Читать книгу Кир. Роман-исповедь - Семен Злотников - Страница 3
Кир
Оглавление1.
Я знаю, мне нет оправдания, и пишу эту исповедь не потому, что ищу прощения.
Нет кары, достойной того злодеяния, что я совершил – пускай по неведению, пусть по злой воле.
Коварство, проклятье и рок – лишь слова, не способные передать сотой доли несчастий, доставшихся мне от рождения.
Пережитое мною с трудом способно поместиться в судьбе обычного человека.
О, если бы мне до всего намекнули, что ждет меня впереди – я бы тогда же сказал: перебор!
И тогда бы взмолился: увольте!
Теперь, когда все позади, остается вопрос, ответ на который, возможно, получу по ту сторону жизни: за что мне послали мои испытания?..
2.
Сразу должен предупредить случайного читателя этих записок, ищущего отдохновения или веселья: увы, ни того, ни другого он в них не найдет – разве, голую правду о жизни, не приукрашенной одеждами художественного вымысла.
В тесной клетке без окон, с двойными стальными дверьми самой зловещей тюрьмы Дании – фантазии в ум не идут: не до них!
Навряд ли разумно с моей стороны пытаться вернуться к истокам собственной жизни и заново пережить ее ужасы, но – все лучше унынья монотонного ожидания конца…
3.
Итак, меня зовут Кир, и родился я не сегодня.
Лист с дерева по случаю не слетает – тем более, имена к человеку так просто не прилепляются.
Как ни лестно мне было себя представлять некой далекой реинкарнацией древнего победительного царя Кира – привет мне, скорее, был послан от Кира-святого мученика.
Родного отца я в глаза не видел – почти до последнего времени…
Мать моя посвятила мне жизнь: замуж не шла, мужчин или подруг до себя не допускала, и даже на работу – дворничихой в нашем дворе – отлучалась исключительно по ночам, покуда я спал.
Сразу скажу, что она на меня никогда не кричала.
Тем более, пальцем не тронула.
Но и доброго слова – увы! – от неё не слышал.
Мы с нею практически не разлучались.
Общались едва, односложно и по необходимости.
И пользовалась она, преимущественно, повелительными глаголами, я же – неуверенными наречиями.
Сестер или братьев мне Бог не послал, о чем я не раз сожалел.
Любая попытка обзавестись дружочком в образе кошечки или щенка (молчу про соседских детей) матерью моей пресекалась решительно и на корню.
«Посторонние нам ни к чему, Кир!» – тягостно произносила она, пронизывая меня, как рентгеном, тяжелым взглядом своих немигающих глаз цвета дождевой воды, и прибавляла. – Ради тебя одного, Кир, живу, уж поверь!»
Полные света слова – ради тебя одного живу! – отчего-то при этом звучали с угрозой.
В первый класс я пошел в восемь лет, с опозданием на год – все по той же причине: мать моя не желала со мной разлучаться.
Но и там я садился у окна, чтобы она могла меня видеть, стоя через дорогу, напротив, в скудной тени засохшего ясеня.
Во все мои ученические годы она ни разу не отлучилась с поста у мертвого дерева.
И сколько её ни просили не мучить меня и себя – она продолжала стоять, как стояла, и неотрывно глядела в мою сторону.
Поскольку все просьбы и мольбы ничем не кончались – в конце-то концов, её и оставили в покое.
Не раз, и не два доводилось мне слышать: «вот, мать!», «вот, безумная мать!», «вот, не мыслит жизни без сына!», «вот это любовь!».
Люди, они ошибались…
Я и теперь, спустя вечность мог бы назвать любую морщинку на её некрасивом и непроницаемо угрюмом лице, по памяти перечесть следы от царапин, порезов или ожогов на её крепких жилистых руках, и даже число заусениц вокруг обкусанных ногтей – но я не припомню, когда бы она из-за меня потеряла голову.
За годы, что мы с нею прожили в тесной каморке, я много раз видел, как она стонет или улыбается во сне, но – то с ней случалось исключительно во сне, и никогда наяву.
И безумной она не была, и хотела всегда одного: не упустить меня из виду!
И после, потом, и всегда на протяжении жизни её безмолвная тень неизменно следовала за мной, и не было дня или мгновения, когда я бы не ощущал её присутствия – находился я рядом или за тысячи километров от неё…
4.
Я так никогда у неё не спросил: любила ли она меня хоть сколько-то и хоть когда-нибудь (из боязни, должно быть, услышать: нет).
По той же причине, наверно, и сам не пытался определить свое чувство к ней – если можно назвать этим словом мое состояние тотальной зависимости от неё.
Я только денно и нощно помнил о ней (помнил, не вспоминал) и всегда был предельно чуток к любым её проявлениям в мой адрес – будь то недовольный вздох, выражение глаз, нечаянное касание или окрик.
Еще в раннем детстве я пристрастился рисовать в уме насекомых, птиц, зверей, каких видел и знал; всякий раз, помню, я пририсовывал к туловищу муравья, стрекозы, кошки или вороны до боли знакомую женскую голову.
Или, решая задачу, я выходил на дорогу из пункта «А» и всегда точно знал, кто движется мне навстречу из пункта «Б».
Я мог бесконечно петлять и кружить – мы с ней неизменно встречались!
Случалось, разглядывая в микроскоп личинки лягушек, я представлял себя на месте личинок и мать мою у окуляра; холодный зрачок её глаза с другой стороны микроскопа, многократно увеличенный, казался мне фантастическим чертовым колесом.
Смотрелся я в зеркало, или глядел на огонь, или заглядывался на облака – всюду мне рисовались знакомые черты…
5.
Жизнь состоит из бессчетного времени, наполненного иллюзиями и заблуждениями, и редких прозрачных мгновений ясности и простоты.
Иногда я отчетливо понимал, что иначе, как гипнотическим, мое состояние не назовешь.
На неё, как на солнце, не мог я глядеть: у меня темнело в глазах.
Любое слово, произнесенное ею, казалось откровением, содержание которого мне предстоит разгадать.
Для меня было важно, что и как она обо мне подумает, и если чего и страшился больше всего на свете – так это её разочарования во мне.
Поступки, которые я совершил в этой жизни (как и проклятья, что я заслужил) – я совершил только потому, что она так хотела.
И все мои устремления, сколько их было, получается, не стоили ломаной копейки!
И всего лишь недавно я по-настоящему осознал чудовищный план моей жизни, рожденный в её изощренном мозгу.
Она мою жизнь прожила, фактически, вместо меня.
Я был в этом мире всего лишь слепым орудием в руках смертельно оскорбленной женщины, жаждущей отмщения…
6.
Ютились мы в дворницкой девятиметровой комнате, под чердаком.
В квадратном окошке плавало небо, по сто раз на дню меняющее краски и настроения – от безоблачно-синего или радостно-розоватого до уныло-серого или тоскливо-свинцового.
На грязной стене, надо мной в черной деревянной рамке висела старая семейная фотография с изображенным на ней огромным семейством, и сразу под нею, тушью коряво начертанное, угрожающее пророчество от самого Исайи: «Выпьешь до дна из чаши ярости моей!»
Пока я был маленький, я не понимал, для кого оно предназначалось, а когда, наконец, осознал – уже было поздно…
Перевернутый вверх дном ящик из-под фиников из Египта служил нам обеденным столом, на старой косолапой вешалке висели мои самопальные парусиновые штаны, рубашонка из потертого сукна да захудалое пальтецо, а также два её платья, большого размера мужской пиджак, который она надевала по важным поводам, прохудившийся ватник и рабочий комбинезон.
Питались мы, в основном, черствым хлебом и пили воду из крана.
Спали на полу, на газетах; газетами и укрывались.
Отопление в нашем крошечном жилище не работало.
Проживание и тепло в служебном помещении жилищной конторы нам бы ничего не стоило, но мать моя его принципиально отключила.
Голод, как это ни странно, терзал меня меньше, чем сырость и холод (впоследствии, нежась на райских перинах фешенебельных дворцов и отелей, я закрывал глаза и вспоминал мою детскую, всегдашнюю тоску по солнцу).
Электричества у нас не было по той же необъяснимой причине, что и тепла.
Раз в году, 31 февраля, в день поминовения её невинно убиенной семьи, запалялась самодельная свеча, похожая на бревно с обвислыми сучьями, и мы оба, каждый в своем углу, терпеливо следили за тем, как она догорает.
Как бы я ни уставал за день, ложиться мне разрешалось не раньше полуночи; новый же день начинался до света.
Когда мать моя вежды смыкала, я плохо себе до сих пор представляю: покуда я спал, она перемывала четыре подъезда нашего тринадцатиэтажного дома, подметала двор и улицу, сносила и сваливала мусор в ржавый раздолбанный контейнер на жутко скрипучих колесах; плюс, зимой разгребала завалы снега.
