Читать книгу Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы - Сборник - Страница 4
Николай Зарудин
Древность
Грань вторая
ОглавлениеВ лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда – и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете. Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты сутиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут широко ходить, – с собаками можно пройти мимо самого выводка. А ведь середина августа, – самое время для летней глухариной охоты. Молодые уже выровнялись, заматерились, нагнали крепкое перо. Петушки одели свои распадающиеся, тускло-зеленые воротники, потяжелели на урожайных нынешних ягодниках и, подымаясь, летят с тем надрывистым тяжелым присвистом, который так веселит сердце записного охотника. Выводки прочно держатся своих излюбленных мест. Смешанные глухие перелески у зимних дорог, ягодные боровины, сухие песчаные веретья, поросшие вереском и столетними соснами, осинами и елями, – обычные их угодья, где с хорошими лайками можно всегда наткнуться на этих прекрасных, сторожко-отшельнических птиц…
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
– Алексей Яковлевич, – хотелось спросить ему, – кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Но старик непостижим. Кожаный старый картуз скрывает его длинные покойницкие волосы, падающие прямо и сквозящие коричневой, грязной, старческой плешивостью. Глаза его наивны, сини и поражают своим широко открытым спокойствием. В неровной инородчески-редкой бороде, как всегда, застряли крошки, оброненные его непомерно большими, обвисшими губами, с постоянно запекшейся синевой. Он стоит, вросший в землю, в корни, в буйную густоту зеленых неисчислимых стеблей, в своих серых портяных лохмотьях и кажется обветшалым старинным идолом.
– Х-уть!.. Ху-уть! – кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… – Мотик!.. Мо-тик!.. Ху-уть!
Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, – говорят ее звериные взоры, – я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»
Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…
– Алексей Яковлевич, – шепчет он, – собака-то приметила…
Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.
– Не пройдут… – отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, – собаки-то… Энтот вот помоложе, а спо-собистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.
Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, – синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…
Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, – атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.
Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.
«Странно, – думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, – мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»
Ему представилась уходящая в даль, искореженная пнями, морщинистая от повалов, гор и откосов пустая порубленная гарь. Чувство острой жалости охватило его от сознания, что так, именно так скоро оно и будет… Топор и пила обнажат бугристую шишковатую голову земли, состригут, сбреют эти густые пышные зеленочерные кудри. И этот старик, нищий, грязный, звериный… Как он сросся с сизым сумраком этих стволов, болот и гниющего дерева!.. Даже его ружье, – кусок выверенной, сверленой стали, бывшей совершенным американским военным изделием, – приспособилось к нему, осторожному, слитому в одно целое с ржавыми, зеленоватыми, серыми красками. Деревенский кузнец приделал к коробке скорострельного винчестера огромную заржавленную стволину, с напаянной кривой мушкой. Ружье покрылось глубоким слоем застарелой, навсегда запекшейся ржавчины. Но сколько прекрасных зверей и птиц полегло под дымными, громовыми ударами этого грубого, почти древнего орудия.
Чорт знает что! Зарудину представилось, как бьется на земле подкарауленный, выслеженный, обманутый глухарь, отливающий на весенней красной заре зеленой амальгамой, кофейным шелком мощной груди, белым атласом подкрылий, тончайшим серым крепом перьев ювелирной работы… Даже кровь, столь ужасная на человеке, прекрасна на его зеленом роговом клюве – висящая сгустком влажного вишневого бархата… В его огромных глазах, округленных золотым ободком, еще живет ужас, он еще помнит огромную, кинувшуюся тень, которая склонилась к нему своим коричневым ликом идола, детскими широкими глазами, грязными, затертыми портяными лохмотьями…
Зарудину стало противно, отвратительно, мерзко. Завоеватели! Вспомнились – темная изба, с ее кислым прелым запахом, печь, на которой постоянно сушатся зловонные онучи; девки, тощие, голенастые, с прилизанными коровьим маслом, а поэтому дурно пахнущими головами. Ему припомнилась последняя ночь в той душной, притуленной к печке избе, где этот старик прожил всю свою жизнь, все радости и надежды: от подушки кисло тянуло тем же прогорклым маслом, всю ночь обжигали клопы… Зарудину сразу стало грустно, одиноко, он почувствовал, что устал, что этот старик, которого он считает своим другом, в сущности говоря, чужд ему, непонятен и ужасен.
– Переделывать! Переделывать! – шептал он, с трудом волоча ноги, – камня на камне не оставить на этих вонючих вшивых гнездовьях… Вредители! Чудища! Навозный компресс на теле республики…
И старик, неторопливо шагавший со своей огромной кочергой, показался ему большим серым насекомым, забившимся в заношенные складки дряхлого умирающего мира.
