дочек, на их хрупкие плечи под бретельками сарафана и чуть сутулые спины, которыми они пытались задержать или хотя бы сделать менее заметным непрерывное набухание молочных желез, и на глаза им наворачивалась легкая слеза.
Собака подняла морду и вяло тявкнула. Капитанша поворошила рукой по собачьей шерсти и утерла слюну, скопившуюся в углу рта. Приоткрыла глаза, слегка потрясла головой, приходя в себя, и увидела Томаса.
Он стоял на другой стороне Советской улицы и, не снимая солнечных очков, смотрел на Эрику. Губы у него были плотно сжаты, как в детстве, когда капитанша в саду требовала от него признания и, так не получив, ударила его. Она приложила свободную от собаки руку к лицу, припоминая, по правой или левой щеке она ему тогда дала. В глазах у нее туманилось, то ли от слез, то ли от винных паров. Эрика опять закрыла глаза, моля, чтобы, когда она их снова откроет, Томаса уже не было.
Он ненавидел, когда она ходила по Руха пьяная. Почти не раздвигая губ, цедил, что только русские, напиваясь, шатаются по улице. Зря она, что ли, строила такой большой дом, а теперь вместо того, чтобы быть там, бродит по поселку в свинском виде. Вон Лембит с Эльзой тоже не прочь выпить, и дети их, а все вместе смирно сидят у себя в доме, пока не протрезвеют. Не открывая глаз, она чувствовала, что сын все еще стоит на обочине.
Эрика захихикала. Да, наконец-то она добилась своего. Томас стал с ней разговаривать. Это были не те признания, которых она ждала, но зато она слышала его голос, видела движение его губ, пускай презрительное, но обращенное к ней, к Эрике.
И она отвечала ему, разговаривала со своим сыном, которому она никак не могла объяснить, что она не шаталась по Руха, а искала его, своего сына.
На секунду Эрику переполнило чувство гордости, что вот, они с сыном теперь тоже ведут беседу в гостиной, как в фильмах про правильные семьи. Она – сидя на польском пуфике, а Томас – шагая по комнате, кусая губы и иногда присаживаясь на край югославского дивана и сразу вскакивая с него, как ужаленный. Тем временем она все ближе придвигала пуфик к середине комнаты, незаметно, как она думала, чтобы как бы невзначай дотронуться до него, когда он будет проходить мимо, и сказать ему, что не нужно ее стыдиться – ведь она просто очень волнуется за него, вот почему ей не сидится дома. Тут у Эрики заныло сердце. Ей так и не удалось сказать это своему сыну, да он и не давал приблизиться к себе, просекал все ее уловки и, хлопая дверью, уходил из комнаты и из дома, который она строила для него с черным капитаном.
При мысли о том, что будет с Томасом в будущем, Эрика почти протрезвела. Откинула голову назад к забору, не открывая глаз, чтобы не видеть сына, от чьей красоты у нее так болело сердце. Странно все-таки, что сейчас, с закрытыми глазами, она гораздо лучше видела его, чем когда стояла с ним лицом к лицу и кричала на него, требуя признания. Вот Мати. Год назад уехал в Таллинн учиться на автослесаря. Дядя помог. Если потом устроится в автосервис, зарабатывать будет больше профессора. А Томас и слышать ничего не желал. Ни про Таллинн, ни про автосервис, ни про мореходку, ни вообще про учебу. Даже Кульюс его перестал перевоспитывать и уже не строго, а сочувственно смотрел на Эрику из своего сада, больше не подбегая к забору и не заговаривая с ней о старшем сыне. Томас теперь и дома носил солнечные очки, чтобы не встречаться с ней взглядом. Ему привез их из Марокко черный капитан, вместе с американскими джинсами, а сам только плечами пожимал, когда Эрика жаловалась на сына. И спать ложился в Матиной комнате на втором этаже, а днем так яростно стучал молотком и сверлил, что по всему дому летели щепки, как будто он ненавидел его и хотел своротить с лица земли. Дом, который они своими руками строили больше пятнадцати лет и который должен был защитить их от всех штормов, теперь сам терпел кораблекрушение.
