Читать книгу Любовь рождается зимой - Саймон Ван Бой - Страница 3

Любовь рождается зимой

Оглавление

I

Я жду в полутьме.

Моя виолончель уже на сцене. Она была вырезана в 1723 году на склонах Сицилии, где море хранит покой. Струны дрожат близ смычка, будто в ожидании любовника.

Меня зовут Бруно Бонне. Кулиса, за которой я стою, цвета сливы. Тяжелый бархат. Моя жизнь – по ту сторону кулис. Иногда я хочу, чтобы она продолжалась без меня.

Софиты здесь, в Квебек-Сити, слишком яркие. Искорки пыли кружат над грифом и колками, пока меня представляют на канадском французском. Эта виолончель принадлежала моему деду, случайно погибшему во Второй мировой.

Кухонный табурет моего деда тоже на сцене. Я могу опереться только на три ножки. Плетеный центр сиденья порван. Однажды табурет развалится. Когда его доставляют в зал за день до концерта, взволнованный концертмейстер обязательно звонит с плохими новостями: «Ваш стул был сильно поврежден в дороге».

Взрыв аплодисментов, и я выхожу на сцену.

Кто все эти люди?

Как-нибудь я сыграю без своего инструмента. Я сяду на сцене, выпрямлю спину и замру. Я закрою глаза и представлю течение жизни за стенами концертного зала: дымящиеся кастрюли и помешивающих их содержимое женщин в тапочках; тинейджеров в своих комнатах в наушниках; чьего-то сына, ищущего ключи; разведенную женщину, чистящую зубы под пристальным взором своего кота; семью, смотрящую телевизор, – самый младший уже спит, но не запомнит свой сон.

Когда я сжимаю свой смычок, люди в зале разом умолкают.

Я бросаю взгляд на их лица за миг до начала.

Их так много, но ни один из них не знает ничего обо мне.

Если хотя бы один узнал меня, то я смог бы спрыгнуть с ветвей дерева моей жизни, отряхнуть года со своих одежд и отправиться в долгое путешествие через поля к тому месту, где я когда-то потерялся. Мальчик, опершийся на створку ворот, ожидающий пробуждения своего лучшего друга. Заднее колесо велосипеда Анны, все еще крутящееся в воздухе.

Вот уже десять лет как я, профессиональный виолончелист, воскрешаю мертвых в концертных залах по всему миру. Как только мой смычок касается струн, появляется образ Анны. Она одета так же, как и тогда. Я старше на двадцать лет. Но она – все еще ребенок. Ее образ мерцает, сотканный из света. Она наблюдает за мной в нескольких футах от виолончели. Она смотрит на меня, но не узнает.

Сегодня концертный зал полон. К концу последней части я чувствую, как она начинает таять. Задерживается одинокая рука; фрагмент плеча; мерцающий локон.

Но она уже ускользает внутрь – торопясь покинуть мир живых.

Некоторые исполнители предпочитают не замечать образы, парящие над сценой: силуэты, скользящие, словно во сне, с грацией клубящегося дыма; образы, вызванные виной, любовью, сожалением, удачей и случаем. Некоторые исполнители, я слышал, не могут оторвать от них глаз. Одни дают трещину и бросаются с мостов; другие напиваются до беспамятства или встречают полночь? стоя в ледяной реке.

Мне кажется, что музыка – то, чем когда-то стремился стать язык. Музыка позволяет нам предстать перед Богом как равными, поскольку она возносится за пределы бренной жизни.

Я чувствую приближение финала.

Мышцы моей смычковой руки напрягаются. Финальные ноты звонки; я ровняю мой смычок, как весло в реке, направляя нас всех к берегу сегодняшнего, завтрашнего и последующих дней. Дни впереди как бескрайние поля.

Снаружи концертного зала сгущается ночь. Город – все еще промокший насквозь. Стеклянная стена концертного зала открывает вид на сад. Капли дождя пунктиром покрывают окна, вздрагивая от каждого вздоха ветра. Звезды заполняют небо, чтобы пролиться на улицы и площади. Во время дождя даже в самых Богом забытых лужах – карта вселенной.

Когда представление окончено, я встаю и поднимаю смычок к залу. Я слышу, как на сцену падают предметы – цветы и записки, прилепленные на кусочки пластика.

Овации оглушают. Я нащупываю в кармане рукавицу Анны.

Под светом софитов с меня течет пот. Каждая капля уносит свою крохотную аплодирующую публику. Как всегда, мне хочется выпить чего-нибудь сладкого. Я спешу за кулисы, все еще сжимая смычок. На ступеньках я снова нащупываю рукавицу Анны, и вдруг вижу ее лицо с пугающей ясностью. Такие прямые волосы, и так много веснушек. Лишь подлинные воспоминания находят нас так ясно – словно письма, адресованные тем, кем мы когда-то были.

Я спешу в свою гримерную. Нахожу полотенце, пью апельсиновый сок из бутылки и падаю в кресло.

Я замираю, закрыв глаза.

Еще один концерт окончен.

Я думаю, сколько их мне еще осилить. Сколько осталось Анн. Ей было двенадцать лет, когда ее не стало. Ее отец – пекарь, и с того самого утра каждый двенадцатый его багет помечен буквой А. Он разрешает детям бесплатно есть пирожные в своей пекарне. Они шумят и устраивают беспорядок.

Носильщик стучит в дверь, потом входит с телефоном в руке. Он подает его мне. У него тот тип квадратных плечей, пользующийся популярностью у женщин. Его глаза в глубоких морщинах, но ему не дать больше сорока. Я протягиваю ему свою бутылку с соком. Он держит ее на расстоянии от тела. Я подношу телефон к уху. Это Сэнди. Она хочет узнать, как все прошло. Ей было плохо слышно из-за помех в телефоне носильщика. Кто-то дал ей номер этого телефона, чтобы она могла послушать из-за кулис. Сэнди – мой агент. Она родом из Айовы. Она профессионал и знает, как устроены творческие личности, – она не церемонится ни с кем, кроме своих подопечных. Я говорю ей, что все прошло хорошо. Потом я спрашиваю разрешения что-то ей сказать.

«Например?» – говорит она.

Я редко завожу разговор. Бóльшую часть четвертого десятка своей жизни я не видел причин делиться чем-либо с людьми. Но в юности я был страстно влюблен, рыдал ночи напролет (уже не помню из-за чего). Я следовал за женщинами до их домов, а потом писал сонаты и оставлял их среди ночи на крыльце. Я прыгал в пруд в одежде. Я чуть не упился до смерти. В юности любой конфликт был выходом – чуть более хлопотным заполнением внутренней пустоты.

Сэнди знает обо мне немного – что я француз и что я никогда не забываю послать ее дочери открытку, куда бы я ни поехал.

Я рассказываю ей о своем сне во время полета до Квебек-Сити. Сэнди говорит мне, что сны – это либо неразрешенные конфликты, либо нереализованные желания. Согласно Фрейду, добавляет она. Она умолкает. Я слышу, как работает телевизор. Потом она говорит, что ее дочери пора в кровать. Я спрашиваю, что она натворила. Сэнди смеется. Они вяжут и смотрят фильм. Сэнди – одинокая мать. Она обратилась в клинику, где ей помогли забеременеть. Я часто думаю, что если Сэнди умрет, я бы хотел, чтобы ее дочь жила со мной. Я научу ее играть на виолончели. Правда, ей часто придется быть одной из-за моих разъездов.

Я буду оставлять ей рукописные «ноты» по всему дому. Мы можем дать имена двум портретам восемнадцатого века, висящим в моей квартире. Они могут оберегать нас. Мы можем беречь друг друга.

Я отдаю носильщику телефон и благодарю его. Он интересуется, добрые ли известия.

Мой самолет на Нью-Йорк улетает завтра в обед. У меня есть целый вечер для прогулок. Я прилетел в Квебек-Сити только этим утром. Таксист, подвезший меня, был родом из Боснии. На нем была шерстяная шапка с эмблемой любимой футбольной команды.


