Читать книгу Змей в Эссексе - Сара Перри - Страница 3
I
Диковинные вести из Эссекса
Январь
1
ОглавлениеБыл час дня – время, когда в Гринвичской обсерватории падает шар. День выдался пасмурным, лед покрывал нулевой меридиан и оснастку широких баркасов на запруженной судами Темзе. Капитаны отмечали время и уровень воды, ладили багровые паруса к норд-осту; груз железа следовало доставить в литейную Уайтчепела, где языки колоколов звонили о наковальни полсотни раз, будто возвещая о близящемся конце времен. Время измеряли сроками в Ньюгетской тюрьме, растрачивали впустую философы в кафе на Стрэнде, теряли те, кто мечтал, чтобы былое вернулось, и проклинали те, кто желал, чтобы настоящее стало былым. Апельсины и лимоны, в Сент-Клементе перезвоны, а колокол Вестминстера молчал.
Время стоило денег на Королевской бирже, где с убыванием дня таяли надежды протащить верблюда сквозь угольное ушко, и в кабинетах кредитного общества «Холборн-Барс», где зубастая шестеренка главных часов посылала электрический заряд дюжине подчиненных часов, отчего те принимались звонить. Клерки поднимали головы от счетных книг, вздыхали и снова опускали глаза. На Чаринг-кросс-роуд время пересаживалось с колесницы в проворные омнибусы и кэбы, а в покоях Королевской больницы и госпиталя Святого Варфоломея боль растягивала минуты в часы. В часовне Уэсли пели гимн «Текут пески времен», уповая на то, что те потекут быстрее, а в считанных ярдах от церкви на могилах кладбища Банхилл-Филдс таял лед.
В юридических корпорациях «Линкольнс-Инн» и «Миддл-Темпл» адвокаты заглядывали в календари и отмечали, что срок исковой давности истекает; в меблированных комнатах Кэмдена и Вулиджа время летело на горе любовникам, не заметившим, как быстро смерклось, и оно же своим чередом исцеляло их житейские раны. В вереницах домов-близнецов и на съемных квартирах, в высшем свете, низших кругах и среднем сословии время проводили и растрачивали впустую, берегли из последних сил и убивали под нескончаемым ледяным дождем.
Станции подземки «Юстон-сквер» и «Паддингтон» принимали пассажиров, которые текли нескончаемым потоком, точно сырье, которое везут на фабрику, чтобы измельчить, обработать, разлить по формам. На кольцевой линии в поезде, следовавшем на запад столицы, в неверном свете вагонных фонарей у «Таймс» не обнаруживалось добрых вестей, в проходе из порванного мешка высыпались битые фрукты, от плащей пассажиров пахло дождем. Доктор Люк Гаррет, втянув голову в поднятый воротник, вслух повторял строение сердца. «Левый желудочек, правый желудочек, полая верхняя вена», – считая на пальцах, бормотал он в надежде, что эта литания утихомирит бешеный стук сердца. Сидевший рядом с ним господин покосился удивленно, пожал плечами и отвернулся. «Левое предсердие, правое предсердие», – еле слышно произнес Гаррет, он привык к любопытным взглядам, хотя и старался не привлекать лишнего внимания. Друзья прозвали его Чертенком из-за малого роста (он едва доставал другим до плеча) и энергичной подпрыгивающей походки – того и гляди заскочит с размаху на подоконник. Даже сквозь пальто ощущалась его упругая сила, а лоб так выдавался вперед, словно с трудом вмещал мощный и напористый интеллект, над черными глазами свисала неровная длинная челка цвета воронова крыла. Хирургу сравнялось тридцать два года, ум его был неукротим и ненасытен.
Лампы потухли и снова зажглись. Гаррет подъезжал к своей станции. Через час он должен присутствовать на похоронах пациента, и вряд ли нашелся бы человек, которого меньше печалила утрата. Майкл Сиборн скончался шесть дней назад от рака гортани; и пожиравший его недуг, и хлопоты врача он сносил с одинаковым безразличием. Мысли Гаррета устремились не к усопшему, а к его вдове, которая сейчас (с улыбкой подумал он), наверно, причесывает растрепанные волосы или вдруг обнаружила, что от ее добротного черного платья оторвалась пуговица.