Иногда, выпив, Эрика чувствовала, как под ее ногами качается пол, а под ним стонет и мечется бездна, которая вот-вот прорвется наверх через доски. Но по-настоящему она испугалась, когда пол стал оседать под ней, и она, вместо того чтобы выбежать из дому, упала и, вцепившись в пушистый зеленый финский ковролин под цвет гарнитура, громко завыла. Ей даже показалась, что она на минуту потеряла сознание, а потом пришла в себя от ужаса, что ведь сегодня еще не выпила ни капли, кроме кружки растворимого бразильского кофе на завтрак. Набравшись смелости, она подошла к мужу, который, размахивая молотком, укреплял рамы на кухне, и сказала ему об этом, а он коротко бросил ей, что надо меньше пить. Разозленная Эрика, не обращая внимания на занесенный вверх молоток, обошла мужа и что есть силы дыхнула ему в лицо. И отшатнулась, увидев страх в его глазах: «И ты?» Но он опять яростно замахал молотком, зажав между губами гвозди. Значит, я не схожу с ума, значит, он тоже знает, значит, дом и вправду тонет.
Эрика застонала и провела пальцами по собачьей башке. Та заерзала и лизнула ее в ладонь. Мати уехал в Таллинн, а черный капитан ушел в Северную Африку.
Значит, тонут она и Томас. Они вдвоем сидят в тонущем доме, и он ненавидит ее. За что? Сначала она думала, что он связался с плохой компанией. Поэтому она постоянно искала его по всей Руха и за Советской улицей. С детьми с богатой улицы он никогда не дружил, разве что один раз подбил их на плевательный конкурс. Откуда было взяться плохому влиянию, если у Томаса вообще не было друзей. А вот теперь до нее стали доходить слухи про каких-то девочек с восточного побережья и даже про каких-то дачниц. Раньше она могла спрятаться от слухов в доме, но теперь это стало невозможно. Дом тонул, вместе со всеми богатствами, которые они накопили с черным капитаном за пятнадцать лет. Вдруг ей захотелось попросить прощения у сына, но не было сил подняться. На нее накатила такая усталость, что она даже глаз не могла открыть. Над ней заколыхался воздух, но собака молчала. Это Томас перешел через дорогу и, нагнувшись над матерью, натянул ей на колено задравшийся подол платья.
Томас никогда не приводил никого к себе домой. Раньше мать не разрешала, боялась, что дети поцарапают мебель, разобьют что-нибудь из чешского хрусталя в серванте или помоют руки немецким мылом «Люкс». Она не любила детей, потому что дети любили трогать чужие вещи, не зная этим вещам цену.
Когда Томасу было лет семь, к нему после школы пришла девочка из класса. Он хотел показать ей, как горит спирт в стакане, взвиваясь синим пламенем к потолку огненным выдохом дракона. Он не успел зажечь спичку, как на кухню вошла мать. Она сразу увидела коричневую каемку на губах девочки и, схватив ее за плечо, стала спрашивать, кто разрешил ей взять батончик. Пока девочка испуганно молчала, Томас быстро спрятал спички в карман и убрал под шкаф банку со спиртом. Эрика все трясла ее за плечо и говорила, что в чужом доме без спросу нельзя ничего брать, ничего и никогда. Потом девочка ушла, так и не увидев дыхания дракона, а Эрика отправилась в гостиную и стала аккуратно раскладывать конфеты в хрустальной вазе.
Томасу нравилась эта девочка. Она была беленькая и чуть косолапая, с тонкими ногами. Ему нравилось сидеть рядом с ней, слышать, как она сглатывает слюну и пошмыгивает носом, смотреть, как она вертит головой и болтает ногами в красных лакированных сандаликах, а за одним, кажется, правым, ремешком тянется порванный хвостик. Вскоре она уехала из Руха, и у Томаса сразу перестало ныть в желудке, как раньше, каждый раз, когда он видел ее. Он знал, что предал девочку, не сказав матери, что это он привел ее в гостиную и угостил конфетой из хрустальной вазы. Не сказал, потому что боялся Эрику. Но вместе с девочкой из его жизни пропал и страх, который он испытывал перед матерью. Он теперь просто отключался, когда она ругала его, представляя себя на палубе корабля, с мокрым от соленых брызг лицом, а на плече у него обезьянка с красным платком на шее строит рожи океану. Тогда ему становилось смешно, а Эрика, думая, что он издевается над ней, начинала еще пуще кричать, размахивая руками и даже как-то раз здорово ударила его по лицу.