Через полчаса после окончания моего концерта в Музее Цивилизации моя гримерная заполняется шумом – несколько пар моих поклонников приглашают меня на ужин. В каждом городе эти пары на одно лицо. В древнем сицилианском городе Ното (где была вырезана моя виолончель) их одежды были бы покрыты сложнейшим узором. Мне представляются лица, люди во внутреннем дворике: наслаждение тени; вино на губах; запылившиеся ноги поверх сандалий; снаружи тянет конским духом; дети бегают по дому, локоны прыгают по плечам; смех сменяется плачем – палитра человеческих чувств не изменилась.

Меня всегда приглашают на ужин или провести уик-энд с попечителями – может быть, я даже захвачу с собой виолончель, просят они.

По молодости мне было неудобно отказывать. Но в последние несколько лет я учтиво отклоняю предложения. Сэнди утверждает, что у меня уже сложилась репутация непростого в общении человека.

Я объяснил, как и всегда, что мне необходимо восстановиться; что у меня довольно серьезная простуда. Я тяжело вздохнул пару раз для пущего эффекта. Женщина рассмеялась. Ее муж обнял ее одной рукой. На нем – бабочка канареечного цвета. Под глазами у него – темные пятна.

Перед представлением я взглянул на себя в зеркало. Задумался, стоит ли побриться. В прошлую среду был мой день рождения – тридцать пятая гирька к грузу моих лет. На самом деле, сами годы не значат ничего. Вся важность в том, чем они наполнены. Для кого-то я – знаменитый виолончелист. Бруно Бонне. А кто я для себя, я не знаю; наверное, все тот же испуганный мальчик, зачарованный миром, или в лучшем случае мальчик, навсегда прильнувший к запотевшему заднему стеклу семейного автомобиля, коричневого Renault 16. Когда я был ребенком, моя семья часто отправлялась в длительные поездки, иногда даже не останавливаясь на ночь. Мне кажется, мой отец вел машину так же, как думал. Мать разламывала хлеб и давала мне с братом по куску. Когда хлеб заканчивался, мы наконец делали остановку. Благодаря хлебу мое детство не выходило за пределы разумного.

Мой отец был одним из немногих мужчин моего детства, который не курил. Его отец был убит во время войны. Когда Париж заполнили нацисты, кричащие и опасные, дороги на юг были забиты людьми – груженные пожитками автомобили, повозки на конной тяге, детские коляски, везущие радиолы, семейные фотографии и столовые наборы. Гитлер захотел уничтожить дороги.

Пилотам люфтваффе было нетрудно разглядеть дороги с высоты – они текли, словно реки. Мой дед пахал в поле. Ему оторвало голову осколком снаряда. Моему отцу было десять лет.

Когда мне было десять лет, мой отец дал мне фотографию своего отца, на которой тот держал свою старинную итальянскую виолончель. Он попросил, чтобы я сохранил фотографию, что однажды она будет много значить. Я помню, как сказал ему, что она уже много значит. Потом я спросил невзначай, могу ли я научиться играть на виолончели. Я даже не осознал толком, о чем я попросил.

Через пару недель, в канун Рождества, под деревом стояла бесценная виолончель восемнадцатого века. Это был инструмент моего деда, его инициалы на кожухе. Моя мать повязала на кожух ленточку. Когда я подошел к виолончели, отец встал и вышел из комнаты.

Отец слушал мои упражнения со слезами на глазах. В этом и есть секрет моего профессионального успеха.

Когда моя гримерная наконец начала пустеть, мужчина в канареечной бабочке спросил, может ли он с женой отвезти мою виолончель в своей машине в отель Chateau Frontenac, где я остановился, а они собрались отужинать в ресторане Jean Sоuchard. Его жена добавила, что аккуратность их обращения с ней превзойдет мои ожидания. Я поблагодарил их, и объяснил, что концертмейстер уже распорядился о доставке виолончели служащими музея в специальное хранилище отеля. Супруги выглядели расстроенными, и я проводил их до машины. Они чего-то хотели от меня. А я хотел дать им понять, что доверять сложнее, чем доверие оправдывать.


Я люблю гулять. Особенно когда я налегке (что случается нечасто). По дороге в отель начинается дождь: сначала чуть крапает, но вскоре бьет тяжелыми ледяными каплями. Я останавливаюсь на улице, ведущей к Chateau Frontenac. Мостовая блестит. Она отражает мир с пленительной неточностью.

Мой старый учитель географии когда-то сказал классу, что музыка, картины, скульптуры и книги – это зеркала, в которых люди видят свои разные отражения.

Что-то в дожде, скользящем под уклон, не дает мне сдвинуться с места. Мимо спешат люди, стремящиеся куда-то и никуда. Машины притормаживают. Люди в них пытаются понять, на что я смотрю. Стремительные отблески фар – словно диковинные животные.

Когда я вернусь в Нью-Йорк, я выучу начальные строфы самого знаменитого творения Данте. Мне кажется, оно начинается так: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»

На ум приходят «Грезы» в исполнении Горовица. Дольше, чем у кого-либо, на двадцать пять секунд. Или мне это показалось? Если вы их не слышали…

Они о детстве.

Мои родители во Франции проводят вечера перед телевизором в носках, присланных мной из Лондона. Я люблю своих родителей и прощаю им все. Над диваном в рамке висит акварель снежного барса. Она может их убить, если упадет. Рисунок напечатан ограниченным тиражом. Где-то в мире есть еще 199 таких же.

Им выпало быть моими родителями один-единственный раз. Им выпало быть моими единственными родителями в истории всей вселенной. Мне интересно, чувствуют ли они, что я думаю о них здесь, в Квебеке, под дождем – мне интересно, ощущают ли они меня маленьким зверьком, покусывающим их от избытка чувств.

Я продолжаю свой путь на вершину холма. Chateau Frontenac возвышается над городом, как благосклонный диктатор. С восемнадцатого этажа видны Лаврентийские горы. Монреаль – в пяти часах на юго-западе. Замок был построен для обеспеченных пассажиров железной дороги, пару десятилетий спустя после американской Гражданской войны. Предположу, что это самое высокое здание в жизни некоторых квебекцев. Влюбленные забираются сюда и прогуливаются по закатному городу. Их можно увидеть на променаде, ютящихся под одним зонтом, замедляющих шаг только для поцелуя и взгляда вниз, на черную, холодную реку с отблесками уличных фонарей.

Когда я играю, мне кажется, что я парю. Я делаю круг над аудиторией. Я отправляюсь куда угодно, кроме своего тела. Без музыки я был бы узником, замурованным в стене.

Когда я играю, я иногда представляю своих родителей. И в тот же момент, когда струны умолкают, громом взрываются аплодисменты. Люди торопятся хлопать, потому что их аплодисменты предназначены для них самих; они аплодируют тому, что их признал кто-то умерший много лет назад в комнате при мерцающем свете свечей.

Я хочу позвонить отцу, но мои родители уже в постели. Они будут недовольны, если я позвоню сейчас, но назавтра – благодарны. Мой отец все равно считает меня взбалмошным. Он рассказывает про меня своим друзьям в кафе, про то, какой я эксцентричный. Это повод для него рассказать обо мне.

Уже слишком поздно звонить кому-то в Нуаяне, маленькой французской деревушке, где я вырос. Я представляю ясно, как городок замер. Пустынные улочки. Мои родители спят. Красные цифры на будильнике, увеличенные поставленным перед ними стаканом. В стакане крохотные пузырьки, всплывающие ночью на поверхность. В холодильнике – остатки ужина. У дома покрыта тонким кружевом ночной росы машина – новенький Renault. Мой брат подарил им ее на Рождество. Моя мать была готова идти кататься на ней в ночной рубашке; брата переполнила радость. Отец вымыл руки и поглядел на машину через кухонное окно, прежде чем выйти на улицу. Он постоял возле нее и положил руку на крышу. Затем ушел на огород за дальней стеной дома и стал выкапывать оставшиеся после сбора картофелины. Мать пригласила брата в дом и заверила, что мы все вместе прокатимся на машине после завтрака. Брат никогда не понимал отца. Мой брат все воспринимает буквально. Женщины всегда любили его. Мне его не хватает. Мы выросли в коттедже, пристройке к небольшой усадьбе, за которой присматривал отец.