Никогда Гаррету не доводилось видеть столь странного вдовьего траура – впрочем, с первых минут в доме Сиборнов на Фоулис-стрит он почувствовал: что-то здесь нечисто. В комнатах с высокими потолками ощущалась явственная тревога, не имевшая отношения к болезни хозяина. Пациент его в ту пору еще пребывал в относительно добром здравии, хотя и носил на шее заменявший повязку платок – непременно шелковый, непременно светлый и частенько в еле заметных пятнах. Невозможно себе представить, чтобы такой педант случайно повязал несвежий платок, и Люк подозревал, что это делается ради посетителей: пусть им станет не по себе. Из-за чрезмерной худобы Сиборн казался очень высоким, а говорил так тихо, что нужно было подойти к нему поближе, чтобы расслышать хоть слово. Держался Сиборн любезно. Говорил с присвистом. Ногти у него были синие. Во время первого осмотра он спокойно выслушал рекомендации Гаррета, но от предложенной операции отказался.
– Я намерен покинуть мир таким же, каким в него пришел, – пояснил он и похлопал себя по шелковой повязке на горле, – без единого шрама.
– К чему же терпеть мучения? – спросил Люк, но пациент не нуждался в утешении.
– Терпеть мучения? – Сиборна это явно позабавило. – Что ж, полагаю, поучительный опыт, – произнес он и добавил, как будто одно естественно следовало из другого: – Вы уже познакомились с моей женой?
Гаррет часто вспоминал, как впервые увидел Кору Сиборн, хотя, сказать по правде, его памяти едва ли можно было доверять, учитывая все, что случилось потом. Кора явилась в тот же миг, как будто ее позвали, помедлила на пороге, чтобы рассмотреть посетителя, затем пересекла ковер, встала за креслом мужа, поцеловала его в лоб и подала Гаррету руку:
– Чарльз Эмброуз велел звать только вас. Он дал мне вашу статью об Игнаце Земмельвайсе.[3] Если режете вы так же, как пишете, мы все будем жить вечно.
Польщенный Гаррет рассмеялся и склонился над ее рукой. Голос у Коры был глубокий, но не тихий. Гаррету сперва показалось, что она говорит с акцентом, как вечные странники, которые ни в одной стране не задерживаются надолго, но потом он понял, что это всего лишь небольшое заикание, вынуждавшее удваивать некоторые согласные. Одета Кора была довольно просто, но серая юбка ее переливалась, как шея горлинки. Высокая, но не худая. Глаза серые.
В следующие несколько месяцев Гаррет начал понимать, что за тревога витала в доме на Фоулис-стрит, смешиваясь с запахом сандала и йода. Даже в смертных муках Майкл Сиборн сохранял устрашающее влияние, не похожее на обычную власть инвалида над близкими. Жена всегда была готова по первому зову принести ему холодный компресс и хорошее вино; она с такой охотой училась, как правильно вставлять иглу в вену, словно вызубрила до последней буквы руководство по женским обязанностям. Но Гаррет не заметил между Корой и ее мужем ни намека на любовь. Иногда доктор подозревал, что ей хочется, чтобы огарок свечи поскорее потух. Он даже боялся, что, когда будет набирать лекарство в шприц, она отведет его в сторонку и попросит: «Увеличьте дозу. Вколите ему побольше». Целуя истощенное лицо блаженного страдальца, она склонялась к нему так осторожно, словно опасалась, что муж приподнимется и ущипнет ее за нос. Для ухода за больным – переодеть, поменять простыни, отереть пот – нанимали сиделок, но дольше недели они не задерживались. Последняя, набожная бельгийка, столкнувшись с Люком в коридоре, прошептала: «Il est comme ип diable!»[4] – и показала запястье – впрочем, совершенно чистое. Лишь безымянный паршивый пес неотлучно сидел у постели хозяина и совсем его не боялся – или, по крайней мере, привык к нему.
Со временем Люк познакомился и с Фрэнсисом, сыном Сиборнов, черноволосым молчаливым мальчуганом, и с Мартой, его няней; обычно она стояла, собственнически обвив рукой талию Коры – жест, раздражавший Гаррета. Люк бегло осматривал пациента (в конце концов, чем ему можно было помочь?), и Кора уводила доктора к себе – показывать зуб ископаемого животного, который ей прислали по почте, или подробно расспрашивать о том, как он намерен усовершенствовать операции на сердце. Он практиковал на ней гипноз и рассказывал, что во время войны этот метод использовали в качестве обезболивающего при ампутации конечностей; они играли в шахматы, причем Кора каждый раз, к своему огорчению, обнаруживала, что Гаррет обложил ее со всех сторон. Люк поставил себе диагноз «влюблен», но лекарства от этого недуга не искал.