Отца он не боялся, да тот почти и не разговаривал с ним и Мати. Когда приезжал домой, то раздавал подарки, которые Эрика сразу прятала в шкафах, и на следующий же день начинал заниматься домом. И почему его в поселке называли черным капитаном? Он как-то спросил об этом отца, но тот только рукой махнул: пускай трепятся, – и пошел дальше утеплять стены стекловатой.
Матери Томас избегал, отца не понимал, брата презирал, а дом ненавидел. Хотя у дома не было зубов, он был алчным и прожорливым, поглощая не только стройматериалы, кирпичи, доски, бетон, стекло, песок, черепицу, но и те незримые вещества, из которых когда-то состояли мать с отцом, их смех, мягкость рук, тепло и жалость, все реже проскальзывающие в их взгляде.
Чем выше рос дом, чем больше толстели его стены, тем молчаливее и сумрачнее становился отец и угрюмее – взгляд матери, как будто они приносили себя в жертву, добровольно кладя головы на огромную черную плаху, очертания которой дом принимал ночью. Хотя дом был совсем новым и они были первыми его жильцами, Томасу казалось, что в нем уже умерли сотни человек, которые, как в склепе, разлагаются во всей этой темно-коричневой, почти черной мебели, которой мать набивала комнаты. Он боялся дома, боялся спать в нем и, когда стал постарше, вечером часто прокрадывался на улицу и ночевал в сауне или в лесу.
Он знал, что в поселке им завидовали, и просто бесился от идиотизма людей. Больше всего ему хотелось привести их сюда и втолкнуть в дом, наглухо закрыв за ними дверь, чтобы они сами почувствовали, как он воняет. Прокисшими огурцами, грязными носками Мати и всеми этими мертвецами, гниющими в полированном югославском склепе матери. Например, ту белобрысую девчонку-дачницу в очках, которая несколько лет подряд часто торчала у дома, чего-то высматривая. Она была немного похожа на девочку, которой он когда-то хотел показать на кухне выдох дракона. Чуть косолапая, с такими же тонкими, длинными ногами, она обычно в одиночестве плелась за шумной компанией дачников со Спокойной улицы. У дома она притормаживала. Он слышал, как от напряжения у нее почти останавливалось дыхание, когда она начинала шарить глазами по фасаду и окнам, будто искала что-то.
Однажды он увидел ее в малиннике за валунами с девочкой постарше, которая собирала ягоды. Белобрысая подошла к калитке и долго стояла там, не сводя взгляда с двери. Лицо у нее было просительное, она даже руки прижала к груди, и ему вдруг показалось, что она вот-вот заплачет. Наверх она не смотрела, сейчас ее интересовала только дверь, так что он мог спокойно наблюдать за ней из комнаты Мати со второго этажа. Потом он услышал голос матери, к девочке подбежала ее подруга и стала тянуть за руку. Мать еще раз закричала, что нечего здесь шататься, вон там весь лес в их распоряжении, и тогда они ушли, а он спустился вниз, встал на том же месте перед домом и тоже стал смотреть на дверь. Что она искала в доме, который он уже тогда начинал ненавидеть, о чем просила, сжав кулаки? Какую тайну хранил дом? Что бы она нашла, если бы он впустил ее сюда?
Потом Томас забыл о ней а, увидев пару лет спустя на Советской улице, не сразу узнал. Она была без очков, и вместо шорт вокруг ее тонких ног на ветру развевалась полупрозрачная бордовая юбка. Они прошли мимо друг друга, не здороваясь. Глаза у нее оказались золотистого цвета.
Теперь Томас мог приводить домой кого угодно. Хоть все восточное побережье. Мати уехал, отец все чаще пропадал в море, а мать была половину времени на работе, половину в беспамятстве. Из колхоза ее по старой памяти не выгоняли. Только сняли с доски почета ее фотографию. Какое-то время о ней еще говорили в прошедшем времени: «какие у Эрики были руки, форель чистила быстрее всех», «как она себя не жалела для дома и для детей», постепенно вытесняя Эрику из речи, заменяя ее безличными конструкциями «какая это была образцовая семья и хозяйство, а теперь вот всем курицам шеи свернули», «сколько сил положили на дом», «что бы им не жить?», еще что-то в этом роде, пока о ней не перестали говорить вообще.