Походило на то, что она не спала вообще.
В пять утра, по минутам, если я почему-то заспался, она, молча, окатывала меня ледяной водой из ведра и невозмутимо наблюдала, как я пулей подскакивал и собирал тряпкой воду обратно в ведро, и бежал с ним в ближайший туалет на седьмом этаже, в конце коридора.
Чаще, впрочем, я сам успевал вскочить и облиться – и дальше, в той же последовательности сушил полы и бежал на седьмой этаж и обратно, после чего уже начинался день, полный неизбежных трудов и осмысления…
7.
Неизбежное осмысление включало в себя ежедневное чтение вслух трагедий Софокла (все семь трагедий я знал наизусть), а труды – изнурительный бег по этажам, отжимания от пола, шпагаты и всякого рода растяжки, упражнения для пресса и спины, а также, закаливающее тело и дух, битье лбом о бетонную стену каморки, до первой крови.
Покуда я бегал туда и обратно, вверх-вниз (тринадцать этажей, 338 ступеней, по тринадцать подъемов и спусков), мать моя тот же путь, для контроля, проделывала в лифте и спокойно поджидала меня внизу или наверху.
Когда мне исполнилось семь, к неизбежным трудам добавились воскресные походы на кулачные бои, происходившие на заброшенных окраинах Москвы, всякий раз в другом месте – будь то на кладбище, опушке пригородного леска, или на мусорной свалке…
8.
Нелегальные бои прозывались кулачными, хотя дрались там, как попало и чем попало, до полного уничтожения противника.
Правил не существовало, ценность человеческой жизни в расчет не принималась, и если кто выходил на лобное место, другого пути у него уже не было, как выстоять, или умереть.
Под свист и улюлюканье толпы очевидцев окровавленному победителю торжественно вручался специальный денежный приз – три рубля, а несчастного поверженного – неважно, живого или бездыханного! – немедленно и без сожалений закапывали на месте.
В день моего первого десятилетия – солнечным утром 13 декабря! – мать моя преподнесла мне подарок: впервые выпустила на мусорную арену.
Первый же мой поединок на извилистом бережку Бочары-ручья, мог стать для меня и последним.
По жребию мне выпало сразиться с одноглазым рябым гигантом двухметрового роста Жорой Пятикопытовым, по кличке Циклоп, тринадцати пудов веса, со слоновьими ногами и кулачищами размером с хорошенькие гири.
Жора смотрелся типичным философом, не суетился и двигался неторопливо, охотно допускал противника до себя и так и быть позволял порезвиться, добродушно разводил руками и с ленивой ухмылкой пропускал десяток-другой ударов, после чего хватал зарвавшегося дуэлянта и безжалостно разрывал, как тряпку, на куски.
При виде меня – я ему доставал до пупа – он первым же делом смачно в меня высморкался.
И так мне ударило в грудь этой самой соплёй, выпущенной из Жориной ноздри, как из катапульты, что я поскользнулся от неожиданности и рухнул, как подкошенный, на мокрый снежок.
Толпа надо мной ревела и улюлюкала, била хохотом по ушам и царапала душу (с тех самых пор я страдаю при виде толпы).
Меня обзывали ублюдком, сморчком, а я барахтался в грязи и корчился от боли и унижения, и удивлялся странному недоброжелательству людей.
«Я упал, а им меня совершенно не жалко!» – недоумевал я, параллельно открывая для себя главный закон бытия: не падать!
И также меня занимало, как помню: где мать моя в эту минуту и что она чувствует, видя, как меня убивают?
А ничего, судя по каменному выражению её лица, она не чувствовала; просто стояла поблизости, не проявляя сострадания и не пытаясь прийти мне на помощь.
Наверно, тогда, в десять лет мне в последний раз безудержно захотелось позвать её по имени…
Я уже почти, было, пошевелил непослушными губами и даже почти выговорил: «мать моя» (мне от рождения запрещалось звать её мамой, а только единственно – мать моя), как меня обожгло и затопило зловонным водопадом мочи, безжалостно бьющим из жуткого жерла трубы, торчащей из Жориных штанов.
Я вертел головой и катался по снегу, пытаясь спастись и не захлебнуться – и все же повсюду меня с роковой неумолимостью настигали тошнотворные струи циклоповых излияний.
Я тонул в них, не помнил себя и мало уже реагировал на крики: «добить огольца!» – и только мечтал вырваться из этого дурно пахнущего кошмара.
Наконец, мой мучитель схватил меня, ослепленного и беспомощного, за ногу, раскрутил между небом и землей, как дискобол раскручивает диск, и закинул подальше в подернутый тиной Бочару-ручей.
Плавать я не умел, и, понятно, меня потянуло на дно.
Все же, я не сдавался и отчаянно барахтался.
Смеркалось уже, когда я кое-как выбрался на опустевший берег.
Брезжил рассвет, когда я добрался до дома.
«Ну, вот я и дома!» – сказал я себе, укрываясь газетой.
«Ну, вот ты и дома!» – почудилось мне, повторилось во тьме…
9.
После того памятного (увы, не последнего) поединка с Циклопом меня не однажды еще опускали в могилу и наскоро закидывали сырой землей, или мусором, или по спешке ветками хвои, не оставляя при том таблички или колышка для памяти.
Было, я месяц (возможно, и три) провалялся в заброшенной штольне без памяти.
Но всякий раз, приходя в себя, я возвращался домой – ползком или на четвереньках, сам или при помощи добрых людей.
Увы, мать моя ни разу меня не спасла, не утишила боль, не дала закопать живьем…
Когда я, случалось, заболевал – она не звала докторов, не спешила за лекарствами или пищей для подкрепления сил, но садилась на пол под Исайей и, не мигая и молча, глядела на меня своими глазами цвета дождевой воды.
Гулять мы ходили не в ближний к нам парк с детскими игровыми площадками, аттракционами и прудами, а далеко, почти за город, к старому полуразрушенному вокзалу, где подолгу бродили в молчании по шпалам, дыша дымом и смрадом проносящихся мимо поездов; домой возвращались, минуя депо, стадион, психиатрическую лечебницу, дом культуры, кирпичный завод, наконец, кое-как перебирались по старой канализационной трубе на другой берег Бочары-ручья.
По стечению необъяснимых обстоятельств, я, бывало, оказывался один на один с жутко несущимся на меня поездом, или соскальзывал в речку с трубы и тонул.
И опять же, случайный прохожий вытаскивал меня из воды или я сам из последних сил выбирался на берег.
Мать моя, повторюсь, ни разу меня не спасла…
10.
Вопреки бытующему мнению, будто детство счастливейшая пора нашей жизни, могу сказать, что не переживал периода более зависимого и унизительного.
Я не ведал родительской ласки, улыбок друзей, простых радостей, хронически голодал, одевался в рванье, тысячу раз был смертельно бит; моя гордость жестоко страдала от колких насмешек и злых пересудов, и я решительно не понимал, почему в моей жизни все именно так, а не как у других?
Счастливым то время, пожалуй, что не назовешь…
Но что не ломает – то, говорят, укрепляет!
Парадоксальным образом, детство мое, полное аскетизма, обид и недоумения, не только меня не ослабило – но закалило и сделало, практически, неуязвимым.
К тринадцати годам я из болезненного заморыша превратился в стройного голубоглазого юношу с правильными чертами лица и непокорной копной русых волос.
Я мог пулей взлететь на тринадцатый этаж, подпрыгнуть и, как птица, зависнуть в поперечном шпагате, бесконечно долго простоять без помощи рук на голове, пробежать марафонскую дистанцию и не запыхаться, протаранить лбом стену в полтора жжёного кирпича (не из бетона!), наконец, мне не было равных в кулачных боях.
До школы на другом конце города мы добирались пешком: час туда, час обратно.
Были школы поближе, но мать моя выбрала эту единственную оставшуюся только для мальчиков, без девочек.
По улицам мы продвигались гуськом – я тащился за ней по следу на коротком собачьем поводке, жестко пристегнутом к ремню на штанах, с перевязанной стопкой тетрадок в руках (о ранце по тем временам можно было мечтать).
У чугунных ворот перед школой она отцепляла поводок и мы, наконец, разлучались: она направлялась к засохшему ясеню, я – к себе в класс.
Ритуал этот после уроков неукоснительно повторялся – только в обратном порядке…
Я одинаково хорошо успевал по литературе, химии или математике, но предпочтение все же, отдавал истории с географией.
Однажды услышанное, я запоминал навсегда – что избавляло меня от зубрежки.
Благодаря Большой Советской Энциклопедии, я удерживал в памяти тысячи названий материков, островов, океанов, морей, рек и озер, гор, отрогов и плоскогорий, впадин и пустынь, знал наперечет названия малых и больших стран и городов мира, имел представление о значительных исторических событиях, случившихся со времен потопа и до наших дней.