5.
В лесу сразу залились, яростно перебивая друг друга, собаки.
Гау… гау… гау… – бросал заунывно, забирая все грознее и переходя в остервенение, Вотик. Гав, гау! Гав, гау!.. Гав, гау, гау… – кидалась с женской страстностью Кукла. Лес зазвенел, зааукал и наполнился громом и треском тяжело поднимающихся крыльев… В соснах и елях замелькала косо забирающие, надтреснуто свистящие во все стороны серые глухариные копны. Собачий лай слился в завывающий серебристый набат. Ау, ау, ау, ау, ау, ау, – отдавалось по лесу, заглушая осторожное: куак… куак… куак…
Как в тумане, Зарудин увидел огромную пепельную птицу, севшую прямо напротив него на верхушку одинокой, задранной в самое небо, ели. Снимая на ходу ружье, он бросился вперед, рукою сдерживая колотящееся сумасшедшее сердце. С легкостью перемахнул он через скользкую мокрую колоду, продрался через колючие кусты и замер:
Легко, благостно и безбрежно парили в небе пуховые, завитые тучки. Еловые черные лапы, не двигаясь, плыли куда-то в лазурную теплую даль, – непоколебимо, неподвижно разрезывали они белые облака. Тишина и спокойствие опочили на еловых ветках, и белое, воздушно-легкое, перистое, – то, что стояло над верхушкою, – казалось детским и пушистым. В висках звенело, голова уже затекала, небо начинало темнеть, но Зарудин не видел птицы. Он ходил вокруг дерева и все больше и больше убеждался, что глухаря ему не найти. Он чувствовал глухой шум в голове, в виски четко стучало сердечным молотком, знакомое охотничье отчаяние холодком пробиралось за спину.
– Миколай Миколаевич… – услышал он вдруг страстный, сияющий шопот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх… Не чувствуя земли, спутываясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами – и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной вершиной навстречу неподвижности снегового облака… Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду он задержался между двух стальных полукругов, – и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула в воздухе, безмолвно и мягко стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках, Зарудин еще раз ощутил истому дикого, необъятного счастья… Собаки заливались впереди – и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца… Это без конца было особенно сладостно, и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднималось из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синеватым куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, – никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, удачи, счастливой охоты…
Он неожиданно понял, как страстно любит жизнь – мучительной, детской, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, – но полностью всего он не мог уже припомнить… В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменно-угольный ландшафт, в этого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне соучастнически: «Миколай Николаевич…» – когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков тому назад!), – в своих ощущениях Зарудин смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится.
6.
…Без конца чернел, уходил, закрывая все – горы, реки, долины, – тысячи верст, – неисчислимый, мелькающий и сереющий сонмами дымных прямых стволов, хвойный и сырой лес. Он стоял, вырастая все выше и чаще, поднимался, как неведомый дикий народ, покоривший некогда райскую зеленую землю бродячими древесными ордами. Нет им числа и имени. Курились болота, тихо шли на низ черные реки, гигантские тени падали на былую землю вольной травы. Валились, гнили на болотах синеватые, погибшие стволы, высокие лесные кремли стояли над гарями, над торфяными топями пустынных низин.
Еловый мрак заслонял солнце, играл изумрудный мир несметных, жужжащих оводов.
Бор сухо звенел струнами своих натянутых стволов, провевая себя зноем, грея свою заповедную скользкую сушь.
Красный лес, старый лес! Сосны прорастали кладбищами времен, поднимая крестами мириады своих тусклых, серых вершин, хороня свои столетия, тайну былых бизоньих бархатных пастбищ. Лес рос, жадно пил свои соки в темноте земли. Стоячие воды кишели прожорливым, звенящим счастьем бессмертных личинок, кипящих в оцепенелой, великой тайне гниения. Солнце медленно падало, опускаясь ниже и ниже в комарах и мертвых прохладных тенях. Лес синел, подымаясь и опускаясь до конца света – непроходимый, непобежденный. В глубь его уходили охотники. Один из них, длинный, беспечный в своих лохмотьях и лаптях, с отполированной до сиянья, дорогой бескурковкой, был увешан огромными, раскинувшимися до земли птицами, мотающими свои тяжелые древние головы. Он брел устало, но охотно, был весел, иногда улыбался и свистал…
Да ведь это же из Брема!..
Непобедимая древность! Охотники уходили все дальше и дальше.