Первой в дом попала Люда, которая жила за Советской улицей. Она была с крупными веснушками, с щербинкой между передними зубами и широко расставленными, нагловатыми коричневыми глазами. Мать ее работала в горячем цеху, а отца она не помнила, он уже давно где-то сгинул. Томас мог бы запросто привести ее в дом, даже в спальню, мать уже намертво рухнула в коридоре – теперь будет дрыхнуть до утра – а Люде не терпелось поглазеть на богатства черного капитана. Но вместо этого он потащил ее в сауну, где, стукаясь о деревянные полки, они быстро стащили с себя в нужных местах одежду. Потом, хихикая, Люда стала приводить себя в порядок и заныла, что хочет курить, а Томас вышел на улицу и закрыл входную дверь в дом, чтобы не слышать его запаха, который портил воздух в саду. Он не спешил обратно, времени было достаточно, и он мог спокойно досмотреть, как закатывается луна за сосны, пока воздух почти не слился с черным лесом, и дом, утратив рельефность и детали, при свете делающие его домом, снова не стал похож на плаху.
Люда все звала его и все ныла, что если нет сигарет, то в таком богатом доме уж точно найдется какая-нибудь выпивка. Пока он, размышляя, стоял лицом к лесу, Люда, разлегшись на полке в сауне, говорила, что, если бы она знала, что он такой жадный, она бы взяла с собой бутылку и что у его матери наверняка есть везде заначки и от пары глотков она уж точно не обеднеет. Томас все стоял и думал, ничего не отвечая, к тому же ему было неохота напрягать мозги по-русски. Он и так потратил кучу серых клеток, чтобы дать ей понять, что она ему нравится и он не прочь развлечься с ней. Сначала до нее все никак не доходило, чего самый красивый мальчик в Руха, сын черного капитана, хочет от нее, а когда она наконец поняла, то все пошло как по маслу. Когда они шагали к богатой улице через приморский лес, чтобы не привлекать внимания, Люда все глупо улыбалась, не веря своему счастью. Она еле поспевала за Томасом, прыгающим через кочки, ему, видно, совсем было невтерпеж. Конечно, она предпочла бы побаловаться с ним в самом доме, тогда бы она первая из поселка побывала в знаменитом доме черного капитана, но на этот раз и сауна сойдет, тем более что обычно Люда встречалась с парнями под открытым небом или в школьной раздевалке.
Томас опять вспомнил, как мать орала на него, требуя рассказать, где он прячет мавританский ножик, который отец привез ему из Андалузии. Так он ей и сказал, дурища. Вдруг он подумал, что единственный человек, кому он показал бы нож, была белобрысая дачница, у которой за очками оказались золотистые глаза. Вокруг стояла такая тишина – даже собаки заглохли, – что хотелось заорать во все горло, разбудить в людях то, что пожирали в них богатые дома и нищие бараки, превращая их в бесчувственных уродов. Но кричать было нельзя и неразумно. Люда все бубнила за его спиной, но он не слышал ее. Она уже сливалась с пейзажем, с ельником за сауной, с валунами в малиннике, с приморским сосновым бором, за который закатилась луна, пока совсем не растворилась в черном воздухе, повисшем вокруг дома-плахи. Наконец он повернулся и пошел к сауне.
Люда исчезла, так же внезапно и почти неожиданно для него, как и та девочка, которая так и не увидела горящего спирта. Уехала наверное, судачили в поселке, ведь кроме матери, с которой она постоянно ссорилась, у Люды здесь никого не было. Поехала, видно, искать счастье в другом месте, страна-то большая, не всю же жизнь молодежи в Руха торчать. Так что особо Люду никто не искал, а ее мать, пряча злые слезы, говорила, что вот дочь нагуляется и прибежит обратно, как миленькая, когда кушать захочется.
С Людой стыд за мать не исчез, но как-то притупился, утратив ту жгучесть, от которой по утрам ныло нутро. Еще появилась брезгливая жалость к ее глупости, когда Эрика, ненадолго придя в себя, пыталась воспитывать его. Сидя посреди своего склепа, она приводила ему в пример Мати и говорила, что нужно учиться дальше, и что Кульюс тоже так считает, и, если он хочет, она попросит московских интеллигентов со Спокойной улицы поднатаскать его по математике и литературе, а он, движимый этой странной жалостью, изо всех сил сжимал зубы, чтобы не расхохотаться ей в лицо. Порой он не выдерживал и выбегал из дому в сауну, где с разбега падал на полок и начинал хохотать как сумасшедший.