Длинный дом восемнадцатого века ждет во тьме своих заезжих обитателей, рассыпанных бо́льшую часть года по Парижу, словно детали механизма. Замечательная семья. Хотя одна ее половина склонна к сдержанности, а другая – наполнена страстью. Длинный белый дом полон окон. На чердаке хранится коробка мундиров наполеоновских времен. В одной из спален – три десятка романов Агаты Кристи в мягкой обложке. В другой – гравюра с изображением птиц.

Завтра я буду в Нью-Йорке, моем городе вот уже десять лет. В конце недели – еще концерты. Один в клубе Лотос, другой – благотворительный, в Центральном парке, затем Лос-Анджелес – концерт в Голливудской Чаше, затем Сан-Франциско, затем Финикс.

Мне нравится Нью-Йорк, но не хватает тишины деревенской Европы. Американцы прямолинейны. Мне кажется, мой брат найдет здесь жену в два счета.

Баховские «Сюиты для виолончели соло» были созданы для обучения, но несут в себе загадочную нить, влекущую музыкантов без видимой причины; в них карта, указывающая расположение других миров. Они не менее популярны, чем классические вещи Моцарта и Гайдна. Сюиты Баха расходятся лучше всего остального в моем репертуаре. Именно благодаря Баху и моему брату мне удалось купить маленькую квартиру в Бруклине. Брат не знает, что я знаю – он купил тысячи дисков с моими записями для новогодних подарков своим работникам. Они любят его всем сердцем. Если случится война, они станут его личной армией. Удивительно, как многого он добился на своем поприще. Он не оставил от своих конкурентов и следа. Его фотографии были на обложках деловых журналов по всему миру. Никто, кроме нас двоих, не знает, как ему удалось, практически в одиночку, сделать Renault самой популярной в Европе маркой малолитражного автомобиля. Даже у меня здесь, в Нью-Йорке, есть Renault. Все хотят познакомиться с машиной поближе. Они всегда норовят добавить «Т» в произношении имени. Мой автомеханик работает в Квинсе. Он из Сенегала, и тоже вырос на Renault. Я оставляю машину у его дома, и он возит на ней своих шестерых детей. Вот уже почти два года я ее не видел. Моему брату об этом не известно, но я уверен, что он в этой истории меня бы поддержал. У нас с ним одинаковые машины – коричневые Renault 1978 года. Мы цепляемся за детство; может оттого, что не можем обнять друг друга. Его подружки неизменно удивлены, когда кавалер с миллионами приезжает на Renault 16-й модели 1978 года.

На исходе часа после окончания концерта в Квебеке я разминулся со своим отелем и углубился в лабиринт старых улочек. Как можно было пропустить такой прекрасный дождь. Я наткнулся на маленький французский ресторан, Le Saint Amour. Меню напомнило мне о родных краях. Я объяснил официанту, что не заказываю вина из-за аллергии, и тогда он принес маленькие рюмки, чтобы я смог уловить носом букет под фуа-гра, филе миньон и чечевицу с соусом из трюфелей. У меня нет аллергии на алкоголь; совсем наоборот – чрезмерная любовь.

Ресторан был полон пар. За одним столом молча сидела девушка-подросток с отцом. Она была сердита или огорчена им. Он знал об этом, но не подавал виду. Мне кажется, все дети недовольны родителями, если им вообще выпадает удача узнать их поближе.

Я оставил огромные чаевые. Мне никогда не забыть своего официанта. Он все пытался заговорить со мной на итальянском, зная, что я француз. Он не переставал упоминать дочерей. Его очки делали его намного старше. Ему нравилась его работа. Он сказал, что каждый ужин оставляет о себе память. Он сказал, что делает доброе дело, не с него начавшееся, и не на нем ему закончиться. Выйдя из ресторана я почувствовал пронзительную грусть. Я больше никогда его не увижу.

По дороге мне попались несколько закрытых магазинов, темных и холодных. Куклы в витрине глазели на улицу, делая вид, что меня не замечают. Я осторожно пробирался по обледенелой мостовой. Пошел снег легкой порошей. Дома стояли безмолвно, полные спящих обитателей. Был уже второй час ночи, и в полной тишине я слышал жужжание уличных фонарей, проплывающих надо мной.

Город изменился. Я оказался посреди площади перед маленькой, сгорбленной серой церковью, Notre-Dame-des-Victoires. Когда-то здесь сняли грустный фильм. О мальчике и его отце-неудачнике. Ночная прогулка по старым местам делает тебя похожим на духа, преследующего мир после смерти.

Я продолжал идти, стреляя глазами в сторону статуй и наделяя каждую именем своих любимых и друзей, словно сентиментальный пьянчужка.

И тут я остановился как вкопанный. Краем глаза я уловил движение. Не берусь утверждать, что это было – скорее всего, силуэт, проплывший на фоне темного окна, словно рыба, едва различимая в толще воды.

В каждом окне стояла своя собственная свеча. Но свечи были не настоящими – просто светильники в форме свечей. Весь длинный дом был втиснут в улочку, подсвеченную снегом. Фонари у дальнего конца дома отбрасывали громадную тень на сгорбленную церковку. Дом казался уменьшенной копией того, где я вырос – особняк буржуа, за которым всю свою жизнь смотрел мой отец, словно немой первенец семейства. В доме были и другие окна, окна без светильников, темные настолько, что нельзя было различить стекла. Над дверью было выбито: «Сердцу моего сына», и рельеф руки, проникающей в человеческое сердце. На дереве массивной двери было вырезано большое распятие. Чистота и порядок коридора, просматриваемого сквозь единственное, ярко освещенное окно на первом этаже, навело меня на мысль, что передо мной женский монастырь.

Затем я снова увидел силуэт, проплывший на фоне окна. Темная фигура замерла. Таинственный кто-то увидел меня, стоящего на морозном воздухе улицы. Шел уже четвертый час ночи. Мы были единственными жителями целого города, цепочками следов на необитаемых островах друг друга.

Силуэт скользнул к другому окну, окну со свечой, и я увидел наконец, кто это.

Мне был виден ее профиль, но детали лица остались тайной. Ее осанка говорила о молодости. Рука ее опиралась на оконное стекло. И тогда, на затуманенной поверхности предрассветного стекла – запотевшего, словно с единственной целью осуществить то, чему суждено было произойти через мгновение, – эта женщина, которую я теперь знал, но никогда не узнаю, эта одинокая фигура, блуждающая по бессонным коридорам студеной зари, медленно вывела пальцем на стекле слово. Подняв свечу, она осветила буквы:

Allez [1]

Я вынул руки из карманов. Начался дождь, и силуэт исчез. Я повернулся и медленно побрел прочь.

Я повторял слово про себя снова и снова, блуждая по городу. Внезапно я почувствовал прилив тепла, сил, жизни и желания делиться жизнью. Получается, что мне нужно услышать от другого то, что я давно знаю сам.

Мои отец и мать уже проснулись.

Кухонная раковина полна овощей, только что выдернутых из земли.

Мой брат читает у окна в Париже – его новая подруга еще спит.

Мой агент, Сэнди, – в теплой кровати со своей дочкой, лежат, крепко обняв друг друга. Их дыхание нежно и интимно; приоткрытые рты на склонах подушек.


Я, должно быть, вернулся в отель лишь под утро. Всю ночь проведя на улице, я промок насквозь. В лифте я оставил небольшую лужу. Наверняка подозрение падет на пару моих соседей по этажу, хозяев миниатюрного пуделя. Персонал гостиницы отличается чрезвычайной любезностью, словно весь отель Chateau Frontenac был рожден фантазией Чехова.

Теперь я отмокаю в горячей ванне.

Пена окружает мою грудь, словно остров, на котором ожила вытесанная голова какого-то великого божества. Надо не забыть записать в дневник, что я провел первые часы дня, строя глазки городским статуям и отмокая в ванне.