Также, по мнению моих учителей, я обладал врожденными аналитическими способностями.
В самом деле, по отдельным деталям я скоро догадывался о механизме в целом.
Так, например, в первом классе, разглядев на плакате мужские и женские половые органы, я немедленно сообразил, как они взаимодействуют (что впоследствии и подтвердилось)…
Отчего-то не вспомню, когда я смеялся, и смеялся ли я вообще.
Не то, чтобы у меня отсутствовало чувство смешного – просто внешне оно отчего-то не проявлялось.
Ровесники в классе интуитивно меня побаивались – чего еще можно ждать от неулыбчивого человечка!
Я и сам в мою жизнь никого не пускал.
Придя в школу и сев за парту, уже не вставал – разве что, в туалет, когда становилось невмоготу.
Если кто-то со мной заговаривал, я обычно кивал в ответ, либо мотал головой.
И также я тупо молчал и тупил глаза, когда меня звали побегать, поплавать или в кино.
Я себя приучил при общении не улыбаться: едва улыбнулся – уже ты в плену!
Лишь однажды я сделал исключение для ближайшего соседа по парте – Алмаза Галимуллы…
11.
Теперь-то я понимаю, что все мои встречи или знамения, посланные мне по жизни – странного вида прохожий, треснутое зеркало, внезапный порыв ветра, посвист иволги, белка, перебежавшая лесную тропу, или падающая с неба звезда – происходили по плану.
Не могли же возникнуть случайно: ворона, за хвост которой я уцепился, когда нечаянно выпал из окна; или тощий, облезлый кот, принявший смерть вместо меня от крыс-людоедок; или тот же Галимулла – зеленоглазый уродец с хищным ястребиным профилем и горбом повыше лопаток.
Алмаз, как он мне объяснил, в переводе с татарского языка означает бриллиант чистой воды, а Галимулла – ни больше, ни меньше, как Аллах всезнающий.
Аллах, который Аллах, Он, может, и знает все наперед и назад – вот только Галимулла был полон неведения, когда согласился сидеть рядом со мной.
Помню, он лихо стянул со спины новый ранец и вывалил разом на парту татарские сладости и печенья.
«Куший, чо хочиш, каныш, и скольки хочиш!» – воскликнул Алмаз от всей своей маленькой большой души.
Увидев мое замешательство, он сам стал щедро совать мне пахучие леденцы.
«Я татарын, каныш, панимаиш? – весело смеялся он и тряс меня за руку. – А каныш – значит, друг, понимаиш?»
Отчего-то я глянул в окно на мать мою, не спускавшую с меня глаз, и нерешительно помотал головой.
«Да куший, каныш, не баись! – засмеялся Алмаз. – Мамушка мой сделил дли мине!»
При слове «мамушка» маленький горбун неожиданно горячо прижал обе руки к груди, будто там у него неожиданно образовалась дыра.
У меня же при этом – впервые, наверное! – слезы из глаз потекли.
«Ты чиво?» – изумился Алмаз и погладил меня по плечу.
И тут мы друг друга увидели по-настоящему (а когда люди видят друг друга по-настоящему, между ними образуется тончайшая связь, нарушит которую разве что смерть!).
Алмаз был первым, кто дал мне почувствовать вкус сладкого.
Он же первым открыл для меня целый мир – мир большой, любящей семьи…
Сколько раз, лежа на ледяных газетах, я представлял моего друга утопающим в жарких перинах, и то, как приятно ему просыпаться в родительском доме, где его все любят и нежат.
Меня, восьмилетнего мальчика, не знавшего отца, потрясали восторженные алмазовы рассказы о десяти его братьях-джигитах и пяти сестрах-красавицах, о добрейших родителях, обожающих и балующих своих детей, о многочисленной шумной родне, верных друзьях и веселых знакомых.
У меня натурально захватывало дух, когда он перечислял своих знаменитых предков. Чингис-хан, называл он уверенно, породил Джучи-хана; Джучи-хан, в свою очередь, подарил жизнь Кызыл-тину; а Кызыл-тин, пришло время – Ювашу; Юваш оставил после себя Иши; а Иши – Мамета; а Мамет – Куташа; и после Куташа, благословение Аллаху, еще родились Аллагула, Кузей, Ебардула, Мунчак и Юрак…
«Ты не думый, каныш, я давно на свете живу!» – любил повторить Алмаз не без гордости.
Я помню, меня восхищала его убежденность – что он не вчера родился, и не завтра умрет.
Вместе с тем, он заметно печалился и нередко размышлял вслух о краткости отпущенной человеку жизни и, словно предчувствуя собственный близкий закат, торопил и подстегивал время, стремясь успеть самое главное.
Продолжение рода – великого рода Галимуллы! – вот что больше всего заботило моего маленького друга.
У десяти его старших братьев-джигитов, которые были женаты, будто назло, рождались исключительно одни девочки, иногда даже по три за раз – что, по словам Галимуллы, угрожало сохранности их древнейшего рода.
Женщина, он говорил, у татар, всем известно, в великом почете – но все-таки до известного предела!
Любой нормальный татарин денно и нощно молится о даровании ему сына – поскольку, как объяснил мне Алмаз, согласно древнему поверью, только сын после смерти отца возвращает его обратно на землю.
«А если нет сына – то кто возвратит?» – в ужасе вопрошал и хватался руками за голову маленький Галимулла.
Моей детской фантазии, признаюсь, не доставало, чтобы осмыслить сам ход процесса: рождение сына, затем смерть отца и новое его рождение…
И сколько бы ни толковал мне Алмаз про вечную душу отца, которая не умирает, а где-нибудь парит и только дожидается зова любимого сына – у меня все равно оставались вопросы, вроде тех, что занимают ум любого мало-мальски мыслящего младенца: как это все получается и с какой целью?
Тем не менее вслух я сомнений своих не высказывал, слушал внимательно, не прерывая, и никогда над ним не смеялся.
Похоже, я был единственным в мире существом, которому он поверял свои помыслы и секреты.
Алмаза в семье обожали и баловали, и обещали любую красавицу – пусть только он чуть-чуть подрастет.
Галимулла же терпеть не хотел и после уроков, вместо того, чтобы гонять, подобно другим мальчишкам, в футбол, или резаться в карты и покуривать коноплю, решительно отправлялся на швейную фабрику или молокозавод, в трамвайно-троллейбусный парк, больницы, прачечные и пункты общественного питания, где и выглядывал ту единственную, что родит ему сына.
Удивительным образом он догадался, что ему бесполезно разыскивать суженую среди таких же, как он, восьмилетних девчонок и по-умному сузил круг потенциальных претенденток.
Приметив красивую, статную женщину с бедрами, как у слона, мой маленький друг подходил к ней и без обиняков предлагал руку и сердце (он всерьез полагал, что женщина с бедрами, как у слона – как раз то, что надо!).
Бывало в ответ, признавался Алмаз, они смеялись ему в лицо, обзывали уродцем, случалось, и шлепали.
И также встречались особы, желавшие видеть его инструмент – назовем его оным.
Тут он умолкал и стыдливо краснел, удивляясь бестактности женщин.
Они не знали, о чем просили!
Самые отъявленные шутницы бледнели и падали в обморок еще прежде, чем он успевал предъявить оный инструмент во всем его грозном величии…
12.
Воистину, я не великий поклонник описаний или зрелища половых органов, постельных сцен или оргий, и если я сам в моей исповеди упоминаю о чем-нибудь подобном – то делаю это вопреки своим вкусу и принципам, исключительно в интересах полной правдивости моего невеселого повествования.
Итак, изъясняясь витиевато, со стороны оный инструмент Галимуллы (тот самый, что он без отказа демонстрировал на фоне щуплого детского тельца первоклассника), действительно, смотрелся инородно.
Попросту не с чем сравнить…
Если только представить кузнечика с торчащей на километр стрелой башенного крана…
Оный, казалось, у Галимуллы существовал отдельно и, недостаточно сообразуясь с желаниями и возможностями своего хозяина.
Галимулла, например, как всякий мальчишка, любил побегать – но оный при этом отвязывался от ноги и волочился следом, доставляя неудобства и влияя на скорость.
Только Галимулла пытался сосредоточиться на вечном и непреходящем, как оный упрямо его увлекал в присутственные места (облегчения, к слову, мой друг достигал при помощи специальной переносной конструкции).
Галимулле приходилось постоянно одергивать оный, показывая, кто из них главный.
Нередко бывало, бедняге Галимулле доставались удары, на самом-то деле, предназначенные для оного.
Оный, в отличие от своего хозяина, арифметики не терпел.
Стоило Зое Петровне (подслеповатой старой деве с милым поросячьим лицом, впалой грудью и безразмерными слоновьими ногами) произнести: один плюс один, как из алмазовых штанов томно и неторопливо выползало пробудившееся чудовище и билось о парту, будто в припадке эпилепсии.