Он чуял таившуюся в этой женщине силу, которая дожидалась удобного случая, чтобы проявиться, и думал, что, когда Майклу Сиборну настанет конец, каблуки его жены высекут искры из тротуара. Конец настал, и Люк присутствовал при последнем вздохе, который получился громким, натужным, как будто в заключительный миг пациент забыл ars moriendi[5] и хотел лишь чуть-чуть задержаться на этом свете. Кора же с его смертью ничуть не изменилась и не выказала ни скорби, ни облегчения, только раз ее голос дрогнул, когда она сообщила, что пес издох, и было неясно, то ли она сейчас расплачется, то ли рассмеется. Свидетельство о смерти было выписано, останки Майкла Сиборна увезли, и у Гаррета не было более причин наведываться на Фоулис-стрит, но каждое утро он просыпался с одной-единственной мыслью и, подойдя к железным воротам, обнаруживал, что его ждали.
Поезд подошел к «Набережной», и толпа потащила Люка по платформе. Его охватила странная грусть – не скорбь по Майклу Сиборну и не сострадание его вдове, больше всего доктора беспокоило, что эта встреча с Корой может оказаться последней, что он под погребальный звон в последний раз бросит на нее взгляд через плечо. «И все же я должен там быть, – сказал он себе, – пусть даже лишь для того, чтобы увидеть, как закроют крышку гроба». На тротуаре за турникетами растаял лед; белое солнце клонилось к закату.
* * *
Одетая, как диктовали правила, Кора Сиборн сидела перед зеркалом. В уши она вдела золотые серьги с жемчугом, и мочки болели, поскольку пришлось их прокалывать заново. «Раз нужны слезы, – сказала она себе, – сойдут и такие». Напудренное лицо ее казалось бледным. Черная шляпка не шла Коре, но вуаль и плюмаж соответствовали траурным требованиям. Обтянутые тканью пуговицы на черных манжетах не застегивались, и между краем рукава и перчаткой белела полоска кожи. Вырез у платья был чуть глубже, чем Коре хотелось, и открывал фигурный шрам на ключице, длиной и шириной с большой палец руки. Шрам был точной копией серебряных листьев на серебряных подсвечниках, стоявших по бокам зеркала в серебряной раме: муж вдавил этот подсвечник в ее тело, точно перстень с печаткой в расплавленный воск. Кора думала замазать шрам, но потом привыкла к нему и даже полюбила, к тому же она знала, что в определенных кругах ей завидовали, считая шрам татуировкой.
Она отвернулась от зеркала и оглядела комнату. Любой гость замер бы в удивлении на пороге, увидев с одной стороны высокую мягкую постель и узорчатые портьеры, как в спальне богатой дамы, а с другой – берлогу ученого. Дальний угол был оклеен ботаническими гравюрами, географическими картами, вырванными из атласов, и листами бумаги, на которых Кора большими черными буквами написала цитаты (НЕ СПИ ЗА ШТУРВАЛОМ! НЕ ПОВОРАЧИВАЙСЯ К КОМПАСУ СПИНОЙ!). На каминной полке была расставлена по размеру дюжина аммонитов, а над ними в золотой раме Мэри Эннинг[6] с собачкой рассматривали лежавший на земле обломок скалы в Лайм-Риджис. Неужели это все теперь ее – и ковер, и стулья, и хрустальный бокал, от которого до сих пор пахнет вином? Видимо, да, решила Кора, и при этой мысли члены ее наполнила легкость, словно законы Ньютона не были над ней властны и она, раскинув руки и ноги, вот-вот воспарит под потолок. Она тут же подавила это чувство, как того требовали приличия, но успела его распознать – пожалуй, не счастье и даже не удовлетворение, а облегчение. Бесспорно, к нему примешивалась скорбь, и она была этому рада: как бы муж ей ни опостылел, все же он ее воспитал, пусть лишь отчасти, – так зачем же ненавидеть саму себя?
– Да, он меня создал, – проговорила Кора, и перед ее глазами, точно дымок от потушенной свечи, поплыли воспоминания.