Мои туфли промокли так сильно, что перестали стучать по булыжнику мостовой. Я положил их в раковину. Кожа стала слишком мягкой; я не думаю, что им суждено вернуться в изначальный вид. Я думаю о слове на запотевшем стекле. Чувствую, как ее палец скользит по моей спине, выводя буквы.

Allez

Когда вернусь в Нью-Йорк, начну рано вставать по утрам. Приглашу брата навестить меня. Мы будем сидеть в парке в толстых пальто. Мы будем наблюдать, как плывут облака. Иногда я представляю себе, что каждое облако несет груз того, чему суждено случиться.

Вода в ванне остывает. Я вижу в ней свое отражение. Мои глаза поднимаются к окну, затем сквозь него. Я нахожу взглядом реку и следую за ее изгибом. Французы отняли Квебек-сити у его древнего народа, когда Шекспиру было столько, сколько мне сейчас. Из окна моей комнаты видна река Святого Лаврентия. Течение несет льдины. Женщины Квебека когда-то ловили рыбу, забрасывая жесткие побеги кукурузы с деревянных настилов по берегу реки. Я вижу их белое дыхание и серые зубы – они раскидывают сверкающую рыбу по бочкам. Их передники намокли. Мороз припорошил жирную коричневую землю. Она тверда как камень. Руки женщин потрескались от холода. Они смеются и машут детям в лодчонках на реке. Облака плывут в рыбьих глазах.

Мне нравится моя комната в Chateau. Из окна видно реку, но прямо под окнами – парк. Деревья в парке раздеты зимой и дочерна пропитаны дождем. Ранние поселенцы семнадцатого века не идут у меня из головы. Запах мокрой кожи. Глупые лошади не слушаются приказаний. Плачущие дети. Сырое дерево. Везде лед, режет по живому. Замерзшая земля не принимает усопших. И ничего не растет. В лесу то здесь, то там мороженые ягоды, как глаза. Люди болеют от незнакомой еды.

Наверное, я уснул в ванне. Меня будит тихий стук в дверь. Я молчу, надеясь, что меня оставят в покое. Снова стук. Может быть, принесли мою виолончель из хранилища отеля, которое, как меня уверяют, существует? Я нахожу полотенце, открываю дверь, и благодарю посыльного парой монет. Он спрашивает, хочу ли я позавтракать, затем говорит, что для него было честью доставить мой инструмент. Он удаляется, что-то насвистывая. Мне кажется, персонал гостиницы ко мне расположен. Две горничных считают, что подслушали мою репетицию перед вчерашним концертом, но это не так. Это был Пау Казальс. Я поставил одну из его старых записей, «Токката до мажор» И. С. Баха. Горничные топтались под дверью. Я прибавил звук. Когда запись закончилась, они захлопали в ладоши. Надо написать кому-нибудь в Bose, что их динамики удались на славу.

Большинство людей эту музыку так и не услышат за всю жизнь. Музыка помогает нам понять наши истоки, но и, что еще важнее, понять, что с нами произошло. Бах написал «Сюиты для виолончели» для своей молодой жены, в помощь ее занятиям виолончелью. Но в каждой ноте любовь, которую не выразить словами. Я чувствую ее досаду и радость, когда мой смычок извлекает ноты смиренного органиста, который представлял себе сочинительство музыки ежедневной работой. Когда Бах умер, кто-то из его детей продал его партитуры мяснику; они решили, что лучшее применение бумаги – для заворачивания мяса. В маленькой немецкой деревушке отец принес домой обмякшего гуся, завернутого в бумагу, исписанную странными и прекрасными знаками.

Я открываю футляр виолончели, и аромат напоминает мне деда. Я поднимаю инструмент и нежно пробегаю пальцами по струнам. В каждой ноте живут все трагедии мира и каждый миг его спасения. Пау Казальс знал об этом. Музыка полна тайн только для тех, кто пытается ее объяснить. Музыка как любовь.

Я держу виолончель в руках и гляжу на камин в моей комнате. Мои мысли возвращаются к родителям. Отец не слушает мои записи, но иногда приходит на мои концерты, когда я в Туре или Сомюре.

В футляре рукавица дочки пекаря. Я держу ее в кармане во время выступлений. Мы были соседями по парте в школе. Ее звали Анна. Ее лицо было усыпано веснушками, и она держала карандаш тремя пальцами, не считая большого.

Зимой пустеет деревня моей юности, но весной парки снова заполняются детьми – они учатся ездить на велосипедах и делать все наперекор.

II

Увидеть его – большая удача. Он стоит у фонтана и плавно поднимает руку. Со всех деревьев слетаются птицы, чтобы усесться ему на плечи. Некоторые из них зависают на мгновение, а затем падают ему в руки мягкими камушками. Дети вопят от восторга. Родители хотят выяснить, кто он такой. Они называют его Птичником Беверли-Хиллз и обсуждают его за ужином с друзьями, которым интересно его прошлое. Кто-то говорит, что его жена и дети погибли. Кто-то говорит, что он прошел войну. Многие верят, что он – взбалмошный миллиардер.

На нем пыльный смокинг и штаны, короткие настолько, что ясно видны белые носки. Волосы с проседью слишком длинны. Поношенные каштановые мокасины намекают на иную фазу его жизни.

Иногда Птичник подносит руку к лицу и шепчет что-то пухлой птичке на ладони. Мгновения спустя эта птичка летит в толпу и садится на мальчишечье плечо или вытянутую руку девочки.

Однажды пятничным утром не одна, а сразу три птицы опустились на колено старика. Старик был огорчен тем, что никто не пригласил его на обед в тот день и не написал ему письма. Когда птицы сели на его колено, у него задрожали губы и тени обиды в его глазах разбежались.

Когда птицы улетели, он воскликнул: «Какой замечательный подарок на день рождения!» Птичник кивнул в ответ. Старик немедля отправился домой, спрятал веревку и спустился на нижний этаж, чтобы пригласить своего юного соседа-мексиканца на ужин. Они говорили обо всем подряд. И за десертом старик пообещал научить соседа читать. Они были пьяны. Все идеи казались отличными. На следующий день юный сосед принес старику подарок и пиньяту, купленную в кондитерской в Восточном Лос-Анджелесе, что рядом со старым госпиталем для кошек и собак.

К тому времени, когда мексиканский юноша научился читать, они выяснили, что подходят друг другу как частицы мозаики. Они встречали вместе праздники. Они отвели друг другу роли звезд в особом мирке, выгороженном из мира их жизней.

Надежда – лучший из даров.

Однажды черноволосая женщина и ее сын спросили у Птичника его имя. Он медленно вздохнул. Ему не нравились вопросы. Но птицы вокруг затрепетали крыльями. Усталая женщина и ее маленький сын не сводили с него глаз.

«Пожалуйста, – взмолился ребенок. – Скажите нам свое имя!»

Женщина и ребенок стояли, взявшись за руки. Послеполуденное солнце пригревало их макушки. Женщина подвернула левую туфлю, словно пытаясь ее опорожнить.

«Джонатан», – ответил Птичник. Потом он повернулся и ушел.

Птицы полетели вместе с Джонатаном, словно они тянули его худощавую фигуру прочь из парка на тонких нитях. Все в парке вернулось на круги своя. Бездомная женщина уснула под шум проезжающих машин. Белки продолжили свои погони друг за другом вокруг стволов деревьев с желудями в зубах.

III

Шесть месяцев спустя женщина с черными волосами рассказала о Птичнике своей сестре за обедом в отеле Beverly-Hills.

«Птичник наконец заговорил – его зовут Джонатан», – сказала она, смеясь.

За соседним столом женщина уронила чашку с чаем. Чашка упала на блюдце и раскололась на две аккуратные половины. Чай побежал по скатерти. Из-за двери выскочила команда официантов. Будет трудно избавиться от пятен.

Женщина поднялась и быстро направилась в туалетную комнату. На ней была старомодная юбка с пайетками и темно-зеленые туфли. Она выросла в Уэльсе. Ее брата также звали Джонатаном.