Теперь Томас иногда соглашался сидеть с ней в одной комнате и чаще бывал дома, и Эрика несколько сократила свои пьяные блуждания по поселку.
Если он давал ей дотронуться до себя, то ее лицо принимало совершенно идиотское выражение, и вся его жалость сразу испарялась. Так он никогда и не признался Эрике, что не уезжает из Руха вслед за Мати только из-за нее и из-за их проклятого дома, что это она виновата в том, что у него здесь теперь куча дел.
Потом в дом попала девчонка из Таллинна. Она приехала в Руха с компанией на машине, но, поссорившись со своим парнем, откололась от нее. Томас подцепил ее на пляже, когда все дачники ушли на обед. За дюнами под соснами сидели еще какие-то люди, но это были не местные, те в будни на пляж ходили редко. Так что по дороге к дому он не встретил никого из знакомых. А последний участок пути он повел ее лесом.
Девчонка, ее звали Ирина, была уже под хмельком и тоже все время хихикала, как и Люда. Матери дома не было, она сегодня выбралась на работу, и Томас решил, что Ирину можно повести прямо в дом. В гостиной она сразу уселась на пуфик, на котором любила сидеть Эрика, и закинула ногу на ногу. Сначала они выпили «Чинзано», а когда Ирина после двух стаканчиков стала пищать, что у нее горько во рту, он уже стаскивал с нее трусы.
Потом она заснула, а он еще какое-то время стоял у открытого окна и смотрел на сосны, за которыми сегодня было слышно море. Ирина похрапывала, под ногами у него между зелеными ворсинками белел песок, который они занесли с улицы, и он подумал, что потом нужно будет хорошенько прибраться, на всякий случай. Было светло, только под соснами на валунах лежали густые черные тени. Ирининых знакомых он так и не увидел, они наверняка уехали, не дождавшись ее, как это часто бывало с наспех собранными компаниями, да они его и не интересовали. Он еще прошелся по Советской улице, народ как раз группками тянулся с обеда по пыльной обочине. Было жарко, и дачницы шли в легких сарафанах на тонких бретельках. Об Ирине помнили только его коленки – еще около часа назад, ползая по коридору и лестнице, он собирал в мокрую тряпку песок, потому что слишком долго не мог найти веник.
Мимо опять прошла девочка с золотистыми глазами. Вид у нее был скучающий и немного несчастный. Она вообще часто так смотрела. Но сейчас она не входила в его планы. Ему надо было думать дальше, и он перевел взгляд на другую дачницу, скорее всего, из Москвы. С длинной светлой косой, плотного телосложения, она была не в его вкусе, но для дома это не имело значения. Зато у нее, в отличие от других приличных девочек, были круглые зрелые плечи, и смотрела она по-другому, не смущенно, а чуть прищурившись, как будто прицениваясь. Смотрела прямо в его солнечные очки, а потом обернулась, одновременно с ним. Рядом с ней тащился долговязый бесцветный парень в очках, лет шестнадцати. Хотя нет, для дома она, наверное, все-таки не годилась, уж слишком следила за ней ее мамаша. Но Томас и не думал расстраиваться, в Руха было полно подходящих девиц, а в случае чего всегда можно было переключиться на однодневок из Таллинна, как эта Ирина. Так, наверное, даже удобнее, да и надежнее.
Все-таки Томас остановился и, обернувшись еще раз, увидел, как на перекрестке вся компания повернула налево, а с ними и девочка с золотистыми глазами. Там, напротив деревянного ларька, где по субботам иногда продавали мороженое, находился Дом моряка, на двери которого вместе ручки был приделан железный якорь натуральной величины.
На следующий день москвичка сама нашла его. Он как раз лежал в гамаке в саду за рестораном, доедая яблоко. Он повернул голову на свист и увидел ее за Белой речкой. Она помахала ему рукой и крикнула: «Не помешаю?»
Томас ничего не ответил, рот у него был забит яблоком, и тоже помахал рукой. Она еще чуть постояла у речки, видимо, рассчитывая, что он поможет ей, но, так и не дождавшись, сама перебралась через нее, сначала перекинув сандалии на тот берег.