Ей было семнадцать лет, она жила с отцом в доме над городом, мать ее давно умерла, но при жизни позаботилась о том, чтобы дочь не обрекли учиться лишь вышиванию да французскому языку. Отец Коры не знал, как распорядиться своим довольно скромным состоянием; арендаторы относились к нему доброжелательно, но без уважения. В один прекрасный день он уехал по делам, вернулся с Майклом Сиборном и с гордостью представил ему дочь. Кора встретила их босая, с латинской фразой на устах. Гость взял ее руку в свою, рассмотрел, попенял за сломанный ноготь. С тех пор он наведывался не раз, и наконец его визитов стали ждать. Он привозил ей брошюрки и бессмысленные сувениры и дразнил ее: большим пальцем гладил ладонь, так что кожа зудела и все существо Коры, казалось, устремлялось в ту единственную точку, которой касался его палец. В его присутствии Хэмпстедские пруды, скворцы на закате, раздвоенные отпечатки овечьих копыт в грязи – все казалось ничтожным, унылым. Кора стала стыдиться своей просторной неопрятной одежды и неубранных волос.
Однажды он сказал ей: «В Японии разбитую глиняную посуду склеивают расплавленным золотом. Как было бы чудесно, если бы я мог вас разбить, а после исцелить ваши раны золотом». Но ей тогда было семнадцать, ее защищала броня молодости, и Кора не почувствовала опасности, она лишь рассмеялась, а за ней и Майкл. В свой девятнадцатый день рождения она сменила пение птиц на веера из перьев, сверчков в высокой траве – на блестящий жакет в мушиных крыльях; стан ее сдавливал китовый ус, пронзала слоновая кость, в волосы был воткнут черепаховый гребень. Говорила она медленно, чтобы скрыть заиканье, гулять не ходила. Он подарил ей золотое кольцо, которое оказалось мало, а годом позже другое, еще меньше.
Из задумчивости вдову вывели шаги над головой – медленные и размеренные, как тиканье часов. «Фрэнсис», – произнесла Кора и смолкла в ожидании.
* * *
За год до смерти отца и приблизительно за полгода до того, как болезнь впервые дала о себе знать (опухоль в горле помешала за завтраком проглотить кусок поджаренного хлеба), Фрэнсиса Сиборна переселили в комнату на четвертом этаже, в самом дальнем конце коридора.
Отец едва ли выказал бы интерес к домашним хлопотам, даже если в тот день ему не пришлось бы проводить в парламенте закон о жилье. Решение приняли мама и Марта, которую взяли к Фрэнсису няней, когда он был грудным младенцем; с тех пор она, по ее выражению, «все никак не поспевала уволиться». Обе женщины полагали, что мальчика лучше держать подальше, поскольку он частенько бродил по ночам и пытался выйти в дверь, а раз-другой – и в окно. Фрэнсис никогда не просил попить, не искал утешения, как обычный ребенок, просто стоял на пороге, сжимая в кулачке один из своих талисманов, пока тревога не вынуждала няню поднять голову от подушки.
Вскоре после переселения в Верхнюю комнату, как ее называла Кора, Фрэнсис утратил интерес к еженощным скитаниям и принялся собирать (никто ни разу не назвал это воровством) все, что ему приглянулось. Из находок он выкладывал сложные загадочные узоры, и всякий раз, когда Кора являлась с родительским визитом, обнаруживались новые. Она бы даже любовалась их причудливой красотой, будь это дело рук чужого ребенка.
Поскольку была пятница и день отцовых похорон, Фрэнсис оделся самостоятельно. В одиннадцать лет он не только умел самостоятельно одеваться, но и твердил наизусть грамматические присказки: «без чулок, но без носков» («Что в жизни короче, то на письме длиннее»). Смерть отца стала для мальчика ударом, но не большим, чем утрата днем ранее одного из его сокровищ – это было голубиное перо, самое заурядное, однако его можно было согнуть в идеальный круг, не сломав. Когда Фрэнсису сообщили новость, он тут же подметил, что мама не плачет, но держится строго, напряженно и словно светится изнутри, как будто в нее только что ударила молния. Первой мыслью его было: «За что мне это все?» Но перышка уже не вернуть, отец умер, и, похоже, придется идти в церковь. Это ему даже понравилось. «Смена занятия – лучший отдых», – проговорил он, стараясь держаться учтиво.
Больше всех из-за смерти Майкла Сиборна страдала его собака. Она безутешно выла под дверью больного. Быть может, если бы пса приласкали, он бы успокоился, но, поскольку ничья рука не коснулась его грязной шкуры, то обряжали усопшего («Положи ему монетку на глаз, для перевозчика, – сказала Марта, – едва ли святой Петр об этом побеспокоится») под все тот же тоскливый вой. Сейчас, конечно, собака уже издохла, думал Фрэнсис, довольно поглаживая клочок шерсти, который снял с рукава отца, так что единственного плакальщика теперь самого нужно оплакивать.