Было почти пять часов вечера. Снаружи кренился день, тяжелый от пополуденной жары, словно старый корабль, перекатывая людей с одного конца до другого.

В отеле «Beverly-Hills» все светится богатством. Он весь пропитан гордостью. Здесь есть салон и несколько ресторанов. Для любителей розового цвета – здесь райские кущи. Женщина, разбившая чашку, закрылась в кабинке туалета и разрыдалась. Она представила себе, как официанты убирают за ней; вскоре на столе будет свежая скатерть и сверкающее столовое серебро. Через несколько минут от ее происшествия не останется и следа.

Женщина нащупала в кармане желуди. Она сжала их в руке. Ее Джонатан собирал орехи. Он хранил их в маленьких плошках в своей спальне. Он хотел кормить ими птиц. Птицы были его страстью. И они вили свои гнезда в темных местах под крышей, за окном его спальни. Он говорил, что видел их глаза, когда они заглядывали ночью в окно. Может быть, они знали с самого начала, чему было уготовано с ним случиться. Это было давно, в одноглазой уэльской деревушке, полной овец, грязи и звезд.

Скорбь – это страна, где не прекращается дождь, но ничего не растет. Покинувшие нас живут в других местах – в тех одеждах, в которых мы их запомнили.

IV

Когда малыша Джонатана, завернутого во все белое, принесли из госпиталя, я не могла оторвать от него глаз. Я сидела около него по ночам. Он дышал коротко и часто. Когда его ручки окрепли, он протягивал их ко мне, своей сестре.

Мы жили в коттедже, отапливаемом углем, что тлел медленно и степенно в кухонной печи. Летом камины в жилых комнатах чернели зимней золой. Моя мать делала сэндвичи с листьями салата с огорода. Когда Джонатан научился ходить, я отвела его в поле за коттеджем и усадила в тени на расстеленное полотенце. Я строила ему крошечные лачуги из глины и сена, а он держал в своих пухлых пальчиках коричневых пластмассовых мышей, которые, мы знали оба, были нашими друзьями.

По субботам мы все вместе отправлялись в деревню. Цельные туши животных свисали с крюков из отполированной стали у магазина мясника. Джонатан указывал на них пальцем, но еще не мог подобрать слов.

В жару я снимала с него одежду и помогала прыгать на кровати. Мне хочется верить, что это было его первым воспоминанием детства.

Мои куклы валялись в коробке для игрушек, пока Джонатану не исполнилось два года и он их не обнаружил. Так начался великий период игры в куклы. Две из них стали нашими младшими сестрами. Однажды мы завернули их в алюминиевую фольгу и играли ими, словно роботами. Наш немногословный отец посылал куклам открытки из своих командировок. Я читала их куклам вслух, а Джонатан кивал и, укладывая их спать, приговаривал: «Неплохо, правда? Открытка из мест, которые вам никогда не посетить».

Когда Джонатан начал носить трусы, у него вошло в привычку надевать свои неиспользованные подгузники на кукол. Его трусики были крошечными. Если, придя из школы, я находила их на полу в гостиной запачканными, то я знала, что он ждет меня в слезах на кровати. Тогда я снимала свои трусы, мочила их под краном и показывала ему. Он переставал рыдать. У братьев и сестер есть своя тайная жизнь, скрытая от родителей. Родители любят своих детей, но дети нуждаются друг в друге, чтобы не потеряться в странном лесу своего детства.

Вскоре я была поймана с поличным. Джонатан голышом стоял в двери ванной, когда я мочила свои трусы холодной водой. Он подошел ко мне и прижался своим маленьким телом к моим ногам. В окне горел последний квадрат дневного света. Было очень ярко и очень тихо. Снизу доносились звуки мультфильмов из телевизора. С этого дня Джонатан никогда не плакал, если у него случался конфуз. Я верю всем сердцем, что хотя ложь и обман разрушают любовь, они могут и укреплять и защищать ее. В любви воображение важнее опыта.

Никто не знает, когда умер Джонатан. Однажды утром отец увидел что-то на снегу из окошка ванной. Мне не разрешили выходить на улицу, и тогда я села в ванной и стала рвать себе волосы. Моя мать, увидев клочья волос на моих ногах, разрешила мне подойти к телу Джонатана. Я стала кричать и не прекратила кричать до тех пор, пока не встретила мужчину по имени Бруно Бонне.

V

Ночной Лос-Анджелес пульсирует потоками машин, пока я добираюсь до концертного зала вечером следующего дня; парные нитки красных фар пронизывают долину с ее плоскими домиками и прозрачными бассейнами. Самые старые дома – с закругленными краями; они осыпаются каждый раз, когда трясет землю. Представьте себе пригороды: круглосуточные прачечные, наполненные свежестью чистой одежды; молодые матери с пластиковыми цветами в волосах. Дети глядят сквозь прорехи в горячих полотенцах, приложенных к подбитому глазу. Толпы мужчин наклоняют головы, чтобы надкусить тако в придорожной забегаловке. Ветер несет мусор с одной стороны шоссе на другую, затем обратно.

Дальше на север, ближе к Голливуду – прилавки продавцов хот-догов с неоновыми стрелками и выцветшей краской; женщины с татуировками и обрезанными черными волосами покупают блеск для губ в голливудской аптеке; бездомный толкает перед собой тележку, набитую обувью, но сам идет босиком. Он не перестает оборачиваться. Его живот висит поверх ремня. Когда-то в 60-х он оказался в трепещущих руках своей матери. Если бы только это могло произойти заново. Лос-Анджелес – это место, где мечты бесконечно балансируют на грани реальности. Город на скале, удерживаемый своим собственным весом.

Мне нравится давать здесь концерты, особен в Голливудской Чаше. Что-то есть здесь в особом движении воздуха. Моя музыка ловит восходящие потоки, и я представляю себе ноты птицами, заполняющими город. К тому же здесь жарко – настоящая противоположность Квебек-Сити двухнедельной давности, где мои ноги замерзли после ночной прогулки по городу и разговора с изваяниями. Когда мои туфли высохли, они стали жесткими, как дерево. Я спрятал их в прозрачный полиэтиленовый пакет с надписью «Прогулка по Квебеку». Мне кажется важным хранить предметы гардероба, связанные с эмоциональными переживаниями.

Я возвращаюсь мыслями к той женщине в окне, что я увидел на ночной прогулке. С той ночи я стал по-другому относиться ко многим вещам. Я поговорил об этом с братом. Ему кажется, что я наконец возвращаюсь к жизни. Он думает, что я в депрессии. Но я просто немногословен. Одиночество и депрессия – не одно и то же, все равно как плавать и тонуть. Много лет назад, в школе, я узнал, что цветы иногда распускаются, не открывая бутона.

Я прекрасно выспался и ем мясной рулет в отеле Beverly-Hills. На самом деле еще только позднее утро. На веранде снаружи бразильское мятное дерево, уже давно не подающее признаков жизни. Официант утверждает, что дереву уже больше ста лет, но разве мы продолжаем стареть после смерти? Если это так, если только это так… Я обрываю себя. На столе остатки багета. Мои мысли вызывают в памяти пекаря. Он вытирает руки о фартук. Я снова обрываю себя.

После – я снова погружусь в воды памяти.

После – я выгребу на простор моря, приложив смычок к парящему телу Анны. Я так ясно вижу ее лицо. Она умерла, когда ей было двенадцать лет. Мне было тогда тринадцать. Она не повзрослела вместе со мной, но иногда я представляю ее женщиной.

«Каждую неделю приходит девочка». Официант вернулся, чтобы рассказать о дереве на веранде. «Она играет с искусственными листьями на ветках».

Я разглядываю ветки и улыбаюсь.

«Те, кто ухаживает за деревьями здесь, смотрят на это и смеются, – сказал он. – Им, наверное, это кажется глупым».

Мне нравятся официанты, но их симпатию нужно завоевать очень быстро, прежде чем ты становишься очередным клиентом, очередным столиком номер 23. Митлоф здесь весьма посредственный, но обслуживание прекрасное. Я почти никогда не ем дома; я всегда в разъездах. Этот отель – словно заботливая мать, которая не умеет готовить.