И с этим мой друг был не в силах бороться – поскольку по виду и сам с неподдельным изумлением взирал на происходящее.
Всех в классе при этом, понятное дело, охватывало карнавальное ликование.
Зоя Петровна сначала кричала, потом вдруг хваталась за эбонитовую указку и уже со всей яростью одинокой жизни обрушивалась на алмазова разбойника.
«Зачем мне все это, каныш?» – иногда вопрошал Алмаз, бриллиант чистой воды, рассеянно поигрывая детскими ручонками отнюдь не игрушечным оным.
Увы, ни тогда, ни теперь у меня нет ответа на этот вопрос: почему мы такие, а не другие?..
13.
Время шло, мы взрослели, однако же, мечта моего верного друга о той единственной, что полюбит его великой любовью и подарит ему сына – все не исполнялась.
А после смерти отца он и вовсе переменился: больше молчал, почти не шутил и редко улыбался; и после уроков уже не совершал дерзких набегов на женщин, но понуро отправлялся в лес или к речке, где подолгу сидел и печально глядел на воду.
Однажды… как помню, стоял февраль… пора низкого неба, туманов и слез… в тот день Галимулла явился в школу с опозданием, к большой перемене, чего с ним прежде не случалось.
В зеленых глазах читались решимость и отвага.
«Сегодня, каныш!» – решительно прошептал Галимулла и без каких-либо объяснений потащил меня в дальний угол школьного двора, к полуразрушенному корпусу старой мужской гимназии.
Там он неспешно достал из потертых карманов отцовского тулупа бутыль с самогоном, вату, бинты, катушку суровых ниток с иголкой и широченный, до блеска заточенный, татарский нож с цветной инкрустацией на рукояти.
Наконец, аккуратно все это разложив, Галимулла подчеркнуто неторопливо повернулся ко мне лицом.
И тут мы с Алмазом опять, во второй раз увидели друг друга по-настоящему…
Неважно, когда и в какой связи я рассказывал Галимулле библейскую версию о сотворении Богом Евы из ребра Адама – только верно, о ней он узнал от меня!
На меня же в итоге легло неподъемное бремя быть Богом…
Он еще ничего не сказал – я уже содрогнулся.
И первым движением было бежать звать на помощь и всеми доступными средствами уберечь моего бедного маленького друга от верной гибели.
Между тем, я застыл на месте, словно загипнотизированный.
Помню, он взял в руки нож и отчаянно прошептал, что в случае моего отказа он сам на глазах у меня отсечет себе оный (по самые яйца, цитирую, так и сказал)…
С тех пор я себя не однажды спрашивал: мог ли я в ту минуту остановить моего друга?
И сам же себе всякий раз отвечал: нет, не мог!
Кто однажды решился ступить на тропу, откуда не возвращаются – тот с нее уже не свернет.
Вольно при этом кричать и стенать, рвать волосы на себе и трезвонить в колокола – только назад, увы, пути не бывает…
Не спуская с меня испытующих глаз, Галимулла протянул мне старинный татарский нож с глубокими зазубринами и кусачки.
Помедлив, я принял нож в правую руку, а кусачки – в левую.
Потом поменял их местами, должно быть, решив, что сподручнее будет орудовать кусачками правой рукой.
И тут же, как помню, меня осенило, что скорее всего для начала мне понадобится нож, и опять поменял их местами.
«Да поможет тебе Аллах, каныш!» – рассеянно пробормотал Галимулла, напряженно глядя наверх, будто увидел там, в небе кого-то.
Так с ножом и кусачками наперевес я стоял и ждал, покуда мой друг обнажился по пояс, потом, пока постелил тулуп на полу и пока потоптался на месте, как бы приноравливаясь к импровизированному операционному столу.
Не мешал я ему, когда он молился, закрыв глаза и приблизив обе напряженных ладони к лицу.
Не торопил и пока он вертелся, пытаясь по солнцу определить правильное направление для головы – на Мекку.
Наконец, Галимулла вытянулся и замер.
«Тут режь, каныш!» – подчеркнуто отрешенным тоном повелел Алмаз, поглаживая пальчиком, как в последний раз, искомое ребро, аккуратно помеченное фиолетовыми чернилами.
Не успел я, однако, к нему прикоснуться, как он с диким воплем: «шайтан!» подскочил и принялся бить себя по лбу и сокрушаться, какой он ишак (!), и как он забыл (!), и как он мог позабыть!
Я стоял перед ним на коленях и не понимал, в чем моя вина.
«Великий Аллах до того, как забрать у Адама ребро, говорится в Коране, наслал на него сладкий, как рахат-лукум, сон!» – прошептал он, пронзительно глядя на меня.
Не успел я ему возразить – что я не Аллах, а он не Адам! – как он с яростным воплем «Аллах Акбар!», влил в себя без остатка бутыль самогона…
14.
И вот он лежит предо мной обнаженный по пояс, а я недвижимо склонился над ним, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами.
С одной стороны, я безмерно желал добыть для него ту единственную, о которой он так сильно мечтал, а с другой – я не мог взять на себя роль Аллаха.
Впервые меня раздирали сомнения, вроде:
а что если вся эта история о происхождении женщины из мужского ребра является чьим-то чудесным, но вымыслом?
и что делать с ребром уже после того, когда я по настоятельной просьбе Алмаза предельно бережно (!) отделю его от плоти?
и куда, и к кому мне бежать с этим самым ребром (Алмаз не сказал, а я не спросил)?
и вообще, признаюсь, я не мог постичь парадокса превращения примитивной кости в женщину…
Короче, я медлил, как будто ждал знака.
Как вдруг, я едва устоял от удара под дых холодного северного ветра.
Почти одновременно меня обожгло горячим дыханием с юга.
По левую руку от меня пошел дождь, а по правую – снег.
Почва подо мной содрогнулась, солнце померкло, землю окутал мрак, а на черном небосводе – что меня, собственно, потрясло! – возник разъяренный, пылающий лик матери моей.
Перекрывая бурю, она мне кричала, чтобы я оставил в покое пьяного в дым татарчонка и немедленно возвращался в класс, и садился за парту у окна, и что не для того она тратит жизнь, чтобы я все испортил.
За доли мгновенья, что я глядел на неё и пытался осмыслить, каким это образом мать моя оказалась на месте солнца – я, практически, ослеп.
На лице вместо глаз у меня образовался черный провал, через который ворвались в меня ветры ярости и отчаяния.
И тут я впервые не смог удержаться и погрозил ей ножом:
«Оставь нас, прошу!» – вдруг потребовал я, сам поражаясь собственной смелости.
«Ты не знаешь, что просишь!» – раскатисто сверху расхохоталась мать моя.
«Но я обещал!» – крикнул я.
«Ты, что ли, Бог, чтобы ты обещал!» – скатилось с небес.
«Бог хочет любви, и мой друг тоже хочет любви!» – слабо возразил я, почти теряя надежду на понимание.
«Только Богу дано хотеть невозможного!» – возразила она тем же тоном, полным презрения.
Тут я смолчал.
Я не знал, что ответить.
Черный огонь бессилия жег меня изнутри.
Я чувствовал, как во мне закипает кровь, лишая последней способности мыслить и противостоять.
«Все равно, он просил, и я обещал! – закричал я наверх из последних сил. – И пускай я не Бог – я ему помогу! И пускай я не Бог – все равно, я его не оставлю! И пускай я не Бог! – бунтовал я и рвался, – пускай я не Бог!..»
Как ни странно, однако, но с каждым моим восклицанием: «пускай я не Бог!» во мне самом с еще большей силой крепла решимость исполнить самое заветное желание моего единственного друга.
Пока мы с ней так препирались, она спустилась с небес и повисла вровень со мной.
Мне сделалось невыносимо жарко.
«Кир! Кир!» – находило и жалило меня солнце, куда бы я ни бежал в поисках спасения.
«Но я обещал!» – кричал я, отчаянно размахивая руками.
– Опомнись ты, дурень! – раненным зверем ревело оно, подражая голосу матери моей.
«Но я обещал!» – продолжал я хрипеть, как в удушье…
Не знаю, как долго продолжалось это безумие, подобное светопреставлению.
И не вспомнить уже, когда все опять возвратилось на круги своя.
Только очнувшись, я вдруг обнаружил Алмаза Галимуллу в луже крови и мать мою со старинным татарским ножом с глубокими зазубринами в глазу…
15.
В чем я не раз с удивлением убеждался, и к чему уже вряд ли привыкну – так это к безраздельной власти слов над беззащитной реальностью.
В самом деле, как мы ее, эту реальность, назовем – такой она, реальность, нами увидится!