Подошла к нему и сказала: «Привет, как дела?»
Он только пожал плечами, размахнулся и метнул огрызок в кирпичную стену.
Москвичка кивнула в сторону дома и вопросительно посмотрела на него.
Томас покачал головой: «Они здесь не живут, только в субботу-воскресенье».
Москвичка опять кивнула и, заложив руки за спину, стала ходить между яблонями, искоса поглядывая на него. Томас все раскачивался в гамаке, наблюдая за ней из-под полузакрытых век; лежа ему лучше думалось. Нет, с этой девицей серьезно связываться не стоило, слишком опасно. Неожиданно для себя Томас немного расстроился. Для дома она бы очень даже подошла: во-первых, сама к нему лезла, а во-вторых, ни в чем не уступала, а может, даже и превосходила тех первых девиц по степени непристойности. Те хоть не притворялись, а эта, держась за стволы, кружилась вокруг яблонь с романтическим видом. Москвичка как будто почувствовала, что он принял решение, и, опустив глаза, медленно зашагала к нему, нарочито глубоко сгибая колени: «У тебя?»
У Томаса опять заныло в груди от сожаления. Если бы они сейчас пошли к дому по последнему отрезку Советской улицы, то их в этот мертвый час никто бы не увидел. А потом он повел бы ее тропинкой мимо кладбища со стороны луга и привел бы к себе через лес за Спокойной улицей. Чисто и никаких следов.
– Ко мне нельзя.
– Я твою мать сейчас на улице видела, – сказала москвичка без тени смущения. – И как ты с ней уживаешься?
– Не твое дело. Ну и что, что видела? В дом все равно нельзя.
Он начал злиться, но старался не показывать виду. Москвичка обвела глазами сад и сказала:
– Ну ладно, с милым и в шалаше рай.
Он не понял ее слов, но стал сползать с гамака и, спрыгнув на землю, пошел к дому и скрылся за ним. Москвичка тоже обошла дом, и, осмотревшись, кивнула. Взяла его за руку и потянула за собой на траву.
– Ты здесь долго будешь? – спросил Томас, расстегивая молнию.
– Еще три недели.
Пока он обрабатывал ее и она, как ошалелая, мотала головой, впившись зубами в красную нижнюю губу, он думал, что если не сейчас, то за три недели уж точно успеет заделать ей ребенка. И от этой мысли досада, что ему не удастся скормить ее дому, немного улеглась.
В промежутках между москвичкой, которая каждый день после обеда приходила в яблоневый сад, он все-таки сумел выполнить часть своей программы. К тому времени мысль, что он зря тратит свои силы, стала почти невыносимой, а главное, могла навредить делу. Он слишком часто стал вымещать раздражение на москвичке, а один раз так сильно сжал ей горло, что та сначала расплакалась, а потом раскричалась, что ему место в психушке. Томас и сам испугался и быстро постарался превратить все в шутку. Матери она бы, конечно, ничего не рассказала, та думала, что дочь ходит к подруге на школьную территорию, но вполне могла проболтаться долговязому юнцу, с которым, как она говорила, ее связывали платонические отношения.
Впервые Томас занервничал. Он чувствовал, как дом ждет, как давит на него, видел, какими алчущими становятся его очертания ночью, и стыдливо отводил глаза. А в последнее время дом и днем стал преображаться в плаху, как будто ему не терпелось выполнить свое назначение и он теперь постоянно напоминал об этом Томасу.
Томас понял, что изменился, когда, зайдя однажды в гостиную-склеп, почувствовал, как ему здесь покойно, можно сказать, почти уютно. Даже присутствие матери больше не портило ему настроение. Наоборот, ведь это благодаря именно ей дом превратился в самое себя, обнажив свою истинную сущность, в которой он, Томас, наконец нашел себе пристанище.
С тех пор Томас часто захаживал сюда и подолгу стоял у окна, боковым зрением вбирая в себя еще недавно похрапывавшую здесь на диване Ирину. Люда же в его памяти навсегда осталась в сауне, а сауна, хоть и была частью дома, все же существовала отдельно от него. Поэтому дом был вправе укорять Томаса в медлительности.