Он не знал, какие ритуалы сопровождали прощание с покойным, но решил, что лучше подготовиться. В курточке его было несколько карманов, в каждом лежала не то чтобы реликвия, но, как полагал Фрэнсис, предмет, подходящий для такого случая. Треснувший монокль, сквозь который мир представал перед глазами разбитым на части; клок шерсти (мальчик надеялся втайне, что на нем по-прежнему обитает блоха или клещ, а в брюхе у него, если уж совсем повезет, капелька крови); вороново перо, лучшее в коллекции, с синеватым кончиком; клочок ткани, который он оторвал от Мартиного подола, заметив на нем пятно в форме острова Уайт, и камешек с дыркой точнехонько посередине. Фрэнсис спрятал сокровища, похлопал себя по карманам, выложил лишнее и отправился вниз, к матери, на каждой из тридцати шести ступенек лестницы, ведущей к ее комнате, приговаривая нараспев: «Сегодня – здесь – завтра – там, сегодня – здесь – завтра – там».
– Фрэнки…
Какой же он еще маленький, подумала Кора. Лицо его, каким-то чудным образом смутно напоминавшее черты обоих родителей (кроме черных и довольно плоских отцовских глаз), хранило бесстрастное выражение. Фрэнсис причесался, так что волосы лежали ровными прядями. Кору растрогало, что сын позаботился о туалете, она протянула было мальчику руку, но тут же уронила ее на колени. Фрэнсис похлопал себя по карманам и спросил:
– Где он сейчас?
– Он будет ждать нас в церкви.
Надо ли его обнять? Судя по виду сына, не похоже, чтобы он нуждался в утешении.
– Если хочешь поплакать, поплачь, тут нечего стыдиться.
– Если бы я хотел плакать, я бы поплакал. Если я чего-то захочу, обязательно сделаю.
Кора не стала его упрекать, потому что Фрэнсис лишь констатировал факт. Мальчик снова похлопал себя по карманам, и она заметила негромко:
– Ты взял с собой сокровища.
– Я взял с собой сокровища. У меня есть сокровище для тебя (хлоп), сокровище для Марты (хлоп), сокровище для папы (хлоп), сокровище для меня (хлоп-хлоп).
– Спасибо, Фрэнки… – растерянно проговорила Кора, но тут наконец пришла Марта, как всегда, бодро, и напряжение, сгустившееся было в воздухе, растаяло от одного лишь ее присутствия. Она легонько потрепала Фрэнсиса по волосам, как будто он был самым обычным ребенком, и сильной рукой обвила Кору за талию. От Марты пахло лимонами.
– Что ж, пойдемте, – предложила она. – Он не любил, когда опаздывают.
Колокола церкви Святого Мартина возвестили об усопшем в два часа пополудни, поминальный перезвон прокатился по Трафальгарской площади. Фрэнсис, наделенный беспощадно острым слухом, зажал уши руками в перчатках и отказался переступить порог храма, пока не смолк последний отзвук. Прихожане, которые, обернувшись, глядели на припозднившуюся вдову с сыном, довольно вздохнули: надо же, как они бледны! Какой (приличествующий случаю) скорбный облик! А шляпка, вы только посмотрите!
Кора с вежливым отстранением наблюдала за действом. В нефе, загораживая алтарь, на постаменте, напоминавшем стол в мясной лавке, покоилось в гробу тело ее мужа. Она не помнила, чтобы когда-нибудь видела его целиком, лишь мельком, бросая короткие и подчас испуганные взгляды на тонкий слой очень белой плоти на изящных костях.
Тут ее осенило: а ведь в действительности она ничего не знала о том, как муж ведет себя в общественной жизни, протекавшей точно в таких же (так думала Кора) кабинетах в палате общин, среди коллег в Уайтхолле и в клубе, куда ей вход был заказан, поскольку она имела несчастье родиться женщиной. Быть может, к другим он был добр. Да, скорее всего, так и было, а на жене вымещал злобу, адресованную не ей. Если вдуматься, было в этом даже нечто благородное. Кора посмотрела на руки, как будто ждала, не проступят ли стигмы.