Самый вкусный хлеб в мире пекут в моей деревне. Это как-то связано с минеральными солями в воде. Мы с дочкой пекаря ездили на окраину на велосипедах. Не забывайте, что Нуаян – это маленькая деревушка. Мы приставляли велосипеды друг к другу и перелезали через шатающиеся ворота на мягкие поля фермера Рикара.

Фермер был большим человеком с выпученными глазами. Его губы тоже были огромными; он любил носить зеленые военные свитера. Однажды он нес теленка на спине, по пояс в снегу, несколько километров полем. Ветеринар в соседней деревне пил ромашковый чай и смотрел в окно. Сломанная нога была вправлена и залечена в хлеве, отапливаемом газовым светильником. В деревне помнят, как все случилось. Корове дали умереть своей смертью.

На кухне фермер Рикар держит фотографию своего отца. Он был в движении Сопротивления, и его замучили до смерти. Мадам Рикар привыкла разговаривать с фотографией, когда фермер Рикар работает в поле. Иногда она слышит, как он стучит молотком в коровнике. Он любит пить кофе, держа чашку обеими руками. Они не занимались любовью уже много лет, но спят, взявшись за руки.

Пианист в холле отеля играет «Девушку из Ипанемы». Бутылки с алкоголем переливаются отраженным светом за стойкой бара. Салфетка на моем столе отделана по краям камешками. В середине едва заметный отпечаток абриса отеля. Ресторан почти пуст. Ресторанный зал разделен на множество частей. Через три стола от меня пожилой человек показывает фокусы своей внучке-подростку. Мне кажется, что на ней платье с выпускного. Ее волосы собраны сзади. На ней новые сережки. Каждый раз, когда нож пропадает в салфетке, она улыбается.

За другим столом я вижу молодого мексиканца и очень старого, совсем седого старика. Они читают вместе одну книгу и едят из одной чашки мороженое.

В таком месте любили делать фотографии в довоенное время. Глянцевые черно-белые снимки, что теперь висят в тишине над кроватями в спальнях отеля Beverly-Hills, где пахнет нафталином. Женщины в черных перчатках. Мужчины с сигаретами и лакированными прическами. На заднем плане пальмы. Бокалы уже выпитого джина, пополняемые тающим льдом.

Когда мы перебирались на подернутые дымкой поля фермера Рикара, дочка пекаря и я наполняли карманы камнями. Если одному из нас удавалось не забыть принести пакет, то дела шли еще лучше. Набрав камней больше, чем мы могли унести, мы кое-как доволакивали ноги до края поля и сваливали камни в кучу. Затем мы расходились, и поиск камней начинался заново.

Мы собирали камни, чтобы уберечь лезвия плуга.

Месье Рикар давал нам франк за каждый десяток камней. Если нам удавалось найти камень такой тяжести, что ни один из нас не мог его унести в одиночку (в этом заключалась проверка тяжести), то такой камень сам по себе стоил франк. Когда мы выбивались из сил, то садились прямо на землю и наблюдали за птицами. Иногда нас обнаруживал фермерский кот, и его хвост поднимался трубой. Частенько кот оборачивался и смотрел в пустоту, словно видел там что-то. Я делаю то же самое вот уже двадцать два года.

После обеда я отправлюсь в сувенирный магазин отеля Beverly-Hills. Магазин стоит напротив парикмахерской. Там сидят в ряд женщины с серебряной фольгой в волосах. Мастера обсуждают знаменитостей, и вскоре женщины сами начинают представлять себя знаменитыми.

В магазине отеля я куплю шляпную коробку.

Затем я наполню ее камнями.

VI

На четвертый день рождения Джонатану подарили книгу в твердой белой обложке – Британскую энциклопедию птиц. Она, без сомнения, стала его самой драгоценной собственностью. Когда он был сильно расстроен, он сжимал в кулачке цветной карандаш и неказисто срисовывал птиц со страниц книги.

Как раз в это время мы не раз отправлялись в чудесные семейные путешествия.

Наблюдать за отцом, колдующим над прицепом семейного автомобиля, было сродни наблюдению за Атласом, поднимающим на спину Землю. Потом, уже в дороге, мой брат и я устраивались на заднем сиденье, рука матери протягивала назад две апельсиновых дольки, словно две улыбки, для нас, а отец бесшумно направлял нашу крепость на колесах к полю на склоне холма, на таком удалении от нашей уэльской деревушки, что мы не могли себе этого даже представить.

К вечеру моя мать, отец, Джонатан и я сидели на пластиковых стульях где-нибудь на уэльском побережье, под зонтиком с эмблемой «Чинзано». Запах холодного светлого пива в отцовской кружке, вина в бокале матери, сигаретного дыма с соседнего столика. Шум машин с улиц города, запах жареной рыбы с картошкой фри; женщины на высоких каблуках, цокающих по узким дорожкам к городскому ночному клубу. Затем снова в автодоме – Джонатан и я на двухъярусных кроватях. Мы общались посредством тихого стука по тонкой стенке, к которой крепились кровати. Одеяла всегда были влажными, и запах еды часто держался до утра.

Уже взрослой я поняла, откуда Джонатан взял свою мягкость. Наш отец был застенчивым, добропорядочным мальчиком – привлекательным мужчиной из Южного Уэльса, достаточно сильным, чтобы поднять прицеп за петлю, но и достаточно мудрым, чтобы не давить ночную бабочку, скользящую по мерцающему экрану черно-белого телевизора. Я помню, как он выпустил ее сквозь приоткрытую дверь автодома в темноту ночного поля, словно вес его детских грез покоился на ее припудренных крыльях.

Мы проводили дни, исследуя городок и окрестности. Моим самым любимым воспоминанием был пикник у реки, где мы жарили сосиски. Мы бродили по лесу, не заходя в чащу, в полном одиночестве. Моя мать выросла в страхе от тех бед, что причинили ей люди. И теперь была полна страхов за нас. В своей семье она была застенчивой, любящей, молчаливой и бесконечно преданной, но для окружающего мира она представляла себя сильной, находчивой и эффектной. Прирожденный коммерсант.

Я помню ее тонкую руку – мы переходим речушку недалеко от моря, наш дом на колесах остался позади, на бетонной площадке в лесу, с другими кемперами. Маленький Джонатан держит меня за руку. Он намочил один из ботинок. Не рассчитал один из своих шагов. Нам показалось это смешным.

Я жалею, что не сохранила его ботинки, когда избавлялась от всех его вещей. Я очень любила эти ботинки и носки тоже.

А за нами – отец с сосисками, завернутыми в газету, – он еще не добрался до берега. Я помню, как наши лица посерьезнели при переправе через холодную, мутную, быструю реку. Я направляла Джонатана, осторожно выбирая камни, высунувшиеся из воды, словно они собирались что-то сказать.

Я помню, как я обернулась, чтобы найти отца, притормозившего от предвкушения радости, когда он увидит нас, близких, но еще невидимых. Я помню дрожащий голос матери на подходе к другому берегу и смех Джонатана, накрывающий скатертью его страх. Затем отец перебрался по камням через реку, и мы стали жарить сосиски у воды.

Джонатан пропал той зимой. Это случилось за несколько дней до Рождества. Я помню, как я спросила мать, где он прячется. Она предложила посмотреть под его кроватью. На огне варился картофель. Пар заполнил кухню. Я протерла стекло рукавом.

«Он не может быть на улице, дорогая, – посмотри, какой идет снег».

Я никогда не забуду этот миг. Потому что он был на улице.

Мой отец оставил стремянку приставленной к огромной ели во дворе.

Он обрезал ветви электропилой, когда начался снег.

Джонатан забрался по лестнице. Никто об этом не знал.

Когда он оказался на дереве, он продолжил лезть все выше и выше. Мы не знаем зачем. Может быть, он знал, что его жизнь подходит к концу, и хотел стать птицей.

Я надеюсь, что он ей стал.

Я слышу его голос каждый день с дерева под окном моей квартиры.

К вечеру мы были всерьез взволнованы. Мать вызвала полицию. Мой отец обошел деревню, а потом у нас на пороге появились молодые люди с фонарями и тяжелыми тростями.

Я забылась сном под утро, против своей воли. Мне было стыдно за это почти всю мою жизнь. Может быть, если бы я не уснула, я услышала бы его зов.

На следующее утро во дворе стояли несколько старых «Лендроверов» с брезентовыми крышами. Мужчины за кухонным столом пили крепкий чай. На сковородке шкворчали яйца. С просмоленных курток фермеров стекала вода на каменный пол.

Они ничего не нашли и чуть не замерзли.

Собаки на полу у их ног.

Собаки отказывались от обрезков бекона. Мужчины объяснили, что собаки переживали, что не смогли найти мальчика. Они все еще помнили его запах.

На Рождество мы вынесли подарки. Моя мать заплакала и разбила туфлей окно. Я возносила небу молитвы, читая вслух Британскую энциклопедию птиц Джонатана. Небо отвечало россыпью мягких белых слов, но они ничего нам не сказали.

Две недели спустя, в январе, отец брился в ванной, когда заметил пятно на снегу во дворе.

Пятно цвета на белой целине.

Он бросился на улицу, в глубокий снег, не стерев крем для бритья с щек. Тело Джонатана лежало без движения. Ветка, на которой он застрял, сломалась ночью во время бурана. Он лежал в снегу лицом к небу. Его тело одеревенело, а рот был открыт. В руке зажаты три замерзших желудя. Для него Рождество все еще не наступило.


Мы до сих пор не знаем, почему он не позвал на помощь. Возможно, он боялся быть наказанным: детям свойственен величайший страх разочаровать своих родителей.

Когда они увезли тело Джонатана, отец ушел в сарай. Он закрыл дверь и отрубил себе правую руку топором.

Приехала полиция, и его увезли в больницу.


Почти три десятка лет я храню желуди в кармане. Я постоянно проверяю, на месте ли они.

Иногда я катаю их на ладони и слышу смех, затем треск ломающейся ветки, глухой удар в снег чем-то мягким, упавшим с большой высоты.

Песню птицы.

VII

Продавщицы сувенирного магазина отеля Beverly-Hills помогли мне завернуть камни в розовую бумагу и упаковать их в шляпную коробку. Они поинтересовались, не из Франции ли я родом. Они сказали, что меня выдал не столько акцент, сколько манера одеваться. Они были очень оживлены участием в эксцентричном предприятии.

У той, что помоложе, глаза были подведены голубыми тенями. Она спросила меня, как переводится «Voulez-vous coucher avec moi». Ее старшая напарница захихикала и сказала, что она просто добивается, чтобы я сказал эту фразу. Девушка с голубыми тенями шлепнула подругу по руке.

Я попросил еще бумаги, и молоденькая девушка поинтересовалась, зачем вообще я заворачиваю камни. Я сказал ей, что это просто моя особенность.

Когда я закрывал коробку, молодая продавщица запустила в нее руки. Я ждал, сжимая в руках крышку.

«У камней особая красота, вам не кажется?» – наконец сказала она. Скобки на ее зубах сверкнули, отражая магазинные светильники.


Я прошел мимо парикмахерской, поднялся по лестнице. Когда позади осталась гостиная Поло, из-за угла вывернула женщина и столкнулась со мной на полном ходу. Сила удара была достаточной, чтобы сбить меня с ног. Я уронил коробку, и камни покатились, гулко сталкиваясь друг с другом. Женщина несла в руке, как мне показалось, горсть маленьких камней, которые рассыпались по гладкому, глянцевому полу.

Она бросила на меня сердитый взгляд. И в этот момент луч солнца протянул руку сквозь высокое окно и коснулся ее лица. Я увидел ее глаза с такой ясностью, словно мы были прижаты друг к другу в очень тесном пространстве.

Коридорный кинулся к нам и стал подбирать ее камешки.

«Желуди!» – воскликнул он.

Женщина с ужасом посмотрела на него.

«Пожалуйста, оставьте», – сказала она. Коридорный смутился и продолжил поднимать желуди, но с еще большей осторожностью.

«Не надо. Я сама их соберу, пожалуйста», – снова сказала женщина. Коридорный взглянул на меня и поспешил прочь.

По непонятной мне причине я поднялся не сразу. Я наблюдал, как она собирает желуди. На ней были красивые туфли. Солнце скрылось, и я заметил, что из ее глаз капают слезы. Наконец, я встал и стал собирать те пять камней, что мы так тщательно упаковывали с продавщицами из магазина.

«Извините», – ее голос звучал искренне.

У нее был акцент, который мне не доводилось слышать прежде. Ее волосы падали мягкой волной, но я продолжал изучать ее туфли.

Несколько мгновений мы молча стояли друг напротив друга. Пауза стала неловкой. Ни она, ни я не трогались с места. Со стороны могло показаться, что мы ведем беседу, но мы не проронили ни слова.

Самые важные беседы нашей жизни происходят без слов.

«Извините меня», – снова сказала она. Я ответил, что я тоже извиняюсь. За мной не было вины, но я все равно чувствовал себя виноватым.

На ее щеках и лбу была россыпь веснушек. Ее глаза были самого зеленого цвета.

Когда она ушла, я сел на скамейку у стойки, сжимая в руках коробку с камнями. Я сидел довольно долго и даже представил, как я отставлю свою коробку и догоню ее, чтобы схватить за руку и отвести в укромное место, где мы могли бы присесть вдвоем. Я хотел только глядеть в ее зеленые глаза и слышать мелодию ее голоса, будто слова ее были теми нотами, что я всегда искал, теми полными жизни звуками, что мне так и не удалось извлечь.

Самые значительные ноты в музыке не торопятся раскрыть свою подлинную сущность до тех пор, пока звук не завладел уже ухом слушателя. Они – в паузах между музыкальных строк, что проникают в сердце и опрокидывают порядок вещей.

В конце концов я вернулся в свой номер.


Прошло какое-то время. Мой телефон мигает красным. Сообщение от Сэнди, моего агента, – какие-то подробности о концерте в Сан-Франциско и уверения концертмейстера, что стул моего дедушки пришел в негодность. Мне хотелось позвонить ей и рассказать о женщине, которую я встретил, но по какой-то причине мне показалось, что это ее расстроит. Скоро день рождения ее дочки, и Сэнди спросила, могу ли я купить ей велосипед. Ее дочь потребовала, чтобы я подарил ей велосипед и научил на нем кататься. Мне кажется, спустя много лет я стану для нее опорой, когда ее мать впадет в депрессию. Мне кажется, что Сэнди часто впадает в депрессию. Я не раз заставал ее за рабочим столом в полной темноте.

Помню, как родители купили мне первый велосипед. В 70-х годах в Европе производство вещей было ограничено, и я был не первым хозяином многих моих игрушек и одежды. В моей деревне велосипеды продавали в выходной день перед Рождеством. Люди приставляли велосипеды к стене церкви. На руле висела бирка с указанием цены в франках и имени продавца. Так, если ребенок перерастал велосипед, то в рождественскую ночь тот начинал новую жизнь. Пара десятков велосипедов обходили всю деревню, меняя владельцев каждые несколько лет.

Иногда, не в силах сдержать чувства, бывшие владельцы подавали голос, когда их велосипеды проезжали мимо, во власти своих новых хозяев.

«Ну разве не красавец – но следите за передним тормозом!», или «Полегче на поребриках – а не то заработаете себе восьмерку!».

Просто удивительно, как много детских воспоминаний может всплыть за один день. То был лучший подарок в моей жизни. Я помню родителей, что шли вдоль линейки велосипедов у церковной стены, нащупывая деньги в карманах, и детей, с нетерпением ожидающих родителей дома, – им было запрещено смотреть за выбором даже со стороны.

Мой велосипед был золотисто-коричневым, с динамо-генератором для света – маленькой шестеренкой на заднем колесе, прикрепленной к небольшому цилиндру, который использовал энергию движения для питания фонарей спереди и сзади.