Услышав про наводнение, мы готовы представить реку, покинувшую берега, но при слове «потоп» уже видим, как хляби небесные с устрашающим грохотом обрушиваются на бедную землю, и как исчезают под безжалостной водой города, страны и материки, и как гибнет в отчаянии и муках все, что имело дыхание жизни.
И не так, вроде, страшно, когда войну называют вооруженным конфликтом, убийцу – похитителем жизни, а насильника и маньяка – душевнобольным…
Само словосочетание «детская комната» способно кое-кому навеять светлую грусть по канувшей в лету поре, когда можно ползать среди игрушечных лошадок и слоников, машинок и паровозиков и не испытывать никаких забот.
По злой иронии Судьбы маленький ад, в котором я оказался после известных событий, симпатично именовался Детской Комнатой при Районном Отделении Внутренних Дел №13.
Попадали в нее, минуя разъезжающиеся по сторонам бронированные двери и литую стальную решетку вертикального хода, а как возвращались – то тайна, покрытая мраком.
От бетонных стен и низкого потолка веяло холодом и тоской.
Окон в этой обители зла не наблюдалось.
Единственным источником света служила тусклая лампочка под низким потолком, слабо освещавшая невиданных размеров женоподобное существо, царственно возлежащее на гигантском троне красного дерева, с парчовым покрытием и платиновой табличкой с гравировкой на резной спинке: генерал-полковник милиции Каинова Н. А.
В пеньюаре цвета кровавой зари, с небрежно наброшенным поверх могучих плеч кителем с золотыми генеральскими погонами, зеленым бантом на огненно-рыжей, будто охваченной пламенем, квадратной голове, двумя белесыми, близко посаженными глазками-буравчиками, глядящими страстно-пронзительно из-под тонко ощипанных дужек бровей, неровной порослью усов над тонкой верхней губой и замусоленной папиросой в черных щербатых зубах – всем своим видом начальник Каинова Надежда Авелевна являла собой симбиоз женщины и солдата.
«Свободны!» – громовым голосом объявила генерал двум рогатым полковникам, притащившим меня к ней за ноги, жестоко избитого, окровавленного и окованного пудовыми ржавыми цепями.
«Служим Советскому Союзу!» – в унисон прокричали полковники и бесследно растворились в сумеречном пространстве каземата.
По всему судя, мы остались вдвоем – только я и она.
Я не мог ее видеть, поскольку валялся в подножии трона, лицом в промерзлый бетон.
Не в силах поднять головы, я только слышал ее тяжелое с присвистом дыхание и затылком чувствовал на себе ее взгляд, обжигающий лютым холодом.
Я покрылся корочкой льда, пока мы молчали.
«Ну, хорош!» – наконец, прозвучало набатом в замогильной тишине Детской Комнаты.
«Хорош, матереубивец!» – хрипло повторила генерал, хватая меня мощной дланью за воротник моего, времен первой мировой войны, суконного пиджачка и вознося над собой.
«Цепи на мне весят больше меня!» – отчего-то подумалось мне.
Минуту-другую она внимательнейшим образом разглядывала меня на расстоянии вытянутой руки.
Вид у меня был еще тот – судя по тому, как она вдруг брезгливо поморщилась, вследствие чего ее нижняя губа невероятным образом сомкнулась с дужками бровей.
«Ты Данту читал?» – Неожиданно вопросила Каинова Н. А., устрашающе похлопывая черными щетками искусственных ресниц.
Я хотел ей сказать, что читал, и даже читал не единожды – но только в ответ простонал: а-а…
«Вот и я тоже чувствую, что не читал! – почти с дьявольской улыбочкой на устах констатировала она. – А когда бы читал, – продолжила, встряхивая меня, как нашкодившего кота, – то, может, и знал бы про Ад, что тебя не дождется!»
Без преувеличения, автор «Божественной Комедии», после Софокла, входил вторым номером в круг нашего обязательного чтения.
Я бы мог генералу цитировать строки из «Ада», первой части трилогии великого флорентийца («Чистилище» и «Рай» мать моя находила занудными и необязательными), но малейшее шевеление разбитыми в кровь губами доставляло страдание.
«Гляди!» – властно воскликнула генерал, вознося меня выше под потолок; при этом сама она оставалась неподвижной, и только ручища ее непостижимым образом удлинилась, подобно многопрофильной стреле башенного крана.
И тут же, как по команде, с тяжелым грохотом разъехались по сторонам бетонные полы каземата, открыв моему потрясенному взору огнедышащий зев гигантской пропасти, буквально кишащей мириадами человеческих существ, терзаемых бесчисленными популяциями ядовитых змей, а также лютыми львами с подъятыми гривами, тощими волчицами и прочими подобиями ежей, ехидн, шакалов и гиен.
Несметные тучи малярийных комаров и навозных мух, диких ос и свирепых слепней носились туда и сюда под музыку Вагнера и безжалостно жалили, кололи и пили из несчастных кровь.
Разум мутился от стонов и ропота адовых пленников.
С окаянного дна на меня, вдруг, пахнуло зловонием и тоской.
Верно, и в самых своих невероятных фантазиях я бы не смог увидеть воочию все девять кругов Ада, когда-то так точно и образно описанных Данте Алигьери.
«Здесь кладбище для веривших когда-то, что души с плотью гибнут без возврата!» – припомнилось мне.
«А ну-ка, не жмуриться, матереубивец!» – встряхнула и страшно воскликнула генерал.
Я открыл глаза, повинуясь приказу.
Воистину, зримая реальность, представшая моему потрясенному взору, в разы превосходила возможности человеческого воображения.
Крики и мольбы тонущих в реках кипящей смолы, страждущих в объятиях скопищ мерзких червей, горящих на вечных кострах, раздираемых диким зверьем на куски, пронзаемых насквозь, как кинжалами, стальными хвостами крылатых драконов – проникали в меня до костей и карябали душу.
Страшный вопль раненным зверем вырвался из меня и кубарем прокатился по всему периметру каземата.
«Не орать, не люблю!» – грозно осадила меня Надежда Авелевна.
Кажется, я еще закричал и задергался из последних сил, от чего пиджачок затрещал, расползаясь по швам – и я выпал в тартарары…
16.
«Слава Богу, живой!» – непривычно по-доброму прозвучал голос матери моей.
Едва я открыл глаза – она положила мне руку на грудь и попросила не волноваться, а тихо лежать, как лежу.
«Сынок, будешь жить!» – интригующе пообещала она.
Между тем, мое тело, казалось, кричало от боли – совсем как после смертельных сражений на берегу Бочара-ручья.
«Сынок… будешь… жить»… – повторял я про себя, почти осязая на вкус языком каждую буковку слова: ж-и-т-ь…
Неожиданно я обнаружил себя на матраце с подушкой (чего прежде со мной не случалось), укрытым старой солдатской шинелью.
В воздухе слышались запахи щей на сальце с пережаренным луком.
Поистине, мне снились сны – один фантастичней другого!
Наконец, в слабом утреннем свете, нечетко, на фоне решетки я различил мать мою, задумчиво что-то помешивающую ложкой в старом, помятом солдатском котелке времен первой мировой войны.
«Вот, доварю, и поешь!» – наконец, долетел до меня шепоток, подобный ласковому дуновению ветерка.
Четыре насквозь прозаических слова – «вот!» «доварю!» «и!» «поешь!» – прозвучали сонетом.
Удивительные на слух слова: щец на сальце с поперченным лучком, капусткой квашёной, мореной морковкой, лавровым листком и чесночком – протекали в меня, не встречая препятствий.
«Уж поверь, щец таких ты еще не едал!» – стоя ко мне спиной, мелодекламировала она, призывно почмокивая губами.
«Ну, чего, оклемался малец?» – послышался хриплый, до боли знакомый голос.
«Не убили, спасибо, товарищ Каинова Надежда Авелевна!» – процедила сквозь зубы мать моя.
И тут же мне вспомнились жуть и кошмар, пережитые мной этой ночью в Детской Комнате №13.
«Так то был не сон, и она мне не снилась, а существует!» – подумалось, вдруг.
«Так били не до смерти, до полусмерти!» – как будто расстроилась генерал.
«Гляди, если что!» – погрозила ей мать моя.
«Как сама попросила – так били!» – как мне показалось, с обидой и некоторой толикой сожаления повторил хриплый женский голос.
«Не дай Бог помрет – ворочу с того света!» – без пафоса, впрочем, произнесла мать моя.
«Не многих, однако, встречала оттуда!» – заметила вскользь генерал.
«Тут случай такой… – начала, было, мать моя и умолкла. – Тут случай особый…» – сказала и стихла; как будто утратила нить, или забыла слова.
«О ком, любопытно, они говорят? – безуспешно гадал я, взирая на женщин, – неужели обо мне?»
«Да живой, говорила, не помер!» – должно быть, заметив мой взгляд, обрадовано закричала Каинова Надежда Авелевна, на сей раз представшая в образе старшины сверхсрочной службы Министерства Внутренних Дел СССР.