Наверху, на высоком черном балконе, который в полумраке церкви, казалось, парил в нескольких футах над подпиравшими его колоннами, сидел Люк Гаррет. «Чертенок, – подумала Кора, – вы только посмотрите на него!» Сердце ее рванулось навстречу другу, вжалось в ребра. Пальто Гаррета подходило к случаю не более чем его хирургический фартук, к тому же Кора была уверена, что все время до похорон он пил, а девушка, сидевшая с ним рядом, – недавняя знакомая, чью благосклонность он купил. Однако, несмотря на темноту и расстояние, под взглядом его черных глаз Коре тут же захотелось рассмеяться. Ее настроение угадала Марта и ущипнула подругу за ногу, так что позже, за бокалом вина в Хэмпстеде, Паддингтоне и Вестминстере присутствовавшие на церемонии говорили: «Вдова Сиборна задохнулась от горя, когда священник произнес: "Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет”.[7] Это было так трогательно».
Сидевший рядом с матерью Фрэнсис что-то зашептал, прижав большой палец к губам и зажмурившись, отчего показался совсем маленьким, и Кора накрыла его руку своей. Горячая ладошка сына спокойно и ловко лежала в ее руке, и, помедлив, Кора снова сложила руки на коленях.
После церемонии, когда между рядами скамей зашелестели черные сутаны, точно захлопали крыльями грачи, Кора вышла на крыльцо храма, чтобы попрощаться с прихожанами. Они были сама доброта и сострадание: она должна знать, что у нее в Лондоне есть друзья; ее всегда ждут к ужину, вместе с ее ангелочком; они будут поминать ее в молитвах. Кора передала Марте столько визитных карточек, букетиков, столько памятных книжечек и вышивок с черным кантом, что прохожий мог принять все это за свадьбу, пусть и мрачную.
Вечер еще не настал, но в свете уличных фонарей на ступенях церкви уже искрился иней, и на город опустился бледный полог тумана. Кора вздрогнула, и Марта подошла ближе, чтобы подруга почувствовала тепло ее миниатюрного тела во втором по качеству пальто.[8] Фрэнсис стоял чуть поодаль. Левой рукой мальчик шарил в кармане курточки, а правой судорожно приглаживал волосы. Было не похоже, чтобы он расстроился, иначе каждая из женщин обняла бы его и прошептала что-нибудь утешительное. Слова непременно нашлись бы, будь в них нужда, однако Фрэнсис имел вид человека, любезно смирившегося с тем, что пришлось нарушить милый сердцу распорядок.
– Господи помилуй! – воскликнул доктор Гаррет, когда ушел последний прихожанин в черной шляпе, довольный, что все закончилось и можно перейти к вечерним развлечениям, а затем и к утренним делам, и, мгновенно сменив тон на серьезный (черта, которая делала его неотразимым), взял Кору за руку: – Молодчина, Кора, вы отлично держались. Позвольте я отвезу вас домой. Я голоден как волк. А вы? Я готов проглотить лошадь вместе с жеребенком.
– Откуда у вас деньги на лошадь! – заметила Марта с досадой – как всегда, когда говорила с доктором. Это она прозвала его Чертенком, хотя никто уже об этом не помнил. Марту раздражало его присутствие в доме на Фоулис-стрит, где он поначалу бывал в силу долга, а затем и без особых причин, что ей особо не нравилось.
Гаррет отделался от спутницы и спрятал в нагрудный карман носовой платок с черной каймой.
– Больше всего мне сейчас хочется прогуляться, – заявила Кора.
Фрэнсис, как будто уловив ее внезапную усталость и увидев в этом для себя благоприятную возможность, подошел к матери и потребовал, чтобы они ехали домой на метро. Его слова, как обычно, прозвучали не как просьба ребенка, которая, если будет выполнена, доставит ему удовольствие, но как голая констатация факта. Гаррет, который еще не научился договариваться с маленьким упрямцем, проворчал: «Хватит с меня на сегодня Аида» – и махнул проезжавшему мимо кэбу.
Марта взяла мальчика за руку, и тот, изумленный ее дерзостью, не стал вырываться.
– Я поеду с тобой, Фрэнк, там хотя бы тепло, а то я уже не чувствую пальцев ног. Кора, но как же ты пойдешь? Тут же самое меньшее три мили?