Видимо, удача все-таки была на его стороне. На этот раз девчонка приехала в Руха одна, на попутке из Раквере. Как она сказала, в гости к парню, который якобы работал в «Анкуре». Но там его не оказалось, и его вообще там никто не знал. Так что Света, рассчитывавшая хорошо развлечься, сильно разозлилась. Томас перехватил ее в приморском лесу, через который она возвращалась в поселок. Перехватил вовремя: она еще не дошла до богатой улицы, а значит, никто ее толком не видел. За «Анкур» он не беспокоился, мало ли какие и сколько девчонок заходили туда летом в поисках парня.
Они повернули обратно, и уже через десять минут Света очутилась в доме. В отличие от Ирины, в гостиной ей не понравилось – слишком мрачно, но выпить она не отказалась. Мать отлеживалась в Матиной комнате, где теперь спал черный капитан, когда возвращался из рейса.
После водки, которую капитанша держала на кухне, они распили белый портвейн из полированного серванта, и гостиная уже показалась Свете повеселее. Когда они упали на диван, она сперва завизжала, а потом запрокинула голову и шумно задышала через по-дурацки раскрытый рот.
Так она и осталась в его памяти с разинутым ртом и зажмуренными глазами, с комочками туши на ресницах. Запомнилось и ощущение лихорадочности – на руках, в висках, во всем теле, – которое как-то не вязалось с торжественностью, по окончании заполнившей дом и хоть на время вытравившей из него вонь грязных носков и малосольных огурцов, навеки вьевшуюся в стены. Но Томасу нужно было спешить. Не из-за матери – та до вечера не очухается, – а из-за москвички, которая будет ждать Томаса под яблонями и, не дождавшись, чего доброго, притащится сюда.
Но пока все шло лучше не бывает. Во-первых, его оберегал дом, во-вторых, на всех девиц у него уходило равное количество времени, ведь кроме цвета волос и глаз они ничем не отличались друг от друга, а поэтому никаких сюрпризов не преподносили. Они даже пахли одинаково, распаленным от алкоголя и бесстыдства телом.
Закрыв за собой калитку, он не сразу пошел дальше, а обернулся и еще раз внимательно посмотрел на дом. Белобрысая дачница в очках была права: дом черного капитана и вправду хранил в себе тайну, и знал ее только он, Томас. А значит, и ключи от дома были только у него. Так что, если разобраться, черному капитану здесь скоро нечего будет делать. Он уже сделал свое дело, заложив фундамент и отстроив стены, а потом поставив на них крышу, чтобы мать могла забивать нутро дома мебелью, хрусталем и финской сантехникой. Теперь очередь была за Томасом. Посвистывая, он двинул дальше, по богатой улице в сторону приморского леса, где всего три часа назад встретил Свету.
Лето подходило к концу, море похолодало, все чаще шли дожди, прибивавшие пыль Советской улицы, в магазин у автостанции завозили все меньше продуктов, рабочая столовая теперь кормила приезжих только три раза в неделю, дачники разъезжались, а оставшиеся, помешивая на общих кухнях супы и брусничное варенье, жаловались, что Руха теряет невинность буквально на глазах. Москвичи, многозначительно глядя друг на друга, рассказывали, что по приезде домой нескольким девочкам пришлось ненадолго лечь в больницу. А недавно в венерическом диспансере кто-то из таллиннских видел дочку Кульюса, которая в больничном халате курила на скамейке около корпуса.
Еще несколько девушек из бараков за Советской улицей так и загуляли где-то, правда, их особо и не искали, только один раз милиция приезжала, но все равно, даже если исходить из предельно низкого уровня их нравственности, сам факт их исчезновения что-то говорил об общем моральном облике Руха. Конечно, что происходило с Эрикой, в моральном смысле тоже было страшно, но она ведь взрослый человек, а душа болит за молодежь. Вот, скажем, Томас. Чем он занимается? Какие у него идеалы? Какие личные и общественные интересы? Как он будет вносить свой вклад в наше общее дело? Как будет осуществлять великую мечту? Да никак, ему бы только по Руха пижонить в американских джинсах да девочкам голову кружить. Между прочим, в тот раз милиция с ним тоже разговаривала.
– Да что мы все трясемся, – сказал кто-то. – Просто наши дети выросли и они другие: свободнее, смелее, раскованнее. А что бы вы хотели? Сколько можно зажимать им рот, дурить голову прогрессом; да они всё прекрасно видят, не волнуйтесь. Времена-то изменились.