«Пробудился, сынок!» – наконец, обернулась ко мне лицом…
17.
О, лучше бы я не проснулся тогда, и лучше мне было не видеть ужасный татарский нож, что торчал по самую рукоять в левом глазу матери моей!
Тут я заново, можно сказать, пережил поистине чудовищное убийство моего любимого друга Галимуллы и также необъяснимое ранение матери моей.
Какие-то факты я, может так статься, и преувеличил.
К примеру, Детскую Комнату №13 я поначалу воспринял в Дантовом, если можно так выразиться, освещении – тогда как на деле, она представляла собой типичную камеру пыток для провинившихся несовершеннолетних подростков.
Невероятная генерал Каинова Надежда Авелевна, по пробуждению, оказалась старшиной милиции сверхсрочной службы и происходила, насколько я понял, из одних мест с матерью моей, а гигантский трон красного дерева, на котором она демонически доминировала – обыкновенным крашеным стулом из липы.
В остальном я, надеюсь, не отдалился от буквы документального повествования…
Кормили они меня в четыре руки – я едва успевал открывать рот.
Наконец, насытившись щами, я откинулся на подушку и зажмурил глаза.
Нож в левом глазу матери моей торчал, как упрек и напоминание о том, чего мне хотелось забыть.
Я всего ожидал в ту минуту – но только, однако же, не того, о чем она мне поведала…
18.
Но прежде она проводила за дверь старшину-генерала, и лишь потом, помолчав, завела леденящую разум историю…
19.
«Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте!» – когда-то воскликнул великий Шекспир и поторопился: есть!
Отсюда, из камеры датской тюрьмы, где я в муках и скорби пишу эти строки, он мне представляется милым романтиком, так не изведавшим истинных, а не придуманных трагедий.
Данте скорей – не Шекспир вспоминался мне живо во все продолжение материнского повествования:
«…Трехзевый Цербер, хищный и громадный,
Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной.
Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты руки;
Он мучит души, кожу с мясом рвет.
А те под ливнем воют, словно суки;
Прикрыть стараясь верхним нижний бок,
Ворочаются в исступленье муки»…
Мне так и виделись: разверстые небеса и падающие на землю громы и молнии, смерчи, ветра, ураганы, тайфуны, тонущие в сере и пепле города и веси, ревущий в беспамятстве скот и люди, тщетно молящие о пощаде…
20.
Начала она буднично и без нажима, и рассказ о себе продолжался спокойно, без пафоса, в третьем лице – так, будто совсем не она являлась центральным действующим лицом тех, повторюсь, леденящих разум, событий.
Временами, по мере того, как она углублялась в прошедшее – течение речи её замедлялось, или вдруг цепенели глаза, а лицо покрывала смертельная бледность.
Любой другой на её месте стонал бы и выл, проклиная судьбу и день, когда появился на свет.
Она же на протяжении всего повествования ни разу не всхлипнула, не зарыдала.
И сегодня еще, даже зная ответ на вопрос, из какого источника мать моя черпала силы для выживания – я не перестаю поражаться её стойкости и самообладанию…
21.
Итак, в белорусских лесах, как поведала мать моя, на хуторе Диком, в семи верстах от местечка Чапунь, что на Ислочь-реке, испокон веку поживали старый Кастусь с любимой супругой Ефимией, одиннадцатью сынами и двумя двенадцатилетними дочурками-близняшками – Даяной и Бездной.
Всех одиннадцать братьев, к слову, она перечислила по именам, в порядке рождения, с описанием внешности и привычек, дурных и хороших.
У братьев уже были жены и дети, число которых она затруднялась припомнить в точности – сто, может, триста.
Мужики промышляли охотой на зверя и рыбной ловлей, бабы рожали детей, пахали землю, пололи картофель, ходили за птицей и скотом, пряли пряжу, латали одежду и варили щи.
Поживали они не богато, конечно, зато без обид: спать ложились всем скопом в большой светлой горнице, не голодали и были одеты, обуты – чего еще надо, казалось бы?
Тут, помню, мать моя вдруг замолчала; обычно бесстрастные, цвета дождя, глаза затуманились и потеплели; разошлась паутина морщинок у рта и на лбу; и на тонких губах промелькнуло подобье улыбки…
Однажды близняшки бродили по лесу с лукошками и на болотах у Волчьей впадины прямо наткнулись на грязного чужака.
Будто брошенный куль, он валялся во мху вниз лицом и едва дышал.
Даяна при виде бродяги, со слов матери моей, до смерти перепугалась и кинулась бежать.
Что касается Бездны – она не сробела, и даже приблизилась к чужаку и перевернула на спину.
Перепачканный кровью и грязью, отвратно смердящий, мужчина являл собой жалкое зрелище.
Пока еще помощь поспела, тащила его на себе, вспоминала она, верст пятьсот или сто.
Три долгих, как жизнь, года бедняга провел без движения, в коме («как жизнь», мать моя подчеркнула с нажимом).
Три года поила Бездна своего принца (как про себя она его пророчески называла), кормила с ложечки, вымывала, чистила, подстригала ногти и волосы, натирала целебными травами и мазями, дважды на дню ворочала, во избежание пролежней.
Даяна тем временем, со слов матери моей, грязла в разврате: то ее видели в старом хлеву с пастушком с соседнего хутора; то засекли с трактористом на гумне; а то – в неглиже, под кустом с коновалом Захаром Оспой.
Что ни вечер, Даяна тащилась в Чапунь за семь верст, на танцы под гусли с баяном; назад возвращалась под утро; пробуждалась за полдень; долго томно позевывала, потягивалась, и поплевывала в потолок; наконец, голышом, не спеша, направлялась на скотный двор, где орошала лицо и торс свежеотобранным козьим молоком; после чего осушала граненый стакан самогона и медленно, и сладострастно заглатывала, как удав кролика, огурец пряного посола.
Ритуальный показ фокуса с огурцом неизменно сопровождался бурными аплодисментами прыщавых племянников, достигших тревожного возраста половой зрелости.
Точно в означенный час они ручейками стекались к скотному двору, строились по росту и томительно ожидали нового явления Даяны.
Особенно все возбуждались, когда вдруг, случалось, заканчивались огурцы…
Даяну просили не портить мальчишек – она же в ответ доставала язык и, томно постанывая, производила им невероятные действия поршневого, а также и вращательного характера; когда ее били, бывало, или секли, она не просила пощады, и слез не лила, а только клялась когда-нибудь отомстить…
Однажды Даяна вскочила на принца и натурально заелозила, всем своим видом изображая всадника на коне.
И также без спросу, минуя сестру, залезала к несчастному под простыню и там, по словам матери моей, производила что-то такое непотребное.
Или вдруг, совершая набег, целовала безмолвные губы пришельца – и уносилась прочь так же неожиданно, как появлялась.
Каково было Бездне сносить оскорбления – можно только догадываться!
За такое другая могла бы проклясть сестру, покусать, обжечь кислотой, извести, отравить – только Бездна терпела, о чем потом пожалела…
22.
Пришелец однажды очнулся и, жмурясь в лучах восходящего солнца, сладостно пробормотал: «ах, Бездна!»
«Ах! – тоже, в свою очередь, обрадовалась Бездна, – значит, все-таки существуют на свете Бог, Любовь и Справедливость!»
Все слова, вроде слов: ликование, радость, восторг и чувство глубочайшего облегчения – наверняка прозвучат слабо, или вовсе не прозвучат в сравнении с тем потрясением, что испытала простая крестьянская девушка.
Шок – одним словом, она испытала!
Он такими глазами смотрел на нее – словно он и она уже были знакомы тысячу лет.
В самом деле, он, будучи в коме, все видел и слышал – только не мог говорить.
И влюбился в нее с первой встречи – еще на болотах…
И все эти годы любил, и любить обещал – пока, говорил, не умру…
23.
А вскоре Даяна куда-то пропала.
Какое-то время ее поискали и бросили.
Впрочем, никто, кроме Бездны, тогда не связал таинственное исчезновение Даяны с чудесным пробуждением юноши…
24.
Между тем, оказалось, что возлюбленный Бездны происходит из старинного рода литовских князей.
От самого – ни больше, ни меньше – Витаутаса великого.
Фантастично звучит, но родная сестра его пращура Сигизмунда, Софья Гольшанская славно венчалась шестьсот лет тому законным браком с польским королем Владиславом Ягайло и по праву считается праматерью династии Ягеллонов, правившей в Чехии, Литве и Венгрии.
Не кого-то безродного Бездна спасла, получалось, от неминуемой гибели – но потомка великих королей.
Ну, в общем, они поженились.
Ничего за душой, кроме любви и нежности, у них не было.
Но и в чем-то еще они не нуждались: ночевали на сеновале (принцу в горнице хуже спалось), в пищу брали простую еду, как все на хуторе, с охотой трудились и только радовались тому, что живы.