– Три с половиной, – уточнил доктор, как будто собственноручно клал брусчатку на мостовой. – Кора, позвольте мне пойти с вами. (Кэбмен нетерпеливо пошевелился, и доктор его обругал.) Не пристало вам ходить одной. Вы не можете…
– Не пристало? Не могу? Это еще почему? – Кора стянула перчатки, которые защищали от холода не лучше паутины, и сунула их Гаррету. – Дайте мне ваши, понятия не имею, зачем такие делают и почему женщины их покупают. Прекрасно могу и пойду. Я одета как раз для прогулки. – Тут Кора приподняла подол и показала башмаки, которые больше подошли бы школьнику.
Фрэнсис отвернулся от матери, потеряв интерес к тому, как пройдет вечер: дома, в Верхней комнате, его ждало важное дело и несколько новых находок (хлоп-хлоп), которыми следовало заняться. Он вырвал руку и зашагал прочь от Марты. Та бросила подозрительный взгляд на Гаррета и печальный – на подругу, наскоро попрощалась и скрылась в тумане.
– Позвольте мне пойти одной, – попросила Кора, надевая позаимствованные у Гаррета перчатки, которые оказались такими тонкими, что едва ли были теплее ее собственных. – У меня в голове все так перепуталось, надо милю пройти или больше, пока распутается. – Она коснулась торчавшего из кармана Гаррета платка с траурной каймой: – Если хотите, приходите завтра на могилу. Правда, я всем сказала, что пойду одна, но мы ведь и так всегда одни, даже если рядом с нами кто-то есть.
– За вами должен ходить писарь и переносить ваши мудрые изречения на бумагу, – съязвил Чертенок и выпустил руку Коры. Отвесив шутовской поклон, он сел в кэб и под смех Коры захлопнул дверь.
В очередной раз подивившись, как под влиянием Гаррета меняется ее настроение, Кора сперва направилась не на запад, к дому, а к Стрэнду. Ей хотелось отыскать место, где Флит заключили под землю, – где-то к востоку от Холборн. Там была решетка, из-под которой в тихую погоду доносилось журчание реки, бегущей к морю.
Кора дошла до Флит-стрит; она думала, если вслушаться хорошенько, то в серых сумерках зашумит река в продолговатой своей могиле, но не услышала ничего, кроме гула города, который ни мороз, ни туман не могли отпугнуть от работы или удовольствия. К тому же ей как-то сказали, что ныне река превратилась в сточную канаву, которая наполняется вовсе не дождевой водой из парка Хэмпстед, а отходами жизнедеятельности тех, кто обитает на ее берегах. Кора постояла еще чуть-чуть, пока руки не заболели от холода и не запульсировали проколотые мочки. Тогда Кора вздохнула и отправилась домой, обнаружив, что тревога, окутывавшая высокий белый дом на Фоулис-стрит, исчезла, канула где-то меж черных церковных скамей.
Марта, в волнении дожидавшаяся возвращения Коры (та пришла домой через час после нее; черная шляпка ее сбилась, сквозь пудру сияли веснушки), свято верила, что хороший аппетит – свидетельство здравого ума, и теперь с удовольствием наблюдала, как подруга поглощает яичницу с гренками.
– Я так рада, что все закончилось, – призналась Кора. – Все эти карточки, рукопожатия. Как же я устала от похоронной церемонии!
В отсутствие матери Фрэнсис, которого метро успокоило, безмолвно поднялся к себе со стаканом воды и заснул, зажав в кулаке огрызок яблока. Марта, замерев на пороге его комнаты, отметила, какими черными кажутся ресницы мальчика на фоне белой щеки, и сердце ее растаяло. На подушке у Фрэнсиса лежал клочок шерсти несчастного пса; там наверняка кишмя кишат блохи и вши, подумала она и наклонилась над мальчиком, чтобы тихонько, не разбудив его, забрать эту дрянь. Но, видимо, случайно коснулась запястьем подушки, и Фрэнсис проснулся так быстро, что она и ахнуть не успела. Заметив в ее руке клочок шерсти, мальчишка издал бессловесный гневный вопль; Марта выронила грязный комок и выбежала из комнаты. «Почему я его боюсь, он же ребенок, сирота?» – думала она, спускаясь по лестнице, и хотела было вернуться, заставить Фрэнсиса отдать ей эту гадость, а может, даже поцеловать его, если разрешит. Но тут в двери заскрежетал ключ и вошла Кора, потребовала зажечь камин, стянула перчатки и раскрыла подруге объятия.