– Какие такие времена? Да что вы такое несете, что они, по-вашему, видят, а?
– Да хотя бы нас с вами. А что касается Томаса, так наши девочки ему сами глазки строят.
Тут все покидали свои поварешки в кастрюли и, уперев руки в боки, закричали, что нечего порочить наших детей всякими грязными намеками, и что у некоторых уже совсем ничего не осталось святого, а что, наоборот, надо беречь и лелеять и что мы сами лучше знаем, слава богу, и не то видали на своем веку.
Когда дом затих, Эрика перевернулась на бок, спустила ноги на пол и стала медленно подниматься. Оказавшись в сидячем положении, она, потеряв равновесие, чуть не грохнулась вперед, но удержалась, крепко вцепившись пальцами в край кровати. Она покрутила головой, во рту было противно. Обвела мутным взглядом комнату и увидела стакан воды на тумбочке. Томас, ее сын, поставил его туда. Эрика начала медленно продвигаться задницей по кровати в сторону тумбочки, пока стакан не очутился в поле досягаемости.
Зубы залязгали по стеклу, по подбородку потекла вода, а может быть, слезы, потому что взгляд у нее затуманился еще больше. Эрика поставила стакан и прислушалась.
Дом молчал, а Эрика слушала его. На душе у нее было покойно, так покойно, что хотелось улыбнуться. Она растянула губы и подумала: как хорошо, что дом теперь тонет тихо, спокойно, что ощущение беснующейся бездны под полом исчезло, что дом просто медленно погружается в бездонную заводь, вместе со всеми их трудами и добром, страхами за сына и странными слухами о нем и девочках из поселка. A ей ничуть не страшно, как будто так и должно быть, как будто у нее теперь одна дорога – вниз, где ей больше ни перед кем не надо оправдываться. От этой мысли у Эрики прибавилось сил. Опершись руками о кровать Мати, она приподнялась и зашаркала к окну. У забора стоял ее сын, еще красивее, чем обычно, и внимательно смотрел на дом, не видя ее в окне на втором этаже. Потом Томас повернулся и пошел в сторону богатой улицы.
Сегодня девочка с золотистыми глазами надела новую юбку. Из бордового ситца с большими белыми цветами и широким воланом. В этом году все носили длинные юбки с воланом. Она немного волновалась, закрывая за собой тяжелую дверь с якорем. Маме она сказала, что пойдет посмотрит, не привезли ли в приморский магазин свежий хлеб. Та сунула ей в руки авоську и опять уткнулась в какой-то иностранный роман, который сейчас все читали.
Сначала она на всякий случай решила пройти по Советской улице. Дошла до автобусной станции, а потом повернула обратно. Навстречу ей попалась блондинка из Москвы с длинной косой и толстыми плечами, которая тоже отдыхала в Доме моряка. Блондинка смотрела по сторонам, как будто искала кого-то, а поравнявшись с девочкой, с надменным видом прошла мимо. У ларька девочка повернула налево, к Белой речке. Перейдя через мостик, она решила пойти в приморский лес, а уже потом по Пионерской выйти на богатую улицу. В приморском лесу тоже никого не было, все еще обедали. У девочки опять заколотилось сердце, но теперь к волнению примешалась радость от новой юбки, и она поспешила дальше. Только она прошла мимо баскетбольной площадки, вдали между соснами уже синело море, как увидела Томаса. Его узкая спина и ноги, затянутые в американские джинсы, быстро мелькали между деревьями, как будто он торопился. Во рту у нее мгновенно пересохло. Она прибавила шагу и вдруг увидела, что он не один. Рядом с ним шла девушка, старше ее, лет шестнадцати, с белыми волосами, в которых просвечивали черные пряди. Девушка была незнакомая, в Руха она ее ни разу не встречала, и совсем другая, чем она, – опытная. Это сразу было видно. Между Томасом и ею что-то происходило, что-то очень важное, хотя они шли на расстоянии, не прикасаясь к друг другу, как чужие, и, кажется, молча. Правда, один раз девушка что-то сказала и сама же засмеялась, резко закинув голову назад, но Томас, не посмотрев на нее, все шел, почти бежал дальше. Потом они повернули в сторону богатой улицы и исчезли.