Семерых сыновей, что у них родились за семь лет – Витовта, Люборта, Ольгерда, Жигимонта, Довьята, Товтила (имени седьмого сына мать моя тогда не произнесла, а я спросить не осмелился!), они по обоюдному согласию окрестили в честь великих предтеч Гедиминаса.
Вообще, по ощущению, пленительные картины из их быта на хуторе могли сравниться с жизнью в раю – как это было до змея.
Помолчав, мать моя задумчиво повторила: семь лет счастья…
25.
В тот памятный, теплый и роковой августовский вечер большое семейство Кастуся и Ефимии собралось поужинать, как обычно, в яблоневом саду.
Всем места хватало за длинным столом – и детям, и взрослым.
В промытом вчерашним дождем воздухе детский смех мешался со стрекотом стрекоз, трелями соловья и кваканьем лягушек.
Казалось, ничто в тот день не предвещало беды.
Разве, в сумрачном небе дрались два орла, а третий, распластав крылья, за ними наблюдал…
Да петух вдруг запрыгнул на стол и затряс головой, и закукарекал – так что все даже удивились и замахали на него руками…
Да хромая жена четвертого брата Кандрата просыпала перец на грудь и не на шутку расчихалась…
Да еще муравьи заползли в банку с сахаром…
«В общем, всего не упомнишь»… – покусывая губы, рассеянно пробормотала мать моя.
И никто, вспоминала она, о плохом не подумал, когда к ним во двор, полыхая огнями, въехал гигантских размеров черный «Мерседес» в сопровождении двух, вооруженных до зубов, взводов морских пехотинцев Северного Альянса.
Насколько, однако, подумать, расслабленно существовали обитатели Дикого хутора.
С другой стороны, сидя дома, среди родных, купаясь в любви и понимании – страшного не ожидаешь!
Но вот из «Мерседеса» на свет появился статный мужчина в черном приталенном пальто из лайки и черных же, отполированных до блеска, полусапогах; одной холеной рукой он держался за женщину в черном, а другой – опирался на трость, сплошь инкрустированную золотыми гадюками.
С полувзгляда на них, в общем, было понятно, что они существа – не обыкновенные.
Таких тут не помнили даже по фильмам, что крутил однорукий Пилип из Чапуня – один раз в три месяца, по понедельникам.
И также звучит фантастично, но факт: ни Кастусю с Ефимией, ни их одиннадцати сыновьям с женами и детьми даже не примерещилось, кто мог притаиться под царственными черными одеждами.
И только у Бездны при виде Альгирдаса и Даяны будто внутри что-то оборвалось…
«Пришел мой конец!» – вдруг подумалось ей.
Инстинктивно рука потянулась к супругу – да так и повисла в воздухе: место с ней рядышком пустовало!
«Ну, и где он, мой брат Гедеминас?» – прозвучало над Бездной, как выстрел.
«Брат! Брат Гедиминаса!» – обрадовались и распахнули пришельцу объятия хуторяне – но только ответом им вдруг прозвучали три предупредительных очереди из автоматического оружия.
«Не надо объятий!» – недобро скривившись, процедил гость сквозь зубы.
«А также, телячьих восторгов!» – добавила женщина.
«Именно, что обойдемся без них!» – подтвердил со зловещей ухмылкой черный двойник Гедеминаса.
Дикий хутор – застыл.
Даже детские крики притихли.
Вдалеке, донеслось, пролетел дикий шмель.
Большое и доброе сердце Бездны внезапно пронзило предчувствие беды.
Она побледнела.
Ее зазнобило.
Плечи и руки покрылись пупырышками.
Горло сдавила тоска, стало трудно дышать.
Слезы сами собой покатились из глаз.
И со дна ее памяти, будто всплыла на поверхность ужасная по своим последствиям история, рассказанная мужем вскоре же после его чудесного воскрешения…
26.
…Когда-то давно, по преданию, красавица-дочь знаменитого Казимира Гольшанского Мария, состоя в законном браке с престарелым молдавским господарем Иллешой, подпала, как это бывает, под чары безродного писаря приятной наружности и родила от него двух мальчиков-близнецов.
Обычно по тем временам обманутый муж долго не размышлял, а хватался за саблю и сплеча разрубал грешницу по вертикали на две равных половины.
Однако, не зря же по многим свидетельствам старый Иллеша слыл изувером: у глупого писаря он великодушно отнял жизнь, а неверной жене – предварительно прокляв, подло подарил…
Мария с позором вернулась к папаше (родного отца не сравнить с обманутым мужем!).
Не раз, и не два, и не три Казимир отдавал замуж дочь, а только мужья ее мёрли, и гибли – от страшных болезней, на войнах, в дворцовых интригах, и сами, бывало, кончали с собой, или, чаще, бежали от нее в ужасе, как крысы с тонущего корабля.
Благодать, подразнив, миновала Марию.
Сыновья, повзрослев, передрались до смерти.
Проклятье Иллеши, похоже, работало, как швейцарские часы.
И дальше, во все продолжение рода Гольшанских, у них, как назло, на протяжении четырех столетий родились одни близнецы, отмеченные каиновой печатью.
Вот так, частная, вроде, история об адюльтере со временем приобрела поистине библейский характер…
27.
Ужас Бездну сковал надежнее всяких цепей.
«И зачем это он объявился у нас? – размышляла она. – И для чего это с ним целых два взвода солдат с оружием наизготовку? И как вообще они их отыскали в этом забытом Богом и людьми белорусском местечке?»
Однажды, припомнилось ей, как они с ее милым лежали в лесу на синем ложе из васильков и смотрели, как над ними плывут почти призрачные перистые облака; а потом он ее целовал до самозабвенья, и она его целовала до забытья; только потом он вдруг сел и заплакал, потом ее крепко обнял и воскликнул, что за мгновение с нею готов променять все княжества этого мира; и даже, сказал, что уже променял, в подтверждение чего продемонстрировал письмо брату Альгирдасу, в котором отрекался от трона во имя любви.
Ослепленная счастьем, тогда она даже не подумала поинтересоваться, кому он доверил послание брату…
Сошлось, наконец, как нашлись эти двое – Альгирдас с Даяной!
«Вот кто был у него почтальоном! – со стоном выдохнула мать моя и повторила. – Даяна была ему почтальоном!»
«Мама моя…» – несмотря на запрет, подумал я с болью.
«Это она, Даяна, соткала и раскинула смертельную паутину, из которой нам было уже не выбраться!» – в отчаянии выкрикивала она, обливаясь слезами и брызжа слюной.
«И это под ее истерические выкрики коммандос из Северного Альянса безжалостно поливали огнем и металлом Дикий хутор!» – потерянно восклицала она, горестно мотая из стороны в сторону седой головой с трагически торчащим из левого глаза татарским ножом.
«И это они, чтобы ты знал, – горько рыдая, добавила она, – Альгирдас с Даяной перебили всю нашу большую и дружную семью»…
Я молчал.
Я испытывал бурю эмоций, сравнимых с потопом или извержением вулкана.
Жаркие, страстные, путаные и полные непрощеной обиды откровения матери моей проникали в меня до костей, её боль отзывалась во мне неподдельным сочувствием.
«Мама»… – неожиданно для нас обоих, прошептал я и робко, едва-едва, кончиками пальцев (чего прежде не дозволял) ласково коснулся кончиков её волос.
«Отомсти, сын!» – горячечным шепотком взмолилась она, ломая мне пальцы.
«Непременно, мама!» – так же взволнованно, срывающимся шепотом пообещал я.
«Немедленно мне поклянись!» – тут же потребовала она.
«Я отомщу! отомщу!» – дважды клятвенно повторил я…
28.
Удивительно все же устроена человеческая память: не обиды и слезы, но именно эта минута близости с матерью моей, вспоминается мне чаще других…
29.
По совокупности страшных деяний – зверского убийства несовершеннолетнего Галимуллы (!) и тяжелейшего телесного увечья, причиненного собственной матери (!) трибунал из тринадцати судей приговорил меня к смертной казни путем четвертования на Красной площади с последующей презентацией обрубков рук, ног и туловища в разных жилых массивах столицы.
Как было объявлено в приговоре: «Чтобы всяким другим троглодитам впредь было неповадно»!
После распятия на кресте, колесования и сжигания на костре четвертование считалось четвертым по важности наказанием в СССР того времени и с наглядной очевидностью выражало отношение общества к детям, не чтущим родителей своих.
Казней первых трех степеней, как мне разъяснили, удостаивались особо выдающиеся поэты, писатели, религиозные деятели, врачи, генетики, кибернетики и прочая диссидентская сволочь; что же до зверских убийств, откровенного разбоя, мздоимства и казнокрадства – то за них карали, как правило, с большим пониманием и с меньшей яростью.