В тот день Марта легла спать последней. Проходя поздно вечером мимо комнаты подруги, она остановилась у двери: за последние годы у нее вошло в привычку проверять перед сном, все ли у Коры благополучно. Дверь оказалась приотворена, в камине шипело и плевалось полено.
– Спишь? Можно к тебе? – спросила Марта с порога и, не получив ответа, ступила на толстый светлый ковер. На каминной полке лежали визитки с траурной каймой и открытки с соболезнованиями, исписанные убористым почерком; букет фиалок, перевязанный черной лентой, упал на очаг. Марта нагнулась его поднять, и цветы словно спрятались от нее, укрылись за сердцевидными листьями. Она поставила их в стаканчик с водой – так, чтобы подруга, проснувшись, сразу же увидела букет, – и наклонилась поцеловать Кору. Та что-то пробормотала, пошевелилась, но не проснулась. Марта вспомнила, как впервые пришла в дом на Фоулис-стрит няней, ожидая встретить надменную матрону, поглупевшую от моды и сплетен, однако особа, отворившая ей двери, обманула ее ожидания. Она оказалась непредсказуемой. Едва очарованная и разъяренная Марта успевала привыкнуть к одной Коре, как ей на смену являлась другая: только что была самодовольная умница-студентка – и вот уже давняя близкая подруга; дама, закатывавшая роскошные модные ужины, – но стоило последнему гостю уйти, как она грубо бранилась, распускала волосы и, смеясь, растягивалась у камина.
Даже голос ее вызывал недоуменное восхищение: полунапев, полузаикание на некоторых звуках при малейшей усталости. А то, что за внешним обаянием умницы (которое, насмешливо отмечала Марта, Кора включала и выключала, когда хотела, как водопроводный кран) скрывались раны, лишь делало ее прелестнее. Майкл Сиборн относился к Марте с таким же безразличием, что и к вешалке для шляп в прихожей, няня сына для него совершенно ничего не значила, и, столкнувшись с нею на лестнице, он даже не поднимал на нее глаза. Но от наблюдательной Марты не укрывалось ничего: она слышала каждое вежливое оскорбление, замечала каждый потаенный синяк, и ей стоило огромных усилий удержаться и не замыслить убийство, за которое она с превеликой радостью пошла бы на виселицу. Не минуло и года с тех пор, как Марта утвердилась на Фоулис-стрит, и однажды к ней в комнату пришла Кора – в глухой предутренний час, когда никто не спал. Что-то муж ей сказал или сделал: в теплую ночь женщину била крупная дрожь, густые растрепанные волосы были мокрыми. Не говоря ни слова, Марта приподняла одеяло и приняла Кору в объятия, согнув ноги в коленях, чтобы крепче прижать к себе подругу, и дрожь Коры передалась Марте. Тело Коры, не стесненное тканью и китовым усом, казалось крупным, сильным; Марта чувствовала, как двигаются лопатки на узкой спине, как прижимается к ее руке мягкий живот, какие крепкие, мускулистые у Коры бедра. Она словно держала в объятиях дикое животное, которое больше никогда не согласится лежать так смирно. Проснулись они в обнимку, совершенно успокоившись, и расстались с нежностью.
Сейчас Марта ободрилась, увидев, что Кора уснула не в слезах скорби. Перед сном она по старой привычке перечитывала свои заметки, которые называла «конспектами», как мальчишка, готовящийся поступать в колледж. На кровати возле нее лежала старая кожаная папка, некогда принадлежавшая Кориной матери, позолоченная монограмма потерлась от времени; Марта утверждала, что от папки пахнет животным, из кожи которого ее когда-то изготовили. Рядом валялись тетрадки, исписанные бисерным почерком, с пометками на полях и засушенными стеблями сорняков и злаков меж страниц, а также карта с частью побережья, размеченной красными чернилами, по одеялу были разбросаны бумаги. Кора заснула с аммонитом из Дорсета в руке, но во сне слишком сильно сжала кулак, и аммонит раскрошился, испачкав ее ладонь.
3
Игнац Филипп Земмельвайс (1818–1865) – венгерский акушер, один из основоположников дезинфекции.
4
Это сущий дьявол (фр.).
5
Искусство умирать (лат).
6
Мэри Эннинг (1799–1847) – британский палеонтолог-любитель. Собачку звали Трей, и она погибла во время оползня, когда Мэри собирала окаменелости.
7
Иоан. 11:25.
8
«Второе по качеству пальто» – парафраз «второй по качеству кровати», которую У. Шекспир завещал жене.