Я позвонил Сэнди и рассказал ей о своем первом велосипеде.

«С каждым днем ты становишься все более невыносимым, – ответила она. – Но не перестаешь быть моим любимым клиентом».

Мы обговорили все детали дневного концерта в Сан-Франциско. Нет стула – нет концерта, сказал я ей. Потом я набрал номер брата. Ответила его помощница – брат уехал стрелять.

«Стрелять?» – сказал я.

«Но стрелять он не будет, – пояснила помощница, – он просто в лесу с Англичанином».

Я рассмеялся. «Англичанином» брат называл отца своей очередной подружки, который носил вельветовые штаны с вышитыми фазанами.

«Так по-английски», – подкалывал брат.

«Он всегда рад вашему звонку», – добавила помощница и повесила трубку, не попрощавшись.

Я не умею вешать трубку и норовлю проститься еще раз, хотя слышу, что на другом конце уже никого нет.

Затем я наполнил ванну и дал жару сойти. Прежде чем залезть в воду, я снова подумал о женщине, с которой я столкнулся в лобби. Внезапно ко мне вернулось чувство необыкновенной надежды на то, чему суждено было случиться, чувство, вселившееся в меня в Квебек-Сити. Я не испытывал подобного с детства. Это чувство не посещало меня с тех далеких дней, когда мы сидели в поле.

VIII

Кто этот человек, что словно призрак преследует каждую мою мысль? Я думала о нем прошлым вечером в своей маленькой натопленной квартире. Я вынула фотографии Джонатана и разложила их на кухонном столе. Потом я отправилась спать, и мне приснилось, что мужчина из отеля сидит на краю моей кровати. Следом я увидела эту сцену сверху, и на месте моего спящего тела был камень. Каменный человек, по форме напоминающий меня.

Я думала о нем сегодня утром, на террасе, с чашкой кофе в руке, рядом с бассейном, в котором никто никогда не купается. На дне лежат листья. Лицо этого мужчины напоминает мне концовку книги или начало новой.

Если бы я знала, что увижу его в парке, то наверняка бы не пошла. Но желание увидеть этого Птичника – еще одного Джонатана… или моего Джонатана. Бывает всякое.

Я уверена, что вы поймете – мне необходимо было удостовериться. Скорбь подчас не что иное, как тихое, навязчивое помутнение рассудка. Невозможно пройти мимо совпадений.

Я, конечно, добралась до парка раньше времени. Редкие обитатели дремали, закутанные в одеяла, подле своих магазинных тележек. Я остановилась, чтобы взглянуть на бездомную женщину. Ее морщины, невероятной глубины, превращали лицо в карту – карту былых событий. Я хотела дотронуться до них, но не стала этого делать. Она блуждала далеко в своих снах, пробиваясь сквозь сон обратно в парк.

Все парки прекрасны в тишине, когда можно увидеть много интересного, например забытую на скамейке книгу, которую листает ветер. И много другого: кто-то снял туфли, чтобы пройтись босиком по траве, и забыл о них. Туфли так и провели ночь рядком, украшенные цветными камешками. Мне стало интересно, почему никто их не подобрал.

Я выбрала скамейку поближе к фонтану.

Птичник появился через час. Он был слишком стар, чтобы оказаться моим братом. У него была темная, потрескавшаяся кожа. Его широкий нос неуклюже выпирал на узком лице. Белки его глаз были неправдоподобно белы, в противовес черным зрачкам. Его одежда отличалась изяществом, но была истрепана до неузнаваемости. Просто удивительно, что я расстроилась, поняв, что это не мой Джонатан. Еще один способ извести себя – оглядываться в поисках того, кого я чувствую, но не могу увидеть.

И тут я заметила мужчину на другой стороне парка. Поначалу я не была уверена, что это он, но стоило ему поднять на меня глаза, как мои сомнения испарились. Он был более симпатичным, чем мне запомнилось, и в его движениях, в том, как он сидел, был особый дух значительности. Словно он был носителем важных известий, который забыл, куда он направляется. Меня пробрала дрожь – ведь это было описание меня. Может быть, все мои мнения о других людях – лишь попытки определить себя.

Не знаю почему, но я не удивилась, увидев его. Он сидел, скрестив ноги, словно это была его любимая поза. Он тоже не был удивлен, увидев меня.

Подошли дети и окружили Птичника. Они топтались сандалиями в пыли.

Он уронил коробку с камнями, когда мы столкнулись. Я до сих пор не понимаю, как он упал – наше столкновение было не таким сильным. Может быть, он потерял равновесие. Может быть, он давно уже ждал, чтобы кто-нибудь сбил его с ног, позволив уронить груз, что он нес с таким усердием.

Мы наблюдали за Птичником около часа, то и дело заливаясь смехом. Я увидела у него в руках багет – должно быть, он собирался кормить птиц. Птицы кружились над головами детей, подчиняясь, казалось, воле Птичника. Они летали по дуге, словно привязанные нитями. Дети смеялись и прыгали. И не переставая глазели друг на друга.

Я поглядывала на мужчину, и он бросал на меня взгляды. Наша встреча стала неминуемой. Мы текли друг к другу, как две реки.

И в какой-то момент я поднялась и подошла к его скамейке. Маленькие камешки рассыпались под моими туфлями. Я сосчитала шаги. Сердце готово было выпрыгнуть из моей груди. Я села и опустила глаза на его руки. Он выглядел удивленным, и я не знала, что делать дальше. Моя рука затрепетала, и он потянулся к ней. Я не отстранилась. Другой рукой он достал из кармана горсть желудей и положил мне на ладонь.

Я достала из своего кармана большой камень и вложила в его открытую руку. Если и есть такое понятие, как бракосочетание, оно заключается задолго до официальной церемонии: в машине по дороге в аэропорт; или когда полутемная спальня наполняется светом зари и влюбленный не сводит глаз со своей возлюбленной; или между двумя незнакомцами, под дождем, в ожидании автобуса, с руками, занятыми пакетами с покупками. В тот миг нам это еще неизвестно. Но позже мы понимаем – это и был тот самый момент.

Он всегда происходит без слов.

Слова подобны карте некой страны. Любовь – это жизнь в той стране, освоение территории.

Как могут двое понять друг друга так близко, не поделившись своими историями? Приходит возраст, когда истории теряют свой смысл, и те, что рассказывались с таким пылом, становятся шумом волны, которая так и не достигает берега, остается безмолвной. И нет ничего предопределенного, но нет и ничего случайного.

Я не влюбилась в Бруно в тот день. Я всегда любила его, и мы всегда были вместе.

Любовь, как жизнь, но она начинается до и не заканчивается после – мы приходим и уходим в середине.

IX

Мой отец когда-то сказал мне, что совпадения указывают на правильность твоего пути. Когда женщина, столкнувшаяся со мной в отеле Beverly-Hills, подошла к моей скамейке и села, я не знал, что должно случиться, но мне не было до этого дела. Единственное, что меня занимало, было чувство того, что я всегда хотел быть с ней рядом. Меня не тянуло излить ей душу – в этом не было никакой нужды; она знала все, что ей было нужно знать, не спрашивая меня ни о чем.

Мы сидели в парке, бок о бок, когда две птицы сели нам на колени. Птичник смотрел на нас. Дети тоже смотрели на нас. Женщина не шевельнулась. Она смотрела на свою птицу, но та глядела на меня. Маленькая птица на моем колене беззаботно крутила головкой. Потом она повернулась ко мне. Она потерла клювом, издав звук, похожий на звук пилы. Я думаю, она просила дать ей семечку.

Самый младший в толпе детишек закричал, птичник свистнул, и птицы вернулись на его простертые руки.

«Ты знала, что это случится?» – спросил я.

«Я для этого и подошла, – сказала она. Ее голос струился елеем. – Ты – француз?»

«Должно быть, батон выдал меня с головой?»

Она улыбнулась.

«Хочешь немного?» – предложил я.

Она покачала головой. «Он слишком красив».

1

Allez – Давай! Вперед! (фр.)

Любовь рождается зимой

Подняться наверх