Месяц март, я напомню, стоял на дворе одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.
Мне исполнилось полных тринадцать лет.
По сути, я был малолетним преступником и, как следовало из защитительной речи адвоката Бориса Иоановича Розенфельда, мог бы рассчитывать на куда более мягкий приговор.
И даже с учетом тяжкости совершенных деяний, меня, к примеру, могли бы отправить для отбытия наказания в банальную исправительную колонию для несовершеннолетних; или в одну из модных по тем временам психушек для особо неуравновешенных подростков; да, наконец, элементарно, в примитивную тюрьму, а не четвертовать.
«Не бывало подобного в истории юриспруденции!» – со слезами на глазах свидетельствовал Борис Иоанович Розенфельд.
От него же мне стало известно о роли матери моей в нашем судебном процессе.
Это она, с его слов, объявила судьям, что мне давно не тринадцать лет, как записано в документе о рождении, а полных восемнадцать, и что судить меня можно и должно без снисхождения, как это принято в СССР (неточность в метрической записи она объяснила, сославшись на Великую Отечественную войну, разруху и неразбериху).
Трибунал ей поверил – понятное дело, кому еще верить, как не родной матери!
«Вот зачем она так поступила?» – тоскливо взывал и рвал на себе и без того негустые волнистые волосы Борис Иоаннович Розенфельд.
«И зачем же губить свое же дитя?» – вопрошал он ко мне, уже не сдерживая рыданий.
«Да зачем вообще человека губить?» – натурально недоумевал он.
И долго еще он меня умолял не держать в себе зла и простить наперед моих судей, не ведающих, что творят…
После, помню, я долго ворочался на мокром бетонном полу, никогда не просыхающем от слез тысячи тысяч безымянных узников, и только гадал, что он имел в виду, когда умолял простить всех и вся наперед?..
30.
Я был в забытьи, когда в моей камере вспыхнули многоваттные лампы и послышались лязганье тяжелых металлических засовов, бой барабанов и злобный лай немецких овчарок.
Все тринадцать судей Особого Трибунала, заплаканные и безутешные, явились ко мне среди ночи, дабы известить о безвременной кончине великого вождя СССР Иосифа Виссарионовича Сталина и замене объявленной ранее казни на исправительно-трудовые работы на урановых рудниках, где-то за тридевять земель, в Средней Азии, под Бухарой.
Уходя, все тринадцать судей поздравили меня с чудесным воскресением и уже по-людски выразили соболезнование в связи с трагической гибелью человека и адвоката Бориса Иоанновича Розенфельда.
Как мне рассказали, по выходе из тюрьмы он сам себя вдруг запалил и сгорел.
«Кто бы знал, как я устал от несправедливости!» – якобы, страшно прокричал он, охваченный языками пламени.
Он был вторым после Галимуллы, кто любил меня и не выжил…
Оставшись один, я уже не уснул до утра, а ворочался и плакал по безвременно ушедшим: Алмазу Галимулле, Борису Иоановичу Розенфельду и Сталину-Джугашвили Иосифу Виссарионовичу…
Сколько-то последующих дней я провел в состоянии апатии, близкой к забытью.
Дотоле огромный и разноцветный мир вокруг меня потускнел и скукожился до размеров тюремного каземата.
Я лежал на холодном полу, не касаясь еды и воды и не отзываясь на ругань и пинки тюремщиков.
Меня мало смущали звериные нравы охраны – все же, в чем-то похожем я рос.
Жажда, голод и холод меня, казалось, не томили.
И только одно размышление – вроде догадки о некой абсурдной связи событий в моей странной жизни! – мучило меня и не отпускало.
В самом деле, подумать, гибель Галимуллы повлекла за собой самосожжение добрейшего Бориса Иоановича Розенфельда, и вскоре же, сразу (что факт!) скончался Иосиф Виссарионович Сталин?..
Сама собой в моем юном мозгу создалась цепочка смертей, ни одной из которых я не желал – но в которых винил себя одного.
Тоска и раскаяние снедали мне душу.
Пожалуй, впервые я думал о смерти.
Подумывал – сразу мне биться башкой о бетон, или все же мучительно медленно умирать от голода и обезвоживания организма.
В одну из таких тяжелейших минут, пронизанных сонмом сомнений и удушающего страдания, дверь в камеру с тяжелым скрежетом распахнулась и в мутном проеме возникла мать моя…
31.
«Встань, сын!» – приказала она, когда мы остались вдвоем.
Я, по чести, не думал вставать, а только вдруг ноги, как сами собой, подтянулись к животу, и руки вдруг тоже отжали, казалось, безжизненное туловище от пола.
Едва я поднялся, меня, как пронзило осознанием моей бесконечной зависимости от любой прихоти этой маленькой, хрупкой женщины с торчащим из глаза татарским ножом.
И того, что и впредь её власть надо мной будет полной и безграничной…
Так мы, стоя, молчали сколько-то времени.
Я до сих пор его слышу, это наше с нею молчание в мрачном зловонии каземата.
Как молчат два смертельных врага перед схваткой: когда все понятно без слов.
Как близкие люди молчат: когда излишни слова.
Как молчат двое, скованных одной цепью, без всякой надежды ее разорвать…
Наконец, мать моя смачно высморкалась в заскорузлую ладонь и размазала сопли по грязной стене.
«Однако, тут сыро!» – сказала, брезгливо поморщившись.
«Ну, ясно, не дома!» – подумала вслух.
«Ты, однако, давай, не болей!» – попросила и так вдруг меня обняла, что я ощутил биение её сердца: оно билось яростно и гулко, как колокол на ветру.
«Я годков тебе малость прибавила, Кир… – прошептала она (в её голосе слышались слезы). – Ты меня, что ли, прости…»
То было впервые, что мать моя плакала при мне.
И просила впервые.
Однако же, скоро она изложила мне план, который иначе, как дьявольским, не назовешь…
32.
Согласно, итак, её плану, на рудниках мне надлежало собрать миниатюрную атомную бомбу с хорошим тротиловым эквивалентом (урана просила она не жалеть и сыпать побольше) и «жахнуть по-нашему» ею по ненавистным погубителям нашего несчастного отца и малолетних: Витовта, Люборта, Ольгерда, Жигимонта, Довъята, Товтила.
Определенно, она заявила, нам нужен Взрыв с большой буквы, а не маленькой.
То есть, мощности бомбы с привычной конвенциональной начинкой нам с нею уже было недостаточно…
Лично мне, сразу должен сказать, термоядерные фантазии матери моей показались – чрезмерными, что ли.
В пять лет я узнал из газет, на которых спал, о раздирающих душу трагедиях Хиросимы и Нагасаки.
Дети легче относятся к смерти, чем взрослые, это известно.
Однако ж, помню, меня потрясли описания одномоментной гибели в страшных пожарищах тысяч ни в чем неповинных детей, женщин и стариков.
При одной мысли об этой трагедии слезы душили меня.
Для мести, пожалуй, достаточно, думалось мне, и конвенционального заряда…
Сам Бог, прослезилась она, пробудился, когда оборвалась жизнь самого Иосифа Виссарионовича Сталина, и заменил мне смертную казнь каторгой на рудниках.
И сам Бог, повторила, послал нам старый портфель с чертежами атомной бомбы (найденный ею на чердаке нашего тринадцатиэтажного дома среди завалов строительного мусора, оставленного после ремонта крыши).
Божьи дела, прошептала она, демонстрируя сложенный ввосьмеро лист папиросной бумаги с подробнейшими текстовыми и графическими инструкциями по изготовлению миниатюрной атомной бомбы.
Вот когда пригодились мне тренинги по быстрой фиксации в памяти звуков и образов – будь то многофигурная художественная композиция Ильи Ефимовича Репина «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану», или подробные карты шоссейных и проселочных дорог от Москвы до Берлина, или седьмая блокадная симфония Дмитрия Дмитрия Шостаковича, которую мать моя очень ценила, и даже пробовала бормотать…
«Береги себя, Кир!» – напоследок шепнула она.
«Береги себя, Кир!» – звучит во мне до сих пор.
«Береги себя, Кир!» – слова, что забыть не могу…
33.
Пятеро вертухаев звериного облика грубо пинками подняли меня до рассвета, заковали в кандалы и запихнули в последний ряд нескончаемого строя каторжан.
«Илья Владимирович Воньялу-Нинел, к вашим услугам!» – радушно прошамкал старичок с перебитым носом и совершенно без ушей.
«Добро пожаловать в ад, Кир!» – воскликнул Воньялу-Нинел, едва я в ответ пробормотал свое имя.
«Р-разговор-рчики в с-строю!» – непонятно откуда возник генерал Дондурей по кличке Бешеный пес (недаром, как позже мне стало известно, среди арестантов поговаривали, будто он натурально пес, притворившийся человеком